Новинка! Александр Шмеман «Основы русской культуры». «Семидесятые. В поисках утраченной души. Протопресвитер Александр Шмеман: Русское культурное чудо

Протопр. Александр Шмеман. Основы русской культуры. Беседы на Радио Свобода. 1970-1971. / Православный Свято-Тихоновский гуманитарный университет, 2017. - 416 с.
Твердый переплет. Печать офсетная. Бумага офсетная.

Впервые полностью публикуемый цикл радиобесед знаменитого богослова и проповедника о. Александра Шмемана посвящен осмыслению основных категорий русской культуры. Произнесенные в 1970-1971 гг. и вызванные размышлениями над новой намечающейся поляризацией русской культуры, эти беседы являют нам образец цельного, глубоко продуманного, выверенного в оценках христианского взгляда на сущность и содержание русской культуры.

Ольга Седакова. Семидесятые. В поисках утраченной души
Елена Дорман. От составителя
Духовные судьбы России
ОСНОВЫ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ

  • Беседа 2. Спор о культуре в Советском Союзе
  • Беседа 3. "Культура" в русском самосознании
  • Беседа 4. Парадоксы русского культурного развития: максимализм
  • Беседа 5. Парадоксы русского культурного развития: минимализм
  • Беседа 6. Парадоксы русского культурного развития: утопизм
  • Беседа 7. "Взрыв" русского культурного самосознания в XIX веке (1)
  • Беседа 8. "Взрыв" русского культурного самосознания в XIX веке (2)
  • Беседа 9. "Взрыв" русского культурного самосознания в XIX веке (3)
  • Беседа 10. Отрицание культуры во имя прагматизма
  • Беседа 11. Отрицание культуры во имя религии
  • Беседа 12. Отрицание культуры во имя социальной утопии
  • Беседа 13. Толстой и культура
  • Беседа 14. Достоевский и русская культура
  • Беседа 15. Культурное самосознание "начала века" (1)
  • Беседа 16. Культурное самосознание "начала века" (2)
  • Беседа 17. Уход от нравственных основ культуры
  • Беседа 18. Первая реакция на революцию
  • Беседа 19. Порабощение культуры
  • Беседа 20. Творческое сопротивление (г)
  • Беседа 21. Творческое сопротивление (2)
  • Беседа 22. Творческое сопротивление (з)
  • Беседа 23. Прошлое и традиции
  • Беседа 24. Запад
  • Беседа 25. Технология и наука
  • Беседа 26. Социальные темы
  • Беседа 27. Религиозные темы
  • Беседа 28. На распутье
  • Беседа 29. На пути к синтезу (1)
  • Беседа 30. На пути к синтезу (2)
  • Беседа 31. Заключение

Приложения
Религиозное вдохновение русской литературы

  • Единая интуиция
  • Заря русской поэзии
  • Тайна Пушкина
  • Тютчев: любовь, побеждающая бездну
  • Странная жажда

Великий христианский писатель (А. Солженицын)

  • Образ вечности
  • Отнесенность к главному
  • Молитва - опыт победы
  • Христианский трагизм

Русское духовенство у Чехова

Протопресвитер Александр Шмеман. Основы русской культуры: Беседы на Радио «Свобода». 1970-1971. – М.: Изд-во Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета. 2017. – 416 с.

Его называли проповедником для неверующих, пастырем для атеистов. Неожиданная оценка священнослужителя.

Так ли это было в действительности? Несмотря на то что протопресвитер Александр Шмеман (1921–1983) писал: «Чтобы сохранить веру, лучше читать серьезных агностиков, чем богословов», – это поверхностный взгляд. Он оставил много глубоких исследований по истории Церкви и богословию («Исторический путь православия», «Евхаристия: Таинство Царства», «Водою и Духом о таинстве крещения»). Впрочем, он исследовал не только вопросы литургики или византийской теократии, но и взаимоотношения культуры и религии. Богослов признавался, что его интересует, как «отсвет» христианства влияет на цивилизацию, то есть как религия взаимодействует с последней.

В 1970–1971 годах Шмеман записал курс лекций о русской культуре на Радио «Свобода». Долгое время рукописи считались утерянными, но в настоящее время 30 из 31 беседы найдены и представлены читателю.

Как Шмеман оценивал культуру? Протопресвитер прекрасно понимал, что после религиозного раскола XVII века она утратила свое первоначальное единство и в дальнейшем (эпоха Петра I, революция 1917 года) происходило последующее цивилизационное дробление. Тем не менее Шмеман видел в каждом из ее осколков свою правду. Кроме того, он старался обращать внимание не на разделения и оппозицию, а на формы и механизмы конструктивного взаимодействия. Так, например, петровская вестернизация дала формы и язык предшествовавшей культуре. Именно благодаря этому в XIX веке был такой стремительный взлет отечественной литературы. Но, признавая правду рассматриваемых им культур, Шмеман оценивал их с позиций христианства, правда, не непосредственно, а опосредованно, посредством морали. Поэтому он довольно скептически воспринимал такое на первый взгляд бесспорное явление, как расцвет отечественного модернизма рубежа веков. Ведь этот взлет обернулся «уходом от нравственных основ культуры», поэтому его носители не поняли ни опасности революции, ни необходимости борьбы с ней («странная беспечная атмосфера»). В отличие от все той же культуры XIX века, которая сохраняла этические критерии вне зависимости от агностицизма или даже атеизма тех или иных писателей. Все они оставались «солидарными в сопротивлении жестокости», несмотря на зачастую противоположные (а иногда и враждебные друг другу) политические убеждения.

Собственно, возрождение этического (и, следовательно, религиозного) взгляда на культуру Шмеман видел в постсталинский период в книгах Ахматовой и Пастернака, появлении Солженицына, диссидентском движении.

