Василий гроссман жизнь и судьба краткое содержание. «Жизнь и судьба» Василий Гроссман

Василий Гроссман - советский писатель и военный журналист, создал удивительно трогательную и правдивую эпопею «Жизнь и судьба». Первая книга дилогии - «За правое дело». Обе книги рассказывают о событиях Великой Отечественной войны. Второй роман был написан после смерти Сталина, поэтому содержит откровенную критику сталинизма.

Основные персонажи романа-эпопеи - это простые люди, испытавшие на себе все тяготы войны. У них одно желание - победить врага. Для этого нужно объединиться, так как только вместе можно преодолеть натиск немецко-фашистского захватчика. Описание страшных военных событий, поломанных судеб, душевных страданий людей, переживших те дни, наполняют просторы книги. А сознание читателей после прочтения наполняют новые мысли, чувства, эмоции. Читать книгу трудно, порой невозможно, так как иногда слезы подступают к глазам, застилая взор. Но читать эту книгу нужно всем, ведь именно такие истории учат ценить жизнь.

Книга «Жизнь и судьба» не просто о войне, многочисленных боях, атаках, нападениях. Она, прежде всего, о человеческих судьбах, о нравственных качествах, присущих многим советским людям. Ведь на пределе возможного, в самых сложных ситуациях, человек раскрывает поистине бесценные богатства своей души. Именно это демонстрирует русская женщина, которая дала кусок хлеба немецкому военнопленному. Об этом говорит сцена, в которой русский разведчик и немецкий солдат, оказавшиеся в одном окопе во время обстрела, отказались стрелять друг в друга. Такими человеческими поступками пропитан весь рассказ «Жизнь и судьба». Писатель на страницах романа пытался показать лицо русского народа, который в самых безвыходных ситуациях остается Человеком. Ведь именно благодаря этому удалось одержать победу.

Свою книгу Василий Гроссман писал долгие девять лет, пытаясь создать правдивый сюжет тех страшных событий. Однако, после того, как литературная работа была закончена, ее запретили к печати. Сотрудники КГБ явились в квартиру автора, и конфисковали рукопись. Василий Гроссман очень сильно переживал утрату главной работы жизни, долго пытаясь вернуть рукопись. Но власти остались непреклонны - печатать роман запрещено.

Произведение «Жизнь и судьба» было напечатано в 1988 году, спустя 29 лет после создания. Это стало возможно благодаря другу Гроссмана, который вывез копию рукописи в Швейцарию. Хотя знаменитый писатель не дожил до этого момента, работа его стала доступна человечеству уже после его смерти. Сегодня книгой Василия Гроссмана зачитываются читатели всего мира, благодарные за талантливую повесть, позволяющую узнать о страшных событиях прошлого столетия.

На нашем литературном сайте сайт вы можете скачать книгу Василий Гроссман «Жизнь и судьба» бесплатно в подходящих для разных устройств форматах — epub, fb2, txt, rtf. Вы любите читать книги и всегда следите за выходом новинок? У нас большой выбор книг самых разных жанров: классика, современная фантастика, литература по психологии и детские издания. К тому же мы предлагаем интересные и познавательные статьи для начинающих писателей и всех тех, кто хочет научиться красиво писать. Каждый наш посетитель сможет найти для себя что-то полезное и увлекательное.

Klaus Städtke (р. 1934) - славист, профессор в отставке Бременского университета. Составитель «Истории русской литературы» (Russische Literaturgeschichte. Stuttgart; Weimar, 2002).

С поражением гитлеровской Германии во Второй мировой войне 60 лет назад закончились также и нацистское господство, и Холокост. В связи с этим в 2005 году отмечается множество памятных дат. Структура же нашей памяти изменяется: заканчивается эпоха свидетелей - людей, которые помнят то время, потому что видели его. Коммуникативная память уступает место памяти культурной, которая, за отсутствием социальной интеракции участников и жертв событий, вынуждена опираться на различные материальные знаковые системы (книги, памятники). Память становится «делом институционализированной мнемотехники» . Это относится, в частности, к нашей памяти о выдающихся событиях ХХ века, которые оказали на нас формирующее воздействие и эффект которых мы еще чувствуем на себе. Культурная память уже переместила проблематику «преодоления прошлого» в новый контекст, далеко выходящий за пределы Германии . Кроме того, в международной политике после роспуска Восточного блока снова ставится вопрос об отношении войны и мира, а также о возможностях демократизации стран, в которых прежде правили самодержавно-тоталитарные режимы.

Одна из функций литературы - реконструкция социальной интеракции. Эта функция тем значительнее, чем большее количество позднейших читателей соединяют изображение событий прошлого и связанных с ним соображений c собственной современностью. Поэтому имеет смысл напоминать о книгах, содержание которых обладает как историческим, так одновременно и актуальным значением. Пятьдесят лет назад вышло в немецком переводе обширное исследование Ханны Арендт «Истоки тоталитаризма» (английский оригинал - 1951 год, русский перевод - 1996 год), которое остается «по сей день наиболее авторитетным классическим произведением из всех построенных на историческом материале и основанных на теории исследований тоталитаризма» . За время, прошедшее после выхода в свет этой книги, и она сама, и все то исследовательское направление, к которому она относится, были подвергнуты фундаментальной критике . Не в последнюю очередь это было обусловлено распадом Советского Союза. Однако исторические последствия тоталитарных режимов, равно как и очарование тоталитаризма, еще сохраняющее свою силу во многих странах мира, не следует недооценивать .

Российский писатель Василий Гроссман оставил нам произведение, не только значительное в литературном отношении, но и сравнимое - в плане критики тоталитаризма - с научно-аналитической работой Арендт. Речь идет о его романе «Жизнь и судьба», рукопись которого он отдал в 1960 году в журнал «Знамя». С точки зрения последующих поколений, Гроссман не только был «одним из самых глубоких свидетелей нынешнего века» , но и далеко опередил своих современников в деле сравнительного рассмотрения фашизма и сталинского террора.

После смерти Сталина советское правительство пыталось продолжать свою прежнюю политику без харизматического руководителя. Но поскольку советская система сохранялась в неизменном виде, идея «коллективного руководства» могла быть только временным выходом из затруднительного положения. Для настоящей демократизации не имелось еще никакой общественной базы . И все же распад Советского Союза начался именно тогда. «Оттепель» - эпоха кратковременной либерализации - была по меньшей мере первым шагом в сторону «перестройки». Однако многие писатели и художники после XX и XXII съезда КПСС переоценили готовность партийного руководства к коренной переделке системы. Им указали на их ошибку, примером чему была судьба Бориса Пастернака и Александра Солженицына. Когда Василий Гроссман в 1962 году написал исполненное надежд письмо Никите Хрущеву по поводу публикации своего романа, состоялась беседа между писателем и главным идеологом Михаилом Сусловым, который категорически отверг возможность публикации книги. Официальные рецензенты рукописи утверждали, что этот роман «вреднее», чем «Доктор Живаго», и публиковать его можно было бы разве что через 250 лет . В итоге публикация его в Москве состоялась почти тридцать лет спустя .

