Личный идеал. Функции идеала. Социальный идеал. Социальное развитие и социальные изменения. Социальный идеал как условие социального развития

Традиция как форма социального наследования

ТРАДИЦИИ - социальное и культурное наследие, передающееся от поколения к поколению и воспроизводящееся в опр. об-вах и социальных группах в течение длит. времени. Т. включают в себя объекты социокультурного наследия (материальные и духовные ценности); процессы социокультурного наследования; способы этого наследования. В качестве Т. выступают определенные культурные образцы, институты, нормы, ценности, идеи, обычаи, обряды, стили и т.д.

Т. присутствуют во всех социальных и культурных системах и в изв. мере являются необходимым условием их существования. Особенно широка их сфера в архаич. и докапиталистич. об-вах. Т. присущи самым разным областям культуры, хотя их удельный вес и значение в каждой из этих областей различны; наиболее важное место они занимают в религии.

Многообразие существующих в мире культур в значительной мере обусловлено многообразием соответствующих культурных Т. Благодаря совр. средствам коммуникации значительно расширяются возможности заимствования и взаимообмена в сфере культурного наследия разл. об-в. Заимствуемые элементы культурного наследия, выступающие первоначально как инновации для заимствующей культуры, впоследствии нередко традиционализируются в ней, становясь органич. частью собств. культурного трад. комплекса.

Т. образуют "коллективную память" об-в и социальных групп; обеспечивая их самотождественность и преемственность в их развитии. Социальная и групповая дифференциация оказывает существ, влияние на интерпретацию и использование общенац. культурного наследия. Кроме того, отд. группы, классы, слои обладают своими собственными Т. В дифференцированных об-вах существует также множество разнообразных временных ориентации, устремлений на ту или иную истор. эпоху, рассматриваемую в качестве "подлинно" традиционной и образцовой. Отсюда множественность и противоречивость традиц. культурных форм и их интерпретаций.

Каждое поколение, получая в свое распоряжение опр. совокупность традиц. образцов, не просто воспринимает и усваивает их в готовом виде; оно всегда осуществляет их собств. интерпретацию и выбор. В этом смысле каждое поколение выбирает не только свое будущее, но и прошлое.

Об-ва и социальные группы, принимая одни элементы социокультурного наследия, в то же время отвергают другие, поэтому Т. могут быть как позитивными (что и как традиционно принимается), так и негативными (что и как традиционно отвергается).

Т. как один из основополагающих аспектов нормального социокультурного развития необходимо отличать от традиционализма, составляющего идеологию и утопию нек-рых гос-в и социальных движений.

Социальный идеал и его роль в культуре. Социальный идеал как феномен социальной и культурной динамики

Идеал - итог процесса признания какого-либо предмета (вещи, идеи, личности и т.д.) совершенным и концентрирующим в себе сущность единородных ему рядовых предметов.

Выбор занимает важное место в жизни человека и общества, он во многом зависит не только от внутренней мотивации, но и от внешних детерминант: у человека, живущего в унифицированном и гомогенном обществе, возможностей реализации выбора гораздо меньше, чем у человека, находящегося в открытом обществе, в условиях плюрализма; поэтому на сегодняшний день одну из основных задач в области социальной философии можно определить как разработку новой теоретической модели выбора как феномена.

Представляется, что одним из ключевых аспектов является поиск идеальной модели выбора в современных условиях.

Решение данной задачи считается возможным на основе разрешения противоречия между идеалом выбора человека и новыми социокультурными, экономическими, политическими процессами, происходящими обществе.

Представления о социальном идеале выбора в современных условиях сложились не сразу.