Как явствует из этих примеров, анализируя культуру, протопресвитер в первую очередь уделял внимание писателям, видя в их творчестве некую ее квинтэссенцию.

При этом сам Шмеман, прекрасно понимал степень религиозной грамотности даже у искренне верующих и воцерковленных литераторов: «Когда-то я забавлялся тем, что ставил отметки по литургике русским писателям, проверяя их знания. Ведь у каждого проглядывает то молебен, то панихида, то свадьба, то еще что-нибудь. И увы, этот экзамен мало кто из русских писателей выдержал. Пушкин написал о том молебне, который, зевая, слушают люди в Троицын день, забыв, что это не молебен, а вечерня. Для литургиста это невыносимая ересь… Тургенев миропомазал Базарова на смертном одре. Лев Толстой употребил кадило на свадьбе Левина (хотя оно в требнике стоит, но давным-давно бытом вытеснено, потому что напоминает похороны, как известно)… Даже наш последний христианский писатель, Пастернак, начинает с какого литургического ляпа! Помните, в «Докторе Живаго»: «…шли, и шли, и пели Вечную память». Вы когда-нибудь слышали, чтобы шли и пели Вечную память? Никогда в жизни. Этого не существует. Спели Вечную память, потом перешли на Святый Боже… И есть только один человек, который получает, не претендуя на большую веру, круглую пятерку по литургике, – это Чехов. Он ни разу нигде не ошибся. Ему не нужно было показывать знание Типикона, но знал он его замечательно».

Отмечу от себя, что в прозе Антона Павловича священники никогда не становились предметом злой сатиры. Так что, переиначив слова другого богослова, Сергия Булгакова, можно говорить о Чехове как религиозном типе.

Вместе с тем, читая лекции Шмемана, невольно обращаешь внимание на определенное противоречие между его «официальным», публичным взглядом на писателя и личными, «интимными» оценками, которые содержатся в дневнике протопресвитера.

Например, в случае с Александром Солженицыным. Шмеман высоко оценивал его прозу («сказочная книга») и подвиг писателя («зрячая любовь»), но при этом фанатичный пафос автора мыслился ему неким «ленинским началом», «большевизмом наизнанку».

Нечто подобное было и в восприятии Шмеманом Анны Ахматовой. В беседах он называл ее «большим поэтом», «несомненной поэтической удачей» культуры, но в дневниковых записях отмечал не только величие ее, но и «презрение, постоянный гнев, гордыню, своеобразный нарциссизм».

Так что скорее Шмеман был не столько проповедником неверующих, сколько неким старателем в клондайке отечественной литературы, находившим даже у атеистов золото веры.

Протопресвитер Александр Дмитриевич Шмеман (1921–1983) – выдающийся пастырь, мыслитель, педагог, проповедник, автор научно-богословских сочинений и дневниковой, эссеистской прозы, один из основоположников Православной Церкви в Америке. Его научное и литературное наследие, ставшее яркой страницей культуры Русского Зарубежья, пока только начинает осмысляться гуманитарным сознанием .

Проповеди отца Александра Шмемана без преувеличения можно назвать выдающимся образцом гомилетического искусства Православной Церкви ХХ в. Обладая феноменальным даром слова и высокоразвитым образно-ассоциативным мышлением, он придавал проповедям и беседам миссионерскую направленность, сознательно адресуя их не только воцерковленной, но и скептически настроенной аудитории, склонной подвергать придирчивой верификации события Священного Писания и истории Церкви. Зачастую отец Александр в пастырских целях использовал в проповедях прием своеобразного «остранения», когда на главный предмет проповеди он начинал смотреть глазами недоумевающего, далеко не все понимающего и принимающего слушателя. Место априорных деклараций и широковещательных назиданий занимает здесь процесс совместного, происходящего как бы синхронно со слушательской аудиторией открытия и усвоения духовно-нравственных и религиозных истин. Например, в проповеди «Воздвижение Креста» он начинает размышление об этом празднике с краткого воспоминания его истории: «Это был праздник христианской империи, родившейся под знаком Креста, в день, когда император Константин увидел в видении Крест и слова: «Сим победиши…"" Сторонясь всяческой экзальтации, Шмеман трезво констатирует, что современному человеку не без оснований может показаться, что этот «праздник победы христианства над царствами, культурами и цивилизациями… распался, распадается на наших глазах». Центральная же часть проповеди , где будет в полноте явлен надысторический, сокровенный смысл данного торжества, неслучайно предваряется провокативным вопросом, нацеленным на живую актуализацию событий давней истории, на высветление того личностного смысла, который из года в год открывается в этом праздновании для всякого ищущего Бога сердца: «Вокруг храма будет греметь громадный город, безучастный к этому сокровенному торжеству, никак с ним не связанный, миллионы людей будут продолжать жить своей повседневной жизнью, волнениями, интересами, радостями, горестями, никакого отношения к тому, что совершается в храмах, не имеющими. Так как же дерзаем мы повторять эти слова победы, повторять снова и снова о Кресте, что он – несокрушимая победа?»

Именно эти вопрошания, во многом передающие сомнения современной личности, позволяют отцу Александру рельефнее выразить смысл прославления Креста как сердцевины всего христианского миропонимания: «Но почитать Крест, воздвигать его, петь про победу Христа, – не значит ли это, прежде всего, – верить в Распятого, верить, что крестный знак – это знак одного потрясающего, единственного по своему смыслу поражения, которое – только в силу того, что оно поражение, только в меру приятия его как поражения – становится победой и торжеством… Ведь только тут вся тайна христианства, и потому победа его – в радостной вере, что в этом отверженном, распятом и осужденном воссияла в мире любовь Божья, открылось Царство, над которым никто не имеет никакой власти. Только принять Христа должен каждый из нас, принять всем сердцем, всей верой, всей надеждой. Иначе все равно не имеют смысла никакие внешние победы».