Изначально Василий Семенович Гроссман был советским писателем еврейского происхождения, верным линии партии. В 1934 году этот инженер-химик, чувствовавший призвание к писательскому ремеслу, был открыт Максимом Горьким. В 1930-е годы он писал рассказы и очерки о шахтерах Донбасса, о революционере, нашедшем свой путь в партию большевиков, - одним словом, прогрессивную советскую прозу в духе времени. Его рассказ «В городе Бердичеве» (1934) лег в основу сценария фильма «Комиссар» (1967), премьеракоторого состоялась в 1987 году на Московском кинофестивале . Во время войны Гроссман был корреспондентом армейской газеты «Красная звезда». Он участвовал в Сталинградской битве и прошел с Красной армией до самого Берлина. Помимо военных событий фронтового корреспондента интересовала прежде всего судьба евреев на оккупированных немцами территориях, их обреченность на планомерное уничтожение фашистами. Новелла «Народ бессмертен» (1942) и очерк «Треблинский ад» (1944) принесли Гроссману известность как литератору .

После войны, в эпоху так называемой «ждановщины», Гроссман впервые вступил в конфликт со сталинской политикой в области культуры, принявшей форму кампании против «космополитизма» и «сионизма». Появившаяся в 1946 году пьеса Гроссмана была сочтена «вредной», а работа над «Черной книгой» об уничтожении евреев на оккупированных территориях Советского Союза, в создании которой он участвовал, была заморожена. Первая часть его романа о войне, первоначально называвшегося «Сталинград», сначала была отклонена цензурой, однако позже, в 1952 году, все же вышла под заголовком «За правое дело».

Взявшись за продолжение романа, Гроссман начинает отказываться от стереотипов официальной советской военной литературы. В политическом плане этой перемене в его творчестве способствовали XX съезд партии (1956) с его критикой культа личности, а также временная либерализация культурной политики. Но внутренний импульс был, несомненно, дан его собственным военным и послевоенным опытом. Роман «Жизнь и судьба», задуманный изначально просто как продолжение «Сталинграда», стал превращаться в самостоятельную книгу и сделался главным произведением автора.

Гроссман уходит от стереотипов социалистического реализма, включая патриотический пафос победителя, и возвращается в плане художественного стиля к русской повествовательной традиции XIX века. В композиции и стилистике романа обнаруживаются явные заимствования из «Войны и мира» Толстого. Точка зрения всеведущего рассказчика, стоящего над событиями , которая проявляется, прежде всего, во вставных философско-исторических экскурсах и комментариях, а также отдельные фигуры и сцены «Жизни и судьбы» напоминают толстовский роман-эпопею.

Гроссман за время работы над романом проделал путь от советского писателя к антисоветскому. Это заметно по отсутствию единства в композиции книги. Не случайно после выхода романа в свет в 1988 году в позднесоветской критике разгорелись бурные споры на эту тему. Одни рассматривали «Жизнь и судьбу» как военный эпос в духе Толстого, в то время как другие подчеркивали неразрешенные антагонизмы и противоречия, а также глубокий аналитический аспект книги.

Такая интерпретация романа в духе Толстого позволяла вписать автора в хоть и антисталинскую, но вполне советскую партийную линию в области культурной политики, проводившуюся с «оттепели» вплоть до «перестройки»: роковая, но все же «закономерная» связь между национальной историей, русским народом и отдельной судьбой сохранялась; за автором, при всей его критике режима, признавали веру в силу и разумность революционных идеалов и в идею единства русской нации. Кроме того, писатель, согласно этой версии, показал своих персонажей как часть народа, в противоположность мотиву обособления и отчуждения, царящему в западной литературе о войне. Такая интерпретация романа опиралась, прежде всего, на сцены героической защиты Сталинграда от гитлеровской армии, на картины русской природы, а также чувства героев по отношению к родине и к семье .

Наличие несовместимых, не соответствующих друг другу элементов в романе и его «полифоничность», идущие скорее не от Толстого, а от опыта общения с тоталитарными идеологиями, говорят, однако, о том, что правильнее была бы другая трактовка этого произведения: линия справедливой народной войны против преступного агрессора приобретает дополнительное значение, как только Гроссман показывает, что здесь противостоят друг другу два тоталитарных и человеконенавистнических режима. Вот сцена из романа, которая весьма ясно это иллюстрирует: в немецком лагере для военнопленных штурмбанфюрер СС Лисс объясняет старому коммунисту и бывшему делегату Коминтерна Мостовскому тождество между нацистской и советской системами: «Проиграв войну, мы выиграем войну, мы будем развиваться в другой форме, но в том же существе» . Мостовской знает, что он говорит с фашистом и врагом, но его коммунистические убеждения в этот момент по меньшей мере пошатываются. Эта ключевая сцена в середине романа - немецкий лагерь для военнопленных, в котором находится Мостовской, описывается уже в начале - сводит проходящие сквозь весь текст аналогии между двумя тоталитарными системами к одной формуле, которая звучит (по крайней мере, для советского человека того времени) рискованно. Несколько раньше, в советском исправительном лагере, Магар, бывший сотрудник ЧК, объясняет старому партийному работнику и тоже убежденному коммунисту Абарчуку: «Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она основа, смысл, базис под базисом». На следующий день Абарчук узнает, что Магар повесился .

Лагерные и тюремные сцены - столпы, на которых держится конструкция романа. Сталинградская битва, изображенная в поворотный момент до и после капитуляции 6-й армии, становится историческим центром, вокруг которого вращаются события. Победоносная народная война против гитлеровской армии одновременно означает победу диктатора Сталина и его террористической системы: «Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался» .

Большинство фигурирующих в романе персонажей к началу войны имеют за плечами горький опыт 1930-х годов и вспоминают о жертвах «уничтожения кулачества как класса» и политических «чисток», причем человека при чтении этих воспоминаний ни на минуту не покидает ощущение аналогии с фашистским террором . Жизнь персонажей романа обусловлена их судьбой в сталинской террористической системе, которая преследует их вплоть до укромных уголков частной жизни и воспоминаний.

Ханна Арендт расценивала гитлеровскую Германию и сталинский Советский Союз равным образом как тоталитарные государства и при этом выделила в качестве их важнейшего признака террор под прикрытием идеологии тотального мирообъяснения . Одной из основных предпосылок тотального господства она называет атомизацию общества, превращение его в лишенную структуры массу, которая должна следовать только за «вождем», своим единственным ориентиром . Идеологическими средствами массу приводят в постоянное движение , чтобы поддерживать ее бесструктурное состояние и предотвращать всякое самостоятельное мыслительное или организационное уплотнение вне пределов того, что предписано идеологией. Приведение всего населения к единомыслию происходит в пространстве, как можно более глухо отгороженном от внешнего мира , в тоталитарном государстве - в немецком концлагере или в советской исправительно-трудовой колонии. Индивид, который теряет свою индивидуальность и свой статус правоспособной личности, познает на себе страх и отчаяние, чувство абсолютной изоляции и заброшенности. «Я» погружается в «ничто» между тотальным приспособлением и/или физическим уничтожением.

Действующие лица в романе Гроссмана - жертвы, которые не способны раскусить тоталитарную систему, определяющую их судьбу, и находят в ней тем или иным образом свою гибель. Они ведомы своей совестью и своим чувством, своими моральными или политическими убеждениями, они выполняют военные или научные задачи и в конце концов начинают сомневаться - в законности своих действий, а потоми в самих себе. Их охватывает чувство собственной неполноценности. Но объяснить себе те абсурдные проявления насилия, которым они подвергаются, они в конечном счете не могут.