Заметной частью литературного наследия отца стал цикл его дневников, создававшийся на протяжении последних десяти лет жизни (1973 – 1983). В этих текстах взглядом вдумчивого «свидетеля» и участника истории обозревается широкая панорама быта и бытия русской эмиграции в Европе и Америке, характеризуются особенности ее духовного и интеллектуального климата, коллизии жизни Православной Церкви в диаспоре. Вместе с тем дневники отца Александра – это и уникальный в своем роде пример интроспекции, местами поразительно откровенного самораскрытия священника, личности, осмысляющей себя в сфере пастырского служения, в пространстве классической и современной литературы и культуры. Сквозными становятся здесь также раздумья о миссии христианства в современном мире, о различении истинной и ложной религиозности. В дневниковых записях и публицистических статьях отца Александра чрезвычайно весомы размышления о менявшемся с годами мирочувствии русской эмиграции. Пропущенные сквозь призму собственного опыта, эти наблюдения достигают масштаба социокультурных обобщений. Так, в одном из дневниковых записей за 1973 г. им раскрывается то, как в нем и во многих его современниках через «негатив» эмиграции проявлялись и «прорастали» несхожие, зачастую взаимно полемичные образы России: «Хотелось бы когда-нибудь стать совсем свободным и написать о том, как постепенно проявлялась в моем сознании Россия через «негатив» эмиграции. Сначала только и всецело семья – и потому никакого чувства изгнания, бездомности. Россия была в Эстонии, затем – один год в Сербии… первые впечатления церковные: незабываемое воспоминание о мефимонах в русской церкви в Белграде. Ранний Париж. Обо всем этом вспоминаю, как вспоминают эмигранты о летних вечерах на веранде какой-нибудь усадьбы в России. Та же прочность быта, семьи, праздников, каникул… Эта Россия – язык, быт, родство, ритм.

Затем – корпус, может быть самые важные пять лет всей моей жизни… Прививка «эмигрантства» как высокой трагедии, как трагического «избранства». Славная, поразительная, единственная Россия, Россия христолюбивого воинства, «распятая на кресте дьявольскими большевиками». Влюбленность в ту Россию. Другой не было, быть не может. Ее нужно спасти и воскресить… Потом – сквозь эту военную Россию – постепенное прорастание «других» Россий: православно-церковно-бытовой (через прислуживание в церкви и «тягу» на все это), литературной («подвалы» по четвергам в «Последних новостях» Адамовича и Ходасевича), идейной, революционной и т. д. Россия – слава, Россия – трагедия, Рос-

сия – удача, Россия – неудача… Потом французский лицей, открытие Франции, Парижа, французской культуры. Постепенное внутреннее открытие, что большинство русских живет какой-нибудь одной из Россий, только ее знает, любит и потому абсолютизирует. Отсутствие широты и щедрости как отличительное свойство эмиграции. Обида, драма, страх, ущербленная память. Вообще – «неинтегрированность», фрагментарность русской памяти и потому России в русском сознании .

В статье «Духовные судьбы России» историософские интуиции о России вновь проистекают у Шмемана из сокровенных признаний о своеобразии собственного «эмигрантства»: «Особенность моего эмигрантского поколения заключается в том, что мы начали свою жизнь с некоторого парадокса. Я, например, родился эмигрантом. Если понятие „эмигрант“ предполагает, что человек откуда-то эмигрировал, то я, например, ниоткуда никогда не эмигрировал, я просто родился эмигрантом. И всегда, с тех пор как я себя помню, хотя никогда и не жил в России, сознавал себя, как нечто самоочевидное, безусловно русским».

Избегая ложной сентиментальности в изображении эмигрантской судьбы, отец Александр отмечает, тем не менее, глубоко Промыслительный характер этого явления, видя в нем «не без воли Божией совершившееся распространение на весь мир православной веры». По его убеждению, именно через вхождение в храм русские эмигранты сохраняли возможность быть и оставаться в России. Постепенно для многих из них «Россия стала соотноситься с », и это соотнесение открывало путь к уврачеванию многих непримиримых разделений в эмигрантской среде: «Русские эмигранты всегда много спорили, потому что у них даже воспоминания о России были разными. Кто вспоминал свое служение в Бородинском полку, а кто вспоминал, как он в каком-то студенческом кружке готовил революцию. Были люди, которые со слезами вспоминали, как они 9 января 1905 г. гнали демонстрантов с Сенатской площади, и те, которые с теми же слезами умиления вспоминали, как их гнали. Но и те и другие соединялись в наших храмах. И для тех и для других, какой бы они знак ни ставили, где бы ни расставляли „плюсы“ и „минусы“, в конце концов, храм был один. И тут происходило не то что идеологическое примирение (оно нам, русским, вообще противопоказано), но кончались споры, но все прикасались к тому, что несомненно».

Самого Шмемана эти наблюдения и эмигрантский опыт в целом приводили к углубленному пониманию закономерностей русской истории и культуры. Как в многовековой истории России, так и в современности, он выявляет противоречивое сосуществование двух разнозаряженных духовных импульсов. С одной стороны, это имперская гордыня, поиски «золотого века», псевдоправославное, апокалиптическое мировидение, с его «стращанием… навязыванием всем и каждому какого-то надрыва, какой-то истерики». С другой – это не менее существенные, в значительной мере выраженные русской литературой и культурой «острое чувство греха и покаяния», «искание свободы от тяжести земной жизни, свободы от мира сего… духовная неуспокоенность… подвижничество, зачарованность высшей Правдой… традиция иерусалимско-евангельского христианства». В этом смысле идеал Святой Руси в трактовке отца Александра – это не знак земного, имперского могущества, но непременно «мечта и чудо… замысел… желание», которые вдохновляются «двумя путеводными звездами»: в духовном плане – русской святостью, а в плане душевном, сердечном – исканиями родной культуры. Как обобщает отец Александр, «в постоянном сталкивании, противоборстве этих двух традиций – высокой, неземной почти духовности и национального самодовольства, прельщенности грезами о земном теократическом царстве – и проходила история Российского государства. Так что настала пора перестать уже искать органичности в нашем прошлом. И вместо этого начать всерьез над ним задумываться и выбирать: каким путем из названных России следовать дальше?»

Основополагающим в работах отца стал вопрос о духовной жизни человека, о необходимости различения истинной и ложной религиозности. В статье «Духовной жаждою томим» он высказал убеждение в том, что «религия – только тогда религия, когда она – о главном, когда она – одновременно и проявление духовной жажды человека, и ответ на нее, огонь, но и очищение, и преображение огнем нашей слабой и так часто постыдной жизни».

Опираясь на собственный многолетний пастырский и богословский опыт, в своих дневниках Шмеман не раз возвращается к тем кризисным явлениям в православном церковном сознании, которые связаны с подменой живой устремленности души к Богу – псевдорелигиозным благочестием, эгоцентрической сосредоточенностью на разного рода «духовных» «проблемах» и «исканиях», которая нередко проистекает как от мрачного идолопоклонства в духе монаха Ферапонта из «Братьев Карамазовых» или Якова из чеховского «Убийства», так и от утонченного интеллигентского самолюбования, облекаемого в «искусственную взволнованность псевдопроблемами». По мысли отца Александра, «отождествление веры, христианства, Церкви с „благочестием“, с какой-то одновременно сентиментальной и фанатической религиозностью – как все это утомительно, так же как разговоры об „уставе“, о „духовности“, весь этот испуг, рабство… И за всем этим – этот страстный интерес к самому себе, к своей „духовности“… Разговаривал ли Христос со Своими двенадцатью, идя по галилейским дорогам? Разрешал ли их „проблемы“ и „трудности“? Между тем все есть, в последнем счете, продолжение этого общения, его реальность, радость и действенность».

Чрезмерная «психологизация» религиозного переживания, погруженность в «болтающее» о «духовности» и «проблемах» , как убеждает Шмеман, полагают начало «ложной религии», с присущим ей «неумением радоваться, вернее – отказом от радости», ибо, «когда люди поставили „проблемы“, они перестали радоваться, благодарить и молиться», стали воспринимать Церковь не как свидетельство о Царстве Божием, но в качестве «религиозного учреждения»: «Болезнь, присущая русскому Православию, именно здесь. Меня всегда поражает, как совмещается в ином, самом что ни на есть „православном“ и „церковном“ русском абсолютизм „формы“ (панихидки, обычаи) с невероятным релятивизмом по отношению к содержанию, то есть к Истине». В этом контексте возникают и критические соображения о современном состоянии западного христианства, которое, как виделось отцу Александру, в своей «религиозной буржуазности», в «гладких церемониях, где все „на месте“, все „правильно“», испытывает некоторое притупление чувства эсхатологической запредельности евангельской вести, ее сущностной инаковости по отношению к земной реальности.

Внешне парадоксальными, но наполненными сокровенной внутренней правдой оказываются во многом исповедальные раздумья Шмемана о соотношении «церковного» и «секулярного» миров: «Пора признаться самому себе – я ощущаю своим именно этот „секуляризованный“ мир и ощущаю чуждым и враждебным себе тот мир, который сам себя называл „христианским“. Ибо этот секулярный мир – единственно реальный. В него пришел, ему говорил Христос, в нем и для него оставлена . Если говорить парадоксами, то можно сказать, что всякий „религиозный мир“, в том числе и „христианский“, легко обходится без Бога, но зато минуты прожить не может без „богов“, то есть идолов. Такими идолами становятся понемногу и , и благочестие, и быт, и сама вера… Секуляризованный мир самим своим отречением вопит о Боге. Но, зачарованные своей „священностью“, мы этого вопля не слышим. Зачарованные своим „благочестием“, мы этот мир презираем, отделываемся от него поповскими шуточками и лицемерно „жалеем“ людей, не знающих прелестей нашей церковности. И не замечаем, что сами провалились и проваливаемся на всех экзаменах – и духовности, и благочестия, и церковности. И выходит, что ничто в этом „секуляризованном“ мире так не подчинено ему изнутри, как сама ».

В одной из дневниковых записей, сделанных в сентябре 1973 г., Шмеман передает свой примечательный разговор с И.Бродским, в ходе которого выстраивается своеобразная «типология» религиозных переживаний: «Разговор с Бродским в ресторане две недели тому назад… Три струи в религии: безличная пантеистическая (одинаково чуждая и мне, и ему), трагическая – a la Шестов, Лютер, Киркегор, которая ему нравится, его привлекает; „благодарственная“, та, что я защищаю». Радость от Божественного присутствия и благодарение за ощущение этого присутствия понимаются Шмеманом как коренные и неотъемлемые свойства подлинно христианского мирочувствия, которые открывают в христианстве эсхатологическую перспективу, сопрягают воедино земное и посмертное бытие. Как напоминает отец Александр, «смерть стоит в центре и религии, и культуры, отношение к ней определяет собою отношение к жизни. Она – „перевод“ человеческого сознания. Всякое отрицание смерти только усиливает этот нервоз… как усиливает его и приятие смерти… Только победа над ней есть ответ… Вопрос в том, однако, в чем состоит эта победа… не „молится об усопших“, а есть (должна быть) их постоянное воскрешение, ибо она и есть жизнь в смерти, то есть победа над смертью, „общее воскресение“».