Как автор соединяет художественный замысел романа с нравственно-философской критикой тоталитарной системы? Он заставляет своих персонажей спорить между собой: они говорят о еврейском законе и о христианской милости, о ноосфере как своего рода биоэнергии, которая переносит принцип разума на космос, и о мировой коммунистической революции . Кроме того, автор на метауровне вводит в текст короткие экскурсы и комментарии, задающие смысл описываемых событий: о гении, о творчестве, о дружбе, о месте добра в мире и о различных формах антисемитизма. Тоталитарному произволу военного и послевоенного времени он противопоставляет европейскую идейную и культурную традицию.

Пронизывающее весь роман авторское мировоззрение выражено наиболее полно устами одного из героев - ученого. Значительную часть повествования Гроссман посвящает семье еврейского физика Штрума, который в начале антисемитской кампании по борьбе с космополитизмом оказывается в изоляции, потом после звонка Сталина обретает статус привилегированного научного работника, но в конце концов терпит моральный крах, подписывая официальное письмо, в котором содержатся антисемитские клеветнические утверждения. Физика является для Штрума сначала главной наукой ХХ века, «так же, как в 1942 году направлением главного удара для всех фронтовмировой войны стал Сталинград» . Наука и война, кажется, дополняют друг друга. Но вера Штрума в науку оказывается поколебленной, когда он читает письмо матери, которое она написала ему незадолго до того, как была убита в еврейском гетто. Потрясенный, он начинает сомневаться: «Бывали минуты, когда наука представлялась ему обманом, мешающим увидеть безумие и жестокость жизни» . Наука и техника могут, как показал фашизм, использоваться и для уничтожениялюдей. Между принципами фашизма и принципами современной физики очевидно существует ужасное соответствие. Кроме того, Штрум сомневается, явилось ли его новаторское теоретическое открытие плодом рационального мышления или, может быть, скорее родилось в подсознании, в хаосе свободной игры мыслей. В беседе со своим учителем Чепыжиным он обнаруживает скептический взгляд на свои сомнения и считает «болтовней» то, что тот говорит о естественной победе разума . Может быть, над миром воцарится не «ноосфера» - происходящий из биоэнергии принцип разума, - а безжизненный робот, противоречивый символ прогресса и одновременно террора.

Мысли различных персонажей о человеческой судьбе сходятся в одной точке: в желании свободного развития индивидуальности как воплощения человеческой жизни. Комкор Новиков, чьи танкисты идут в бой «за правое дело», размышляет: «Человеческие объединения, их смысл определены лишь одной главной целью - завоевать людям право быть разными, особыми, по-своему, по-отдельному чувствовать, думать, жить на свете» . Отсюда черпает Новиков свою уверенность в победе в битве за Сталинград. Доброта, говорится в тексте бывшего толстовца Иконникова-Моржа (образ, близкий к юродивым и блаженным из русской литературной традиции), «сильна […] пока она в живом мраке человеческого сердца» , укрытая от какой бы то ни было фиксации или обобщения в идеологиях или государственных учреждениях. Бывший комиссар Крымов, попав на Лубянку, мучительно осознает, что позади - «Жизнь без свободы! Это была болезнь!» . Когда его, бывшего политработника, в тюрьме лишают и убеждений, и человеческого достоинства, он становится свидетелем в высшей степени человеческого поступка: его жена, которая бросила его ради офицера-танкиста, возвращается, становится перед тюрьмой в очередь просительниц, которые надеются получить справку о своих арестованных родственниках или передать им письмо, и, после долгих напрасных усилий, посылает ему передачу: «лук, чеснок, сахар, белые сухари. Под перечнем было написано: “Твоя Женя”» .

«Что будет?» - спрашивает себя старуха Александра Владимировна в конце романа, стоя среди сталинградских руин, и, несмотря на все пережитые горести, приходит к оптимистическому выводу: «…не дано мировой судьбе, и року истории, и року государственного гнева, и славе, и бесславию битв изменить тех, кто называется людьми» .

Моральное противостояние тоталитарного государственного макромира (судьба) и сопротивляющегося, борющегося за свободное развитие индивидуального микромира (жизнь) выглядит в романе отчасти умозрительным и плакатным. Главной книге Гроссмана не достался такой бурный международный успех, какой имели «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и романы Александра Солженицына. Вероятно, дело было в том, что его надпартийная моральная философия проистекает в основном из его теоретической, рефлексивной позиции и не получает достаточного эстетико-художественного оформления. Но все же дальновидность Гроссмана выходит за пределы той поверхностной критики культа личности, которая прозвучала на XX и XXII съездах партии.

Отличительной особенностью романа «Жизнь и судьба» является прежде всего способность автора к прогностическому анализу, который показал, что победа над фашизмом - безусловно, необходимая - одновременно есть победа Сталина и тоталитарного советского государства, начало новой войны между государством и народом. На этот раз народ сражается против власти тоталитаризма в собственной стране, и бой этот, очевидно, еще отнюдь не закончен - даже после распада Советского Союза.

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Василий Гроссман
Жизнь и судьба

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2016

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2016

© ООО «Книжный клуб “Клуб семейного досуга”», г. Белгород, 2016

* * *

Посвящается моей матери Екатерине Савельевне Гроссман

Часть первая

1

Над землей стоял туман. На проводах высокого напряжения, тянувшихся вдоль шоссе, отсвечивали отблески автомобильных фар.

Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. Дыхание лагеря чувствовалось за много километров – к нему тянулись, все сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман.

Протяжно и негромко завыли далекие сирены.

Шоссе прижалось к железной дороге, и колонна автомашин, груженных бумажными пакетами с цементом, шла некоторое время почти на одной скорости с бесконечно длинным товарным эшелоном. Шоферы в военных шинелях не оглядывались на идущие рядом вагоны, на бледные пятна человеческих лиц.

Из тумана вышла лагерная ограда – ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.

В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое – неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности.

Внимательный и небрежный глаз седого машиниста следил за мельканием бетонных столбиков, высоких мачт с вращающимися прожекторами, бетонированных башен, где в стеклянном фонаре виднелся охранник у турельного пулемета. Машинист мигнул помощнику, паровоз дал предупредительный сигнал. Мелькнула освещенная электричеством будка, очередь машин у опущенного полосатого шлагбаума, бычий красный глаз светофора.

Издали послышались гудки идущего навстречу состава. Машинист сказал помощнику:

Порожний состав, грохоча, встретился с идущим к лагерю эшелоном, разодранный воздух затрещал, заморгали серые просветы между вагонами, вдруг снова пространство и осенний утренний свет соединились из рваных лоскутов в мерно бегущее полотно.

Помощник машиниста, вынув карманное зеркальце, поглядел на свою запачканную щеку. Машинист движением руки попросил у него зеркальце.

– Ах, геноссе Апфель, поверьте мне, мы могли бы возвращаться к обеду, а не в четыре часа утра, выматывая свои силы, если б не эта дезинфекция вагонов. И как будто бы дезинфекцию нельзя производить у нас на узле.