Развивая свои заветные размышления о соотношении христианства и культуры, Православия и современности, Шмеман, с одной стороны, распознает в культуре своеобразную проверку исторических форм христианства на духовную прочность, на верность евангельскому миссионерскому императиву, а с другой – уясняет в этом соотношении главное предназначение всей христианской проповеди в земном мире: «Культура каждой данной эпохи – это зеркало, в котором христиане должны были бы увидеть самих себя, степень своей верности „единому на потребу“… Но они обычно даже не смотрят в это зеркало, считают это „недуховным“, „нерелигиозным“ (чего стоят хотя бы невозможные по своему примитивизму декламации духовных лиц против театра и литературы!), между тем как кровная, необходимая связь христианства с культурой совсем не в том, чтобы сделать „культурным“ и тем самым привлекательным и приемлемым для „культурного“ человека. Культура и есть тот мир… который христианство судит, обличает и, в пределе, преображает. Оно над культурой, но не может быть под ней или вне ее. Само понятие Царства Божия может „взорвать“ культуру, но в том-то все и дело, что „вне“ культуры – ни понять, ни услышать, ни принять его невозможно… Христианство призвано все время изнутри взрывать культуру, ставя ее лицом к лицу с Последним, с Тем, Кто выше нее, но Кто, вместе с тем, и „исполняет“ ее, ибо на последней своей глубине культура и есть вопрос, обращенный человеком к „Последнему“… Если Православие стоит перед „современностью“ как голое отрицание, то оно делает дело варвара. Ибо оно все больше и больше отрицает и отбрасывает то, чего попросту не понимает и на что ему „решительно наплевать“. Как важна, как драгоценна потому эта, постоянно подчеркиваемая в Евангелии, связь Христа и Его проповеди со всей преемственностью, то есть именно культурой тех, кому Он проповедует… Только потому и могло Евангелие „взорвать“ древнюю культуру и изнутри изменить и обновить ее, что было внутри ее».

В статье «Памяти Франсуа Мориака» Шмеман высказывает сокровенную для него мысль о вере как «глубочайшем источнике творчества», о том, что именно христианская культура являет высокий пример сохранения и защиты подлинной свободы личности, в том числе и ее творческого духа – вопреки расхожим в ХХ в. стереотипам об «освобождающей силе безбожия». А в «Цикле бесед о религиозности русской поэзии» он прослеживал эволюцию религиозного мироощущения в поэзии ХIХ в. – от Жуковского, Батюшкова, Пушкина до Лермонтова и Тютчева. Лермонтовский «Ангел» прочитывается здесь как откровение о «подспудной религиозности русской литературы», главной особенностью которой «от Державина до Солженицына, от Пушкина до Ахматовой и новых современных поэтов является то как раз, что вся она, так или иначе, обращена к тому таинственному и светлому полюсу бытия и мироздания, который человек издревле называет Богом… В отличие от литературы многих других народов, она не хочет и не может оторвать земли от неба и ограничить себя тем, что в своем чудном „Ангеле“ Лермонтов назвал „скучными песнями земли“». Доминанту религиозного чувства в пушкинской поэзии Шмеман связывает с мотивами хвалы и благодарения «святому Провидению», с восприятием творчества как служения. Религиозные же прозрения Лермонтова предстают неотделимыми от обращенности к царствующему в мире трагическому разладу, однако и в бунте против мироздания здесь сквозит «свет этого чудного желания». В поэтическом мире Тютчева отец Александр выдвигает на первый план почти физическое прикосновение к иррациональной бездне бытия, переживание «метафизического одиночества в таинственном мире стихий», возвышение любовного чувства «до какого-то метафизического взлета»: «Тютчев углубляет религиозное вдохновение русской поэзии, ее свидетельство о религиозной природе мира, жизни и человека. Он подводит человека к последней страшной бездне, и он являет силу и победу над этой бездной простой, скромной, горестной, но и Божественной, только от Небесного возникающей любви».

Постигая разнообразные проявления «сотериологического комплекса русской литературы», Шмеман обращается к несхожим воплощениям религиозного поиска в различных художественных мирах. В дневниковых записях он не раз цитировал строки из поэзии любимого им Бунина («Свет незакатный» и др.), запечатлевающей прорыв от временного и тленного бытия к торжеству вечной жизни. Вслушиваясь же в чтение Бродским собственных стихов, и в особенности «Сретенья» (эссе «Иосиф Бродский читает свои стихи»), он распознавал грани скрытой, далекой от ортодоксальных форм, но экстатически-страстной в своем существе религиозности этого художника: «Заклинание, напор слов, напор ритма, властность, гневность, радость и сила этого напора, словно эти стихи не только должны родиться в звуке, прозвучать, дойти, но и еще что-то разрушить, разломать и смести, что то, что мешает им, не дает им места в этом тусклом, глухом, акустики духа лишенном воздухе, пространстве и времени… И вот каждое стихотворение – как победа. Когда падает голос и наступает тишина, это не чтение кончено, это не стихотворение подано нам в своей законченности, а сделано некое высокое, чистое и светлое дело, совершен некий добрый подвиг, за всех тех слепых и глухих, кто не понимает, не знает, не видит, какая и за что ведется в этом мире борьба. Религиозная поэзия. Слушая Бродского, еще раз узнаешь, что словосочетание это – в сущности, жалкая тавтология».

Впрочем, в ценностной иерархии Шмемана «неочищенная», «не просветленная» развитым личностным чувством религиозность может обернуться «средоточием демонического в мире», яркое свидетельство чему он усматривает в высоко оцененном им платоновском «Чевенгуре», «насквозь пронизанном страшной, темной религиозностью»: «Вчера вечером кончил „Чевенгур“. Читал, и все в уме сверлила ахматовская строчка: „Еще на западе земное солнце светит…“ А тут – погружение в мир, весь сотканный, в сущности, из какой-то бездонной глубины невежества, беспамятства, одержимости непереваренными мифами. Как будто никогда не было ничего в России, кроме дикого поля и бурьяна. Ни истории, ни христианства, никакого логоса. И показано, явлено это потрясающе… Все происходит в какой-то зачарованности, душевном оцепенении, каждый ухватывается за какую-то соломинку… Удивительный ритм, удивительный язык, удивительная книга».