Старику надоел вечный разговор о дезинфекции.

– Давай-ка продолжительный, – сказал он, – нас подают не на запасный, а прямо к главной разгрузочной площадке.

2

В немецком лагере Михаилу Сидоровичу Мостовскому впервые после Второго Конгресса Коминтерна пришлось всерьез применить свое знание иностранных языков. До войны, в Ленинграде, ему нечасто приходилось говорить с иностранцами. Ему теперь вспомнились годы лондонской и швейцарской эмиграции, там, в товариществе революционеров, говорили, спорили, пели на многих языках Европы.

Сосед по нарам, итальянский священник Гарди, сказал Мостовскому, что в лагере живут люди пятидесяти шести национальностей.

Судьба, цвет лица, одежда, шарканье шагов, всеобщий суп из брюквы и искусственного саго, которое русские заключенные называли «рыбий глаз», – все это было одинаково у десятков тысяч жителей лагерных бараков.

Для начальства люди в лагере отличались номерами и цветом матерчатой полоски, пришитой к куртке: красной – у политических, черной – у саботажников, зеленой – у воров и убийц.

Люди не понимали друг друга в своем разноязычии, но их связывала одна судьба. Знатоки молекулярной физики и древних рукописей лежали на нарах рядом с итальянскими крестьянами и хорватскими пастухами, не умевшими подписать свое имя. Тот, кто некогда заказывал повару завтрак и тревожил экономку своим плохим аппетитом, и тот, кто ел соленую треску, рядом шли на работу, стуча деревянными подошвами и с тоской поглядывали – не идут ли Kosttrager – носильщики бачков, – «костриги», как их называли русские обитатели блоков.

В судьбе лагерных людей сходство рождалось из различия. Связывалось ли видение о прошлом с садиком у пыльной итальянской дороги, с угрюмым гулом Северного моря или с оранжевым бумажным абажуром в доме начальствующего состава на окраине Бобруйска, – у всех заключенных до единого прошлое было прекрасно.

Чем тяжелей была у человека долагерная жизнь, тем ретивей он лгал. Эта ложь не служила практическим целям, она служила прославлению свободы: человек вне лагеря не может быть несчастлив…

Этот лагерь до войны именовался лагерем для политических преступников.

Возник новый тип политических заключенных, созданный национал-социализмом, – преступники, не совершившие преступлений.

Многие заключенные попали в лагерь за высказанные в разговорах с друзьями критические замечания о гитлеровском режиме, за анекдот политического содержания. Они не распространяли листовок, не участвовали в подпольных партиях. Их обвиняли в том, что они бы могли все это сделать.

Заключение во время войны военнопленных в политический концентрационный лагерь являлось также нововведением фашизма. Тут были английские и американские летчики, сбитые над территорией Германии, и представлявшие интерес для гестапо командиры и комиссары Красной Армии. От них требовали сведений, сотрудничества, консультаций, подписей под всевозможными декларациями.

В лагере находились саботажники, – прогульщики, пытавшиеся самовольно покинуть работу на военных заводах и строительствах. Заключение в концентрационные лагеря рабочих за плохую работу было также приобретением национал-социализма.

В лагере находились люди с сиреневыми лоскутами на куртках – немецкие эмигранты, уехавшие из фашистской Германии. И в этом было нововведение фашизма, – покинувший Германию, как бы лояльно он ни вел себя за границей, становился политическим врагом.

Люди с зелеными полосами на куртках, – воры и взломщики, были в политическом лагере привилегированной частью; комендатура опиралась на них в надзоре над политическими.

Во власти уголовного над политическим заключенным также проявлялось новаторство национал-социализма.

В лагере находились люди такой своеобразной судьбы, что не было изобретено цвета лоскута, отвечающего подобной судьбе. Но и индусу, заклинателю змей, персу, приехавшему из Тегерана изучать германскую живопись, китайцу, студенту-физику национал-социализм уготовил место на нарах, котелок баланды и двенадцать часов работы на плантаже.

Днем и ночью шло движение эшелонов к лагерям смерти, к концентрационным лагерям. В воздухе стояли стук колес, рев паровозов, гул сапог сотен тысяч лагерников, идущих на работу с пятизначными цифрами синих номеров, пришитых к одежде. Лагери стали городами Новой Европы. Они росли и ширились со своей планировкой, со своими переулками и площадями, больницами, со своими базарами-барахолками, крематориями и стадионами.

Какими наивными и даже добродушно-патриархальными казались ютившиеся на городских окраинах старинные тюрьмы в сравнении с этими лагерными городами, по сравнению с багрово-черным, сводившим с ума заревом над кремационными печами.

Казалось, что для управления громадой репрессированных нужны огромные, тоже почти миллионные армии надсмотрщиков, надзирателей. Но это было не так. Неделями внутри бараков не появлялись люди в форме СС! Сами заключенные приняли на себя полицейскую охрану в лагерных городах. Сами заключенные следили за внутренним распорядком в бараках, следили, чтобы к ним в котлы шла одна лишь гнилая и мерзлая картошка, а крупная, хорошая отсортировывалась для отправки на армейские продовольственные базы.

Заключенные были врачами, бактериологами в каторжных больницах и лабораториях, дворниками, подметавшими каторжные тротуары, они были инженерами, дававшими каторжный свет, каторжное тепло, детали каторжных машин.

Свирепая и деятельная лагерная полиция – капо, носившая на левых рукавах широкую желтую повязку, лагерэльтеры, блокэльтеры, штубенэльтеры – охватывала своим контролем всю вертикаль лагерной жизни, от общелагерных дел до частных событий, происходящих ночью на нарах. Заключенные допускались к сокровенным делам лагерного государства – даже к составлению списков на селекцию, к обработке подследственных в дункелькамерах – бетонных пеналах. Казалось, исчезни начальство, заключенные будут поддерживать ток высокого напряжения в проволоке, чтобы не разбегаться, а работать.

Эти капо и блокэльтеры служили коменданту, но вздыхали, а иногда даже и плакали по тем, кого отводили к кремационным печам… Однако раздвоение это не шло до конца, своих имен в списки на селекцию они не вставляли. Особо зловещим казалось Михаилу Сидоровичу то, что национал-социализм не приходил в лагерь с моноклем, по-юнкерски надменный, чуждый народу. Национал-социализм жил в лагерях по-свойски, он не был обособлен от простого народа, он шутил по-народному, и шуткам его смеялись, он был плебеем и вел себя по-простому, он отлично знал и язык, и душу, и ум тех, кого лишил свободы.

3

Мостовского, Агриппину Петровну, военного врача Левинтон и водителя Семенова после того, как они были задержаны немцами августовской ночью на окраине Сталинграда, доставили в штаб пехотной дивизии.

Агриппину Петровну после допроса отпустили, и по указанию сотрудника полевой жандармерии переводчик снабдил ее буханкой горохового хлеба и двумя красными тридцатками; Семенова присоединили к колонне пленных, направлявшихся в шталаг в районе хутора Вертячего. Мостовского и Софью Осиповну Левинтон отвезли в штаб армейской группы.

Там Мостовской в последний раз видел Софью Осиповну, – она стояла посреди пыльного двора, без пилотки, с сорванными знаками различия, и восхитила Мостовского угрюмым, злобным выражением глаз и лица.

После третьего допроса Мостовского погнали пешком к станции железной дороги, где грузился эшелон с зерном. Десять вагонов были отведены под направленных на работу в Германию девушек и парней – Мостовской слышал женские крики при отправлении эшелона. Его заперли в маленькое служебное купе жесткого вагона. Сопровождавший его солдат не был груб, но при вопросах Мостовского на лице его появлялось какое-то глухонемое выражение. Чувствовалось при этом, что он целиком занят одним лишь Мостовским. Так опытный служащий зоологического сада в постоянном молчаливом напряжении следит за ящиком, в котором шуршит, шевелится зверь, совершающий путешествие по железной дороге. Когда поезд шел по территории польского генерал-губернаторства, в купе появился новый пассажир – польский епископ, седой, высокий красавец с трагическими глазами и пухлым юношеским ртом. Он тотчас стал рассказывать Мостовскому о расправе, учиненной Гитлером над польским духовенством. Говорил он по-русски с сильным акцентом. После того как Михаил Сидорович обругал католичество и папу, он замолчал и на вопросы Мостовского отвечал кратко, по-польски. Через несколько часов его высадили в Познани.

В лагерь Мостовского привезли, минуя Берлин… Казалось, уже годы прошли в блоке, где содержались особо интересные для гестапо заключенные. В особом блоке жизнь шла сытнее, чем в рабочем лагере, но это была легкая жизнь лабораторных мучеников-животных. Человека кликнет дежурный к двери – оказывается, приятель предлагает по выгодному паритету обменять табачок на пайку, и человек, ухмыляясь от удовольствия, возвращается на свои нары. А второго точно так же окликнут, и он, прервав беседу, отойдет к дверям, и уже собеседник не дождется окончания рассказа. А через денек подойдет к нарам капо, велит дежурному собрать тряпье, и кто-нибудь искательно спросит у штубенэльтера Кейзе, – можно ли занять освободившиеся нары? Привычна стала дикая смесь разговоров о селекции, кремации трупов и о лагерных футбольных командах, – лучшая: плантаж – Moorsoldaten1
Болотные солдаты (нем. ).

Силен ревир, лихое нападение у кухни, польская команда «працефикс» не имеет защиты. Привычны стали десятки, сотни слухов о новом оружии, о раздорах среди национал-социалистических лидеров. Слухи всегда были хороши и лживы – опиум лагерного народа.

4

К утру выпал снег и, не тая, пролежал до полудня. Русские почувствовали радость и печаль. Россия дохнула в их сторону, бросила под бедные, измученные ноги материнский платок, побелила крыши бараков, и они издали выглядели домашними, по-деревенски.

Но «блеснувшая на миг радость смешалась с печалью и утонула в печали.

К Мостовскому подошел дневальный, испанский солдат Андреа, и сказал на ломаном французском языке, что его приятель писарь видел бумагу о русском старике, но писарь не успел прочесть ее, начальник канцелярии прихватил ее с собой.

«Вот и решение моей жизни в этой бумажке», – подумал Мостовской и порадовался своему спокойствию.

– Но ничего, – сказал шепотом Андреа, – еще можно узнать.

– У коменданта лагеря? – спросил Гарди, и его огромные глаза блеснули чернотой в полутьме. – Или у самого представителя Главного управления безопасности Лисса?

Мостовского удивляло различие между дневным и ночным Гарди. Днем священник говорил о супе, о вновь прибывших, сговаривался с соседями об обмене пайки, вспоминал острую, прочесноченную итальянскую еду.

Военнопленные красноармейцы, встречая его на лагерной площадке, знали его любимую поговорку: «туги капути», и сами издали кричали ему: «Папаша Падре, туги капути», – и улыбались, словно слова эти обнадеживали. Называли они его – папаша Падре, считая, что «падре» его имя.

Как-то поздним вечером содержащиеся в особом блоке советские командиры и комиссары стали подшучивать над Гарди, действительно ли он соблюдал обет безбрачия.

Гарди без улыбки слушал лоскутный набор французских, немецких и русских слов.

Потом он заговорил, и Мостовской перевел его слова. Ведь русские революционеры ради идеи шли на каторгу и на эшафот. Почему же его собеседники сомневаются, что ради религиозной идеи человек может отказаться от близости с женщиной? Ведь это несравнимо с жертвой жизни.

– Ну, не скажите, – проговорил бригадный комиссар Осипов.

Ночью, когда лагерники засыпали, Гарди становился другим. Он стоял на коленях на нарах и молился. Казалось, в его исступленных глазах, в их бархатной и выпуклой черноте может утонуть все страдание каторжного города. Жилы напрягались на его коричневой шее, словно он работал, длинное апатичное лицо приобретало выражение угрюмого счастливого упорства. Молился он долго, и Михаил Сидорович засыпал под негромкий, быстрый шепот итальянца. Просыпался Мостовской обычно, поспав полтора-два часа, и тогда Гарди уже спал. Спал итальянец бурно, как бы соединяя во сне обе свои сущности, дневную и ночную, храпел, смачно плямкал губами, скрипел зубами, громоподобно испускал желудочные газы и вдруг протяжно произносил прекрасные слова молитвы, говорящие о милосердии Бога и Божьей матери.

Он никогда не укорял старого русского коммуниста за безбожие, часто расспрашивал его о Советской России.

Итальянец, слушая Мостовского, кивал головой, как бы одобряя рассказы о закрытых церквах и монастырях, об огромных земельных угодьях, забранных Советским государством у Синода.

Его черные глаза с печалью смотрели на старого коммуниста, и Михаил Сидорович сердито спрашивал:

– Vous me comprenez?2
Вы меня понимаете? (фр. )

Гарди улыбался своей обычной, житейской улыбкой, той, с которой говорил о рагу и о соусе из помидоров.

– Je comprends tout ce que vous dites, je ne comprends pas seulement, pourquoi vous dites cela3
Я понимаю все, что вы говорите, я не понимаю только, почему вы это говорите (фр. ).

Находившиеся в особом блоке русские военнопленные не были освобождены от работ, и поэтому Мостовской виделся и разговаривал с ними лишь в поздние вечерние и ночные часы. На работу не ходили генерал Гудзь и бригадный комиссар Осипов.

Частым собеседником Мостовского был странный, неопределенного возраста человек – Иконников-Морж. Спал он на худшем месте во всем бараке – у входной двери, где его обдавало холодным сквозняком и где одно время стоял огромный ушастый чан с гремящей крышкой – параша.

Русские заключенные называли Иконникова «старик-парашютист», считали его юродивым и относились к нему с брезгливой жалостью. Он обладал невероятной выносливостью, той, которая отличает лишь безумцев и идиотов. Он никогда не простужался, хотя, ложась спать, не снимал с себя промокшей под осенним дождем одежды. Казалось, что таким звонким и ясным голосом может действительно говорить лишь безумный.

Познакомился он с Мостовским таким образом – Иконников-Морж подошел к Мостовскому и молча долго всматривался ему в лицо.

– Что скажет доброго товарищ? – спросил Михаил Сидорович и усмехнулся, когда Иконников нараспев произнес:

– Сказать, доброе? А что есть добро?