Осмысление христианского начала в русской литературе и в личности художника разворачивается у Шмемана и в раздумьях о творчестве А.Солженицына, с которым его связывала многолетняя и непростая история личностных и творческих взаимоотношений . В дневниковых записях и статьях («Писатель-христианин», «Вопрос о совести», «Образ вечности…» и др.), обращаясь к малой прозе писателя, «Архипелагу…», к повести «Раковый корпус», роману «В круге первом», отец Александр прослеживает в этих текстах художественное сотворение «некоей духовной реальности», основанной на устремленности к обретению Божественной правды в личности и историческом процессе, на прозрении того, как в падшем мире возможно христианское восстановление подлинного образа человека, его совести – «этой таинственной частицы, силы, славы Божества в слабом и нищем человеке». Скептически отзываясь о солженицынской «жажде учительства», выдающей, с пастырской точки зрения отца Александра, «сопряжение… огромного творческого дара и… гордыни», он в то же время особенно выделяет и ценит христианскую первооснову его художественной картины мира: «Его рассказы, его „Раковый корпус“, его „В круге первом“ наполнены, казалось бы, до предела ужасом, злом, страданиями, а вот кончаешь книгу, и первое ощущение – это ощущение тишины, света и вечности. Образ вечности, данный каждому… Но чтобы это было так, нужно, чтобы действительно образ этот был, чтобы он действительно был дан каждому. Дан, как некое тайное сокровище, которым мы на последней глубине измеряем и оцениваем нашу жизнь. Значит, жизнь наша не сводится, не может свестись к одной этой бессмысленной суете, в которой мы все время живем и в которой так – по мелочам – растрачивается и сгорает что-то бесценное, вечное, высшее, что мы ощущаем в себе».

В широком спектре литературных оценок отца обращает на себя внимание их принципиальная внеположность по отношению к столь значимым для эмигрантской среды кружковым, идеологическим и поколенческим пристрастиям. Так, с одной стороны, он с большой любовью и пиететом отзывается о классиках «старой» эмиграции: Бунине, Шмелеве, Зайцеве, – но, с другой – решительно защищает Синявского и его «Прогулки с Пушкиным» от критических стрел со стороны представителей консервативной части «первой волны», что не мешает одновременно весьма едко характеризовать творчество Набокова и угадывать в его подходе к изображению людей «хамство» в библейском значении этого понятия.

Ценнейшим качеством в творческом акте Шмеман считал приоритет внутренней выдержанности и трезвения художника, в связи с чем он особенно выделял опыт Чехова, о котором 24 февраля 1977 г. оставил в дневнике такую проникновенную запись: «На сон грядущий читал письма Чехова 1898–1899–1900-х гг., то есть последнего периода его жизни. Я всегда любил и все больше люблю человека Чехова, а не только писателя. Качество его выдержки, сдержанности и вместе с тем глубокой, тайной доброты. Из всех наших „великих“ он ближе всех к христианству по своей трезвости, отсутствию дешевой „душевности“, которой у нас столько углов „сглажено“. Но какая печальная, трагическая жизнь с этим туберкулезом в тридцать лет!» И, напротив, повышенная эмоциональность, надрывность художнического голоса нередко вызывали у Шмемана разочарование, на что указывает, в частности, дневниковое признание от 11 сентября 1976 г.: «Читаю „Повесть о Сонечке“ Марины Цветаевой. Утомляет эта все время нажатая педаль, нескончаемый восторг».

Итак, литературное наследие протопресвитера – это уникальный для ХХ столетия опыт духовно-нравственного осмысления личности, истории, культуры в неразрывном и органичном единстве православного, пастырского подхода – и проницательной гуманитарной «отзывчивости» и чуткости по отношению к самым разнообразным направлениям мировоззренческих и эстетических поисков. Содержательным центром богословских, литературоведческих, культурологических работ отца Александра, его проповедей, бесед, лекций и дневников – является непременно личностно выстраданное свидетельство о Христе и Его Церкви, об обращенности христианской проповеди не просто к миру вообще, но именно к современной реальности, в ее типологических закономерностях и неповторимой новизне.

Священник Илия Ничипоров, доктор филологических наук

Новинка! Александр Шмеман «Основы русской культуры».

В книге знаменитого богослова и проповедника протопресвитера Александра Шмемана «Основы русской культуры» впервые полностью публикуется цикл его радиобесед на Радио Свобода, посвященный осмыслению основных категорий русской культуры. Произнесенные в 1970–1971 гг. и вызванные размышлениями над новой намечающейся поляризацией культуры в нашей стране, эти беседы являют нам образец цельного, глубоко продуманного, выверенного в оценках христианского взгляда на сущность и содержание русской культуры.

Помимо представленного цикла бесед, в книгу вошли еще несколько радиобесед отца Александра из других циклов и лекция о Чехове, которую он часто читал в разных аудиториях. Открывается сборник докладом «Духовные судьбы России», прочитанным на русском симпозиуме в церкви Казанской Божией Матери в городе Си-Клифф, штат Нью-Йорк, в апреле 1977 года. Он как нельзя лучше представляет интуиции отца Александра о русской культуре, подробно разворачивающиеся в самих беседах