Слова эти вдруг перенесли Михаила Сидоровича в пору детства, когда приезжавший из семинарии старший брат заводил с отцом спор о богословских предметах.

– Вопрос с седой бородкой, – сказал Мостовской, – о нем еще думали буддисты и первые христиане. Да и марксисты немало потрудились над его разрешением.

– И решили? – с интонацией, рассмешившей Мостовского, спросил Иконников.

– Вот Красная Армия, – сказал Мостовской, – сейчас решает его. А в тоне вашем, простите, содержится некий елей, нечто этакое, не то поповское, не то толстовское.

– Иначе не может быть, – сказал Иконников, – ведь я был толстовцем.

– Вот так фунт, – сказал Михаил Сидорович. Странный человек заинтересовал его.

– Видите ли, – сказал Иконников, – я убежден, что гонения, которые большевики проводили после революции против церкви, были полезны для христианской идеи, ведь церковь пришла в жалкое состояние перед революцией.

Михаил Сидорович добродушно сказал:

– Да вы прямо диалектик. Вот и мне пришлось увидеть евангельское чудо на старости лет.

– Нет, – хмуро проговорил Иконников. – Ведь для вас цель ваша оправдывает средства, а средства ваши безжалостны. Во мне вы не видите чуда – я не диалектик.

– Так, – сказал, внезапно раздражаясь, Мостовской, – чем же, однако, могу вам служить?

Иконников, стоя в позе военного, принявшего положение «смирно», сказал:

– Не смейтесь надо мной! – горестный голос его прозвучал трагично. – Я не ради шуток подошел к вам. Пятнадцатого сентября прошлого года я видел казнь двадцати тысяч евреев – женщин, детей и стариков. В этот день я понял, что Бог не мог допустить подобное, и мне стало очевидно, что его нет. В сегодняшнем мраке я вижу вашу силу, она борется со страшным злом…

– Ну что ж, – сказал Михаил Сидорович, – поговорим.

Иконников работал на плантаже, в болотистой части прилагерных земель, где прокладывалась система огромных бетонированных труб для отвода реки и грязных ручейков, заболачивающих низменность. Рабочих на этом участке называли «Moorsoldaten», обычно сюда попадали люди, пользовавшиеся нерасположением начальства.

Руки Иконникова были маленькие, с тонкими пальцами, с детскими ногтями. Он возвращался с работы замазанный глиной, мокрый, подходил к нарам Мостовского и спрашивал:

– Разрешите посидеть возле вас?..

Он садился и улыбался, не глядя на собеседника, проводил рукой по лбу. Лоб у него был какой-то удивительный, – не очень большой, выпуклый, светлый, такой светлый, точно существовал отдельно от грязных ушей и рук с обломанными ногтями, темно-коричневой шеи.

Советским военнопленным, людям с простой биографией, он казался человеком неясным и темным.

Предки Иконникова со времен Петра Великого были из рода в род священниками. Лишь последнее поколение Иконниковых пошло другой дорогой, – все братья Иконникова по желанию отца получили светское образование.

Иконников учился в Петербургском технологическом институте, но увлекся толстовством, ушел с последнего курса и отправился на север Пермской губернии народным учителем. Он прожил в деревне около восьми лет, а затем перебрался на юг, в Одессу, поступил на грузовой пароход слесарем в машинное отделение, побывал в Индии, в Японии, жил в Сиднее. После революции он вернулся в Россию, вступил в крестьянскую земледельческую коммуну. Эта была его давняя мечта, он верил, что сельскохозяйственный коммунистический труд приведет к Царству Божьему на земле.

Во время всеобщей коллективизации он увидел эшелоны, набитые семьями раскулаченных. Он видел, как падали в снег изможденные люди и уже не вставали. Он видел «закрытые», вымершие деревни с заколоченными окнами и дверями. Он видел арестованную крестьянку, оборванную женщину с жилистой шеей, с трудовыми, темными руками, на которую с ужасом смотрели конвоиры: она съела, обезумев от голода, своих двоих детей.

В эту пору он, не покидая коммуны, стал проповедовать Евангелие, молить Бога о спасении гибнущих. Кончилось дело тем, что его посадили, но оказалось, что бедствия тридцатых годов помутили его разум. После года принудительного лечения в тюремной психиатрической больнице он вышел на волю и поселился в Белоруссии у старшего брата, профессора-биолога, устроился с его помощью на работу в технической библиотеке. Но мрачные события произвели на него чрезвычайное впечатление.

Когда началась война и немцы захватили Белоруссию, Иконников увидел муки военнопленных, казни евреев в городах и местечках Белоруссии. Он вновь впал в какое-то истерическое состояние и стал умолять знакомых и незнакомых людей прятать евреев, сам пытался спасать еврейских детей и женщин. На него вскоре донесли, и, каким-то чудом избегнув виселицы, он попал в лагерь.

В голове оборванного и грязного «парашютиста» царил хаос, он утверждал нелепые и комичные категории надклассовой морали.

– Там, где есть насилие, – объяснял Иконников Мостовскому, – царит горе и льется кровь. Я видел великие страдания крестьянства, а коллективизация шла во имя добра. Я не верю в добро, я верю в доброту.

– Будем, следуя вашему совету, ужасаться, что во имя добра вздернут Гитлера и Гиммлера. Ужасайтесь уж без меня, – отвечал Михаил Сидорович.

– Спросите Гитлера, – сказал Иконников, – и он вам объяснит, что и этот лагерь ради добра.

Мостовскому казалось, что во время спора с Иконниковым работа его логики становится похожа на бессмысленные усилия ножа, борющегося с медузой.

– Мир не поднялся выше истины, высказанной сирийским христианином, жившим в шестом веке, – повторял Иконников, – «Осуди грех и прости грешника».

В бараке находился еще один русский старик – Чернецов. Он был одноглазым. Охранник разбил ему искусственный, стеклянный глаз, и пустая красная глазница страшно выглядела на его бледном лице. Разговаривая, он прикрывал зияющую пустую глазницу ладонью.

Это был меньшевик, бежавший из Советской России в 1921 году. Двадцать лет он прожил в Париже, работал бухгалтером в банке. Попал он в лагерь за призыв к служащим банка саботировать распоряжения новой немецкой администрации. Мостовской старался с ним не сталкиваться.

Одноглазого меньшевика, видимо, тревожила популярность Мостовского, – и солдат-испанец, и норвежец, владелец писчебумажной лавки, и адвокат-бельгиец тянулись к старому большевику, расспрашивали его.

Однажды к Мостовскому на нары сел верховодивший среди русских военнопленных майор Ершов, – немного привалившись к Мостовскому и положив руку ему на плечо, он быстро и горячо говорил.

Мостовской внезапно оглянулся, – с дальних нар смотрел на них Чернецов. Мостовскому подумалось, что выражение тоски в его зрячем глазу страшней, чем красная зиявшая яма на месте выбитого глаза.

«Да, брат, невесело тебе», – подумал Мостовской и не испытал злорадства.

Не случай, конечно, а закон определил, что Ершов всем всегда нужен. «Где Ершов? Ерша не видели? Товарищ Ершов! Майор Ершов! Ершов сказал… Спроси Ершова…» К нему приходят из других бараков, вокруг его нар всегда движение.