Ольга Седакова. Семидесятые. В поисках утраченной души – 5
Елена Дорман. От составителя – 14
_______
Духовные судьбы России – 19
_______
ОСНОВЫ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
Беседа 2. Спор о культуре в Советском Союзе – 53
Беседа 3. «Культура» в русском самосознании – 62
Беседа 4. Парадоксы русского культурного развития: максимализм – 72
Беседа 5. Парадоксы русского культурного развития: минимализм – 81
Беседа 6. Парадоксы русского культурного развития: утопизм – 91
Беседа 7. «Взрыв» русского культурного самосознания в XIX веке (1) – 100
Беседа 8. «Взрыв» русского культурного самосознания в XIX веке (2) – 108
Беседа 9. «Взрыв» русского культурного самосознания в XIX веке (3) – 117
Беседа 10. Отрицание культуры во имя прагматизма – 126
Беседа 11. Отрицание культуры во имя религии – 134
Беседа 12. Отрицание культуры во имя социальной утопии – 143
Беседа 13. Толстой и культура – 152
Беседа 14. Достоевский и русская культура – 160
Беседа 15. Культурное самосознание «начала века» (1) – 169
Беседа 16. Культурное самосознание «начала века» (2) – 178
Беседа 17. Уход от нравственных основ культуры – 187
Беседа 18. Первая реакция на революцию – 196
Беседа 19. Порабощение культуры – 205
Беседа 20. Творческое сопротивление (1) – 214
Беседа 21. Творческое сопротивление (2) – 223
Беседа 22. Творческое сопротивление (3) – 232
Беседа 23. Прошлое и традиции – 241
Беседа 24. Запад – 250
Беседа 25. Технология и наука – 259
Беседа 26. Социальные темы – 268
Беседа 27. Религиозные темы – 276
Беседа 28. На распутье – 285
Беседа 29. На пути к синтезу (1) – 293
Беседа 30. На пути к синтезу (2) – 301
Беседа 31. Заключение – 309
_______
ПРИЛОЖЕНИЯ
Религиозное вдохновение русской литературы
▪ Единая интуиция – 320
▪ Заря русской поэзии – 325
▪ Тайна Пушкина – 331
▪ Тютчев: любовь, побеждающая бездну – 336
▪ Странная жажда – 342
Великий христианский писатель (А. Солженицын)
▪ Образ вечности – 353
▪ Отнесенность к главному – 359
▪ Молитва - опыт победы – 364
▪ Христианский трагизм – 370
Русское духовенство у Чехова – 375

Эта статья была автоматически добавлена из сообщества

В архиве публициста Владимира Варшавского, переданном его вдовой в Дом русского зарубежья имени Александра Солженицына в Москве, обнаружены тексты радиобесед протопресвитера Александра Шмемана, не вошедшие в двухтомник, выпущенный издательством ПСТГУ. Этот цикл бесед под общим названием "Основы русской культуры", к сожалению, не полон: не хватает первых двух бесед и найти их не представляется возможным. Цикл был подготовлен к печати учёным секретарём ДРЗ М.А. Васильевой и зав. отделом музейного и архивного хранения ДРЗ Е.Ю. Дорман и опубликован в "Ежегоднике Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына" за 2012 год. Текст бесед предоставлен Еленой Дорман. 12-я беседа – последняя из сохранившихся бесед цикла "Основы русской культуры".

Беседа 12. Отрицание культуры во имя социальной утопии

"Социальность, социальность или смерть!" – это восторженное восклицание Белинского, когда он только что обратился в социалистическую веру, часто цитировали. И его действительно можно было бы поставить эпиграфом к истории русского сознания, русской мысли, русской мечты, начиная с 40-х годов XIX столетия.

Социальный вопрос или, точнее, социальная утопия именно с тех пор для большой части русской интеллигенции стала какой-то всеобъемлющей, всепоглощающей страстью. Упрощая, можно сказать так: если в XVIII веке строили культуру, то в XIX веке интерес к культуре оказался чуть ли не целиком подчинённым интересу социальному. И это, конечно, глубоко отразилось на судьбах русской культуры.

Впрочем, не только русской: надо заметить, что одержимость "социальностью" в XIX веке была общей для всей Европы, и Россия не составляла тут исключения. XIX век в Европе был веком Прудона, Маркса, Энгельса, Бакунина, веком революций, Парижской коммуны, начала рабочего движения и развития социологии и экономики как научных дисциплин.

Но в отличие от России эта социальная страсть на Западе не стала всепоглощающей страстью, и она не остановила, не подавила собой продолжения культурной традиции и строительства. Так, например, историю французской или английской литературы XIX века можно изучать совершенно отдельно от общественного и революционного движения, развивавшегося в те бурные десятилетия. Можно говорить о жизненной или литературной драме Флобера, Бодлера, Рембо, не сводя её к социальной проблематике. И это потому, что культурная традиция на западе Европы была слишком сильной и прочной, чтобы её могла размыть и поглотить новая социальная страсть.

Что же касается России, то тут нужно признать, что страстное увлечение "социальностью" привело у нас к понижению культурного уровня, стало источником глубоких и значительных "перебоев" в русском культурном сознании.

Сведение всего к "социальности", безоговорочное подчинение ей культуры стало знаменем и, так сказать, питательной средой нового явления русской жизни, а именно знаменитой, многострадальной, замечательной, но и во многом для прошлой России опасной интеллигенции, появившейся как раз в XIX веке.

Если нашей отправной точкой и мерилом взять опять Пушкина, то надо сказать, что у него не было ещё ни одной отличительной черты "интеллигента", не было, прежде всего, внутреннего подчинения культуры социальному вопросу. Это совсем не значит, что Пушкин был чужд социальным интересам, не переживал трагически отсутствие политической свободы, порабощение крепостных, социальное неравенство и так далее.

В своём "Памятнике" он по совести мог сказать о себе, что в свой "жестокий век восславил он свободу и милость к падшим призывал". Его интерес к Пугачёвскому бунту и глубина его исторического анализа говорят о несомненном понимании им социальной проблемы России в широком смысле этого слова. Скажем просто: не меньше, чем будущие русские интеллигенты, Пушкин был за свободу, справедливость, человеческое достоинство, элементарное равенство.