Михаил Сидорович окрестил Ершова: властитель дум. Были властители дум – шестидесятники, были – восьмидесятники. Были народники, был да сплыл Михайловский. И в гитлеровском концлагере есть свой властитель дум! Одиночество одноглазого казалось в этом лагере трагическим символом.

Десятки лет прошли с поры, когда Михаил Сидорович впервые сидел в царской тюрьме, – даже век был тогда другой – девятнадцатый.

Сейчас он вспоминал о том, как обижался на недоверие некоторых руководителей партии к его способности вести практическую работу. Он чувствовал себя сильным, он каждый день видел, как веско было его слово для генерала Гудзя, и для бригадного комиссара Осипова, и для всегда подавленного и печального майора Кириллова.

До войны его утешало, что, удаленный от практики, он меньше соприкасается со всем тем, что вызывало его протест и несогласие, – и единовластие Сталина в партии, и кровавые процессы оппозиции, и недостаточное уважение к старой партийной гвардии. Он мучительно переживал казнь Бухарина, которого хорошо знал и очень любил. Но он знал, что, противопоставив себя партии в любом из этих вопросов, он, помимо своей воли, окажется противопоставлен ленинскому делу, которому отдал жизнь. Иногда его мучили сомнения, – может быть, по слабости, по трусости молчит он и не выступает против того, с чем не согласен. Ведь многое в довоенной жизни было ужасно! Он часто вспоминал покойного Луначарского, – как хотелось ему вновь увидеть его, с Анатолием Васильевичем так легко было говорить, так быстро, с полуслова, понимали они друг друга.

Теперь, в страшном немецком лагере, он чувствовал себя уверенным и крепким. Лишь одно томящее ощущение не оставляло его. Он и в лагере не мог вернуть молодого, ясного и круглого чувства: свой среди своих, чужой среди чужих.

Тут дело было не в том, что однажды английский офицер спросил его, не мешало ли ему заниматься философской наукой то, что в России запрещено высказывать антимарксистские взгляды.

– Кому-нибудь, может быть, это и мешает. А мне, марксисту, не мешает, – ответил Михаил Сидорович.

– Я задал этот вопрос, именно имея в виду, что вы старый марксист, – сказал англичанин. И хотя Мостовской поморщился от болезненного чувства, вызванного этими словами, он сумел ответить англичанину.

Тут дело было не в том, что такие люди, как Осипов, Гудзь, Ершов, иногда тяготили его, хотя они были кровно близки ему. Беда была в том, что многое в его собственной душе стало для него чужим. Случалось, в мирные времена он, радуясь, встречался со старым другом, а в конце встречи видел в нем чужого.

Но как поступить, когда чуждое сегодняшнему дню жило в нем самом, было частью его самого… С собой ведь не порвешь, не перестанешь встречаться.

При разговорах с Иконниковым он раздражался, бывал груб, насмешлив, обзывал его тюрей, размазней, киселем, шляпой. Но, насмехаясь над ним, он в то же время скучал, когда долго не видел его.

В этом было главное изменение между его тюремными годами в молодости и нынешним временем.

В молодую пору в друзьях и единомышленниках все было близко, понятно. Каждая мысль, каждый взгляд врага были чужды, дики.

А теперь вдруг он узнавал в мыслях чужого то, что было дорого ему десятки лет назад, а чужое иногда непонятным образом проявлялось в мыслях и словах друзей.

«Это, должно быть, оттого, что я слишком долго живу на свете», – думал Мостовской.

Над землей стоял туман. На проводах высокого напряжения, тянувшихся вдоль шоссе, отсвечивали отблески автомобильных фар.

Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. Дыхание лагеря чувствовалось за много километров, – к нему тянулись, все сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман.

Протяжно и негромко завыли далекие сирены.

Шоссе прижалось к железной дороге, и колонна автомашин, груженных бумажными пакетами с цементом, шла некоторое время почти на одной скорости с бесконечно длинным товарным эшелоном. Шоферы в военных шинелях не оглядывались на идущие рядом вагоны, на бледные пятна человеческих лиц.

Из тумана вышла лагерная ограда – ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.

В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое – неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности.

Внимательный и небрежный глаз седого машиниста следил за мельканием бетонных столбиков, высоких мачт с вращающимися прожекторами, бетонированных башен, где в стеклянном фонаре виднелся охранник у турельного пулемета. Машинист мигнул помощнику, паровоз дал предупредительный сигнал. Мелькнула освещенная электричеством будка, очередь машин у опущенного полосатого шлагбаума, бычий красный глаз светофора.

Издали послышались гудки идущего навстречу состава. Машинист сказал помощнику:

Порожний состав, грохоча, встретился с идущим к лагерю эшелоном, разодранный воздух затрещал, заморгали серые просветы между вагонами, вдруг снова пространство и осенний утренний свет соединились из рваных лоскутов в мерно бегущее полотно.

Помощник машиниста, вынув карманное зеркальце, поглядел на свою запачканную щеку. Машинист движением руки попросил у него зеркальце.

– Ах, геноссе Апфель, поверьте мне, мы могли бы возвращаться к обеду, а не в четыре часа утра, выматывая свои силы, если б не эта дезинфекция вагонов. И как будто бы дезинфекцию нельзя производить у нас на узле.

Старику надоел вечный разговор о дезинфекции.

– Давай-ка продолжительный, – сказал он, – нас подают не на запасный, а прямо к главной разгрузочной площадке.

В немецком лагере Михаилу Сидоровичу Мостовскому впервые после Второго конгресса Коминтерна пришлось всерьез применить свое знание иностранных языков. До войны, живя в Ленинграде, ему нечасто приходилось говорить с иностранцами. Ему теперь вспомнились годы лондонской и швейцарской эмиграции, там, в товариществе революционеров, говорили, спорили, пели на многих языках Европы.

Сосед по нарам, итальянский священник Гарди, сказал Мостовскому, что в лагере живут люди пятидесяти шести национальностей.

Судьба, цвет лица, одежда, шарканье шагов, всеобщий суп из брюквы и искусственного саго, которое русские заключенные называли «рыбий глаз», – все это было одинаково у десятков тысяч жителей лагерных бараков.

Для начальства люди в лагере отличались номерами и цветом матерчатой полоски, пришитой к куртке: красной – у политических, черной – у саботажников, зеленой – у воров и убийц.

Люди не понимали друг друга в своем разноязычии, но их связывала одна судьба. Знатоки молекулярной физики и древних рукописей лежали на нарах рядом с итальянскими крестьянами и хорватскими пастухами, не умевшими подписать свое имя. Тот, кто некогда заказывал повару завтрак и тревожил экономку своим плохим аппетитом, и тот, кто ел соленую треску, рядом шли на работу, стуча деревянными подошвами, и с тоской поглядывали – не идут ли Kostträger – носильщики бачков, – «костриги», как их называли русские обитатели блоков.

В судьбе лагерных людей сходство рождалось из различия. Связывалось ли видение о прошлом с садиком у пыльной итальянской дороги, с угрюмым гулом Северного моря или с оранжевым бумажным абажуром в доме начальствующего состава на окраине Бобруйска, – у всех заключенных до единого прошлое было прекрасно.

Чем тяжелей была у человека долагерная жизнь, тем ретивей он лгал. Эта ложь не служила практическим целям, она служила прославлению свободы: человек вне лагеря не может быть несчастлив…

Этот лагерь до войны именовался лагерем для политических преступников.

Возник новый тип политических заключенных, созданный национал-социализмом, – преступники, не совершившие преступлений.

Многие заключенные попали в лагерь за высказанные в разговорах с друзьями критические замечания о гитлеровском режиме, за анекдот политического содержания. Они не распространяли листовок, не участвовали в подпольных партиях. Их обвиняли в том, что они бы могли все это сделать.

Заключение во время войны военнопленных в политический концентрационный лагерь являлось также нововведением фашизма. Тут были английские и американские летчики, сбитые над территорией Германии и представлявшие интерес для гестапо командиры и комиссары Красной Армии. От них требовали сведений, сотрудничества, консультаций, подписей под всевозможными декларациями.

В лагере находились саботажники – прогульщики, пытавшиеся самовольно покинуть работу на военных заводах и строительствах. Заключение в концентрационные лагеря рабочих за плохую работу было также приобретением национал-социализма.

В лагере находились люди с сиреневыми лоскутами на куртках – немецкие эмигранты, уехавшие из фашистской Германии. И в этом было нововведение фашизма, – покинувший Германию, как бы лояльно он ни вел себя за границей, становился политическим врагом.

Люди с зелеными полосами на куртках, – воры и взломщики, были в политическом лагере привилегированной частью; комендатура опиралась на них в надзоре над политическими.

Во власти уголовного над политическим заключенным также проявлялось новаторство национал-социализма.

В лагере находились люди такой своеобразной судьбы, что не было изобретено цвета лоскута, отвечающего подобной судьбе. Но и индусу, заклинателю змей, персу, приехавшему из Тегерана изучать германскую живопись, китайцу, студенту-физику, национал-социализм уготовил место на нарах, котелок баланды и двенадцать часов работы на плантаже.

Днем и ночью шло движение эшелонов к лагерям смерти, к концентрационным лагерям. В воздухе стояли стук колес, рев паровозов, гул сапог сотен тысяч лагерников, идущих на работу с пятизначными цифрами синих номеров, пришитых к одежде. Лагери стали городами Новой Европы. Они росли и ширились со своей планировкой, со своими переулками и площадями, больницами, со своими базарами-барахолками, крематориями и стадионами.

Какими наивными и даже добродушно-патриархальными казались ютившиеся на городских окраинах старинные тюрьмы в сравнении с этими лагерными городами, по сравнению с багрово-черным, сводившим с ума заревом над кремационными печами.

Казалось, что для управления громадой репрессированных нужны огромные, тоже почти миллионные армии надсмотрщиков, надзирателей. Но это было не так. Неделями внутри бараков не появлялись люди в форме СС! Сами заключенные приняли на себя полицейскую охрану в лагерных городах. Сами заключенные следили за внутренним распорядком в бараках, следили, чтобы к ним в котлы шла одна лишь гнилая и мерзлая картошка, а крупная, хорошая отсортировывалась для отправки на армейские продовольственные базы.

Роман начинается с событий в концлагере, где оказывается волею своей судьбы главный герой Михаил Мостовский. Он оказывается среди своих же соотечественников, которые не очень - то жалуют его. Но, тем не менее, молитва итальянского священника помогает ему заснуть, споры с Чернецовым и главенство над ним Ершова только укрепляют его волю и помогают выжить в этом аду.

Следующие события повествуют нам, что в Сталинград приезжает Крымов, который должен разрешить конфликт командира и комиссара стрелкового полка, но он не успевает этого сделать, так как ночью разгорается бой, и спорщики были убиты.

Перед нами предстает семья ученого Виктора Штрума, проживающая временно в Казани. И хотя они оказываются вдали от военных событий, но жена ученого полна тревогой за своего сына Виктора, который в данный момент находился на полях сражений. Мать же ученого, по национальности еврейка, пишет сыну прощальное письмо, но в нем она нисколько не боится смерти, а она просто была возмущена поведением людей, которые перед акцией унижения евреев просто не стали разговаривать с ней, а прогнали из комнаты, где она жила долгое время.

Людмила, узнав, что ее сын ранен и находится в лазарете, спешит к нему, но не успевает, он умирает.

Также мы видим, как писатель раскрывает нам образ Гетманова, которого назначили командиром танкового корпуса. Это человек всю свою жизнь доносил на людей, угождал начальству. И тут же на поле боя он строчит обвинение на главного корпуса Новикова, который откладывает атаку на несколько минут, для того, чтобы не потерять много бойцов.

Ярко показывает автор на еще одну героиню -военного хирурга Софью Левинтон.Она попадает вместе с другими евреями в поток военнопленных. Ее до последней минуты не покидают человеческие чувства. Зная о гибели в газовых камерах, она утешает мальчика Давида.

Возвращаясь к одному из героев романа Крымову, узнаем, что го направляют опять навести порядок в знаменитый сталинградский дом, где наши солдаты под командованием Грекова держат оборону. Он хотел обвинить его в «антисталинизме», но Греков героически погибает. Донос все-таки был доставлен в Москву, и отважным воинам звание Героя так и не присвоили.

Среди советских людей во время войны было много изменников Родины. Так, в концлагере, где сидел Мостовский,подготовленный план операции был провален из-за предателя. И все погибли.

По возвращении Штурма в Москву на него начинаются гонения, так как он был евреем, хотя его работа очень была нужна стране. Его заставляют написать покаянное письмо и признать, что его работа не достойна. Он, конечно, отказывается и ожидает самого наихудшего. Но, Сталин, заинтересовавшись новыми испытаниями в ядерной физике, предоставляет ученому все условия для работы.

Однако, он вынужден подписать письмо о том, что в советской стране нет репрессий. Его возлюбленная Мария Ивановна не верит этому и говорит ему о случайном недоразумении.

Последние страницы рисуют нам картину допроса Крымова,который не подписывает бумагу с признанием. И когда Крымов приходит в камеру и видит посылку от вернувшейся к нему супруги, он горько плачет. Он понимает, что в этой жизни он совершил немало ошибок.

Роман учит нас о том, что каждый человек должен быть ответственным за наше общество, и как свободный и равноправный гражданин имеет право на свободу мысли и действий.

Василий Семенович Гроссман- уникальнейший военный писатель, создавший произведение о событиях Сталинградских сражений. Книгу правительственные круги решили причислить к «анисоветским» и запретили выпускать в стране. Но у близкого друга Гроссмана оказалась последняя копия работы, которую он вывез за границу и опубликовал в Швейцарии.

Картинка или рисунок Жизнь и судьба

Другие пересказы для читательского дневника

  • Краткое содержание Маршак Двенадцать месяцев (12 месяцев)

    В зимнем бору плутает падчерица, пришедшая за хворостом. Она встречает военного человека, который рассказывает ей про забавы зверей. Помогая ей собрать вызанку хвороста, говорит о том, что в новогоднюю ночь происходят всякие чудеса

    Песня про царя Ивана Васильевича... - знаменитая поэма Лермонтова, написана в 1837 году. Начало поэмы заключается в обращении к Ивану Грозному.