Но Пушкин чужд основной черте интеллигенции – утопизму. Поэтому 14 декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге, когда произошло историческое рождение интеллигентского сознания и жизненной установки, Пушкин отсутствовал не только физически, но и, так сказать, духовно.

Восстание декабристов было вступлением утопии на историческую сцену России. Пушкин мог сочувствовать личному подвигу и героизму декабристов, но он не мог разделять их утопической страсти. Не мог прежде всего потому, что в его иерархии ценностей культура стояла на первом, а не на втором месте, и от неё, от её создания и укоренения в России зависело улучшение социального положения, а не наоборот. Вот эта иерархия ценностей и оказалась в интеллигентском сознании перевёрнутой: на первое место был поставлен социальный вопрос, а культура подчинена ему.

Русская интеллигенция не как особый слой населения, а как тип создалась в русском обществе в итоге двойного процесса: сравнительно быстрого распространения просвещения за пределы высшего дворянского сословия и одновременно почти трагической невозможности творчески и созидательно применить это просвещение на практике, в жизни.

Рождение интеллигенции как массового явления совпало у нас с годами реакции после восстания декабристов, с постепенным превращением империи при Николае I в чиновничье-военное государство, в колоссальную неповоротливую бюрократию. Тогда перед сравнительно образованным русским человеком впервые встал выбор: или он превратится в подобие того чеховского чиновника, который в старости вдруг открыл, что в миллионах написанных им казённых бумаг ему никогда не пришлось поставить ни одного восклицательного знака, выражающего, как он только что узнал, восторг, гнев, вообще сильное чувство, или ему придётся уйти в призрачный мир мечты о чём-то несбыточном, то есть уйти именно в утопию. И вот утопия стала своего рода второй натурой этого образованного человека, в неё уходил жар его души, всё его воображение, вся энергия.

Утопия пришла в готовом виде – из западных источников, из наспех препарированных и упрощённых всемирных и всеобъемлющих схем Гегеля и его последователей, из учебников физики и химии, из бурлящего всевозможными идеями Запада.

Восторг, пережитый молодыми Герценом и Огаревым на Воробьёвых Горах, был явлением не единичным, а почти коллективным. В кружках, в салонах, а потом и на конспиративных квартирах постепенно зародилась и разрасталась та нескончаемая, восторженная и возвышенная беседа, состоявшая почти из одних восклицательных знаков, которая длилась потом для этой части интеллигенции почти до самого конца Российской империи.

И вот что важно отметить: чем дальше шло время, тем очевиднее снижался культурный уровень беседующих и восклицающих. Если в московских салонах сороковых годов – у Хомякова и Чаадаева, у Елагиных и Грановского – беседа эта ещё была насыщена подлинной, глубокой и тонкой культурой, на которой ещё лежал отсвет Пушкина, то в 60-е годы – в поколении Писарева и Добролюбова – этой культуры уже не было, она выветрилась, куда-то исчезла, сменившись какой-то серой полукультурой, изучать которую можно по знаменитым "толстым журналам" второй половины XIX века.

Тут как будто действовал какой-то странный закон: чем шире, чем, так сказать, "всемирнее" была утопия, тем уже и суше становился её культурный коэффициент. Надо было действительно забыть "Капитанскую дочку" и "Героя нашего времени", эти высоты русского языка, чтобы увлекаться романом Чернышевского "Что делать" и плакать над стихами Надсона.

Культуру в это время в интеллигентских кругах стали понимать исключительно прагматически: как минимум необходимых, обязательно практических, обязательно "полезных" сведений для "народа", просвещение сводилось лишь к всеобщей "грамотности", без какой-либо заботы о национальной культуре. Над русской культурой воцарился интеллигент, "идеалистический и беспочвенный", по выражению Федотова, аскет, презиравший не только материальные блага жизни, но и всякую, по его мнению, ненужную "изящность", фанатически одержимый одной, только одной мечтой, в которой, однако, культуре фактически места не было.

Трагический парадокс русской культуры состоял в том, что, начиная с определённого времени, она оказалась на собственной своей родине как бы "чужестранкой". Она перестала быть нужной бюрократически-военному аппарату империи, больше того: этим аппаратом она была поставлена под подозрение. Но она перестала быть нужной и поклонявшейся революции интеллигенции, которая тоже поставила её под подозрение. Утопия имперская и утопия революционная как бы заключили между собой негласный союз – против высшего "реализма" Пушкина, против той правды о России, которую он чувствовал и к которой русскую культуру призывал.

И можно только удивляться, что, несмотря на этот двойной гнёт – со стороны всё дальше отходившей от культуры империи и со стороны отрицательно настроенной к ней интеллигенции, русская культура всё-таки продолжала существовать, питаемая незаметными источниками русского творчества. Больше того, можно даже сказать, что это двухстороннее давление давало ей новую глубину, новое творческое измерение, так как культура эта волей или неволей оказалась вынужденной дать ответ на двойное направленное против неё отрицание, изнутри преодолеть его.

Не преувеличивая, можно сказать, что от Достоевского и Толстого началось освобождение русской культуры от внутренней, психологической её порабощенности военно-бюрократической и революционно-интеллигентской частям России, на которые она распалась после смерти Пушкина.

Прагматическое отрицание культуры, отрицание религиозное, наконец, отрицание культуры социально-утопическое – вот те три измерения, то чистилище, через которое пришлось пройти русской культуре после ослепительного её воплощения в Пушкине. Через это чистилище она прошла.

Означало ли это возврат к Пушкину, к начертанной им программе и как отразилось прохождение это на самой ткани русского культурного сознания? Какой высоты, какой глубины достигло оно? [С какими новыми трагедиями пришлось ей встретиться?] Вот дальнейшие вопросы, ответ на которые нужно искать прежде всего у двух гигантов, на двух мировых вершинах русской культуры – у Достоевского и Толстого.