Если в классической философии свобода разумна; так, в философии Канта она представляет собой один из постулатов практического разума, то в постклассической философии происходит смена теоретических установок в решении про-; блемы выбора: во второй половине XIX века философская мысль (Ницше, Достоевский), а на рубеже XIX-XX столетий и психология (3. Фрейд и другие) приходит к пониманию несостоятельности рационалистических представлений о человеке и его свободе. Русская религиозная философия рубежа XIX-XX веков (Н. Бердяев, С. Булгаков, Н. Лосский, Б. Вышеславцев, Г. Федотов, С. Левицкий и другие) рассматривала проблему Божественной благодати со свободным самоопределением человека. Своего рода "идолатрию свободы" представил экзистенциализм. В работах философов-экзистенциалистов XX века (Хайдеггер, Ясперс, Марсель, Камю, Сартр и другие) философское рассмотрение свободы было во многом психологизировано. Свобода предстала как тяжкое бремя, порой непереносимое, порождающее пустоту, экзистенциальную тревогу и стремление к бегству; последнее состояние было подробнейшим образом проанализировано Э. Фроммом. Остро встала проблема поиска механизмов действия свободы, позволяющих преодолеть подобные состояния. Начиная с 40-х годов XX века, в поле зрения философии и психологии личности стала входить проблема самодетерминации личности, которая рассматривалась несколько десятилетий преимущественно экзистенциально ориентированными авторами (Франкл, Фромм, Мэй и другие). Только в 80-е годы прошлого столетия проблемой самодетерминации (под разными названиями) стали серьезно заниматься на Западе; наиболее разработанными и известными в настоящее время являются теории Р. Харре, Э. Деси, Р. Рай-ана, А. Бандуры и Дж. Ричлака.

В советской науке интерес к проблеме выбора и самодетерминации появляется только в 60-е годы XX века, однако эта тема не изучалась сколько-нибудь глубоко.

Социальный идеал как феномен социальной и культурной динамики

Стабилизация социума, в которой находит отражение относительная тождественность себе каждой социальной общности, связана с накоплением количественных изменений внутри социально значимого опыта. Эти изменения суть «идейно-образная» подготовка культурного взрыва, под которым понимается здесь не только отбрасывание традиций, скачок, перерыв постепенности в культурном развитии, но в первую очередь смена общественных идеалов. Характеризуя здесь идеал как высшее выражение социальных потребностей, сложившееся в представление о конечных реальных или утопичных целях социального развития («...термином “социальные идеалы” обозначаются идеалы, присущие таким верованиям, которые связаны не с восприятием реальности, а с ценностями и оценками, с определением хорошего и плохого, полезного и вредного, Добра и Зла. Эти идеалы, оставаясь неосознанными, навязывают нашим действиям те или иные нормы, структурируют наше восприятие вещей. Мы оказываемся приверженцами тех или иных идеалов, даже и не догадываясь, что это идеалы.»), я должен в дальнейшем хотя бы эскизно показать, как именно они функционируют в социуме -- первоначально отнюдь не в качестве идеи, понятия, а лишь в качестве общего представления. Такое представление есть структурно артикулированное единство социального знания (разума), воли и чувства. Идеал -- всегда именно единство всех этих моментов, что с древности схватывалось знаменитым понятием «калокагатия», смысл которого в слиянии, своеобразном «всеединстве» истины, добра и красоты. Идеал -- сознательно творимый идеологами (учеными, философами, художниками, моралистами) образ будущей человеческой деятельности в любой из ее сфер. Политические, религиозные, правовые деятели функционируют на основе уже действующих социальных идеалов. Так, идеологи Великой французской революции разработали стройную систему взглядов, которую разделяли, пропагандировали и воплощали в деятельности руководители, трибуны, вожди революции. В этом факте находит выражение то обстоятельство, что культурная детерминация оказывается по существу и личностной.

Здесь, именно здесь -- та крупица истины, которая содержится в «личностных» теориях культуры. Некоторые наши теоретики именно потому и отождествляли культурное развитие с «личностным» аспектом истории. Этот взгляд, будучи рудиментом риккертовско-максвеберовской дихотомии индивидуализирующей и генерализирующей методологии, конечно, ошибочен в целом -- он результат абсолютизации личностного момента в историческом развитии культуры, да и то лишь на относительно высоких ее ступенях. Но теперь по крайней мере можно указать на источник и корень этой абсолютизации: в ее основе -- действительная реальная роль субъекта-индивида в выработке социального идеала. Впрочем, поскольку упомянутая дихотомия все еще по-настоящему не снята, эта тема и поныне заслуживает гораздо более пристального внимания.

Итак, по структуре идеал -- имеющее исторический характер единство познавательных, этических и эстетических явлений. Каждой составляющей этого триединства присуща в свою очередь относительная самостоятельность, которая стирает зачастую в глазах наблюдателя моменты единства. Из-за этого момент единства приходится каждый раз усматривать заново, открывать его внутри специализированной деятельности, что выглядит как процедура обретения смысла. Теоретически трудность такой высшей духовной деятельности -- открытия, выявления единства -- усугубляется тем, что каждой из названных сфер присущи свои внутренние диалектические закономерности. Как было ранее показано, в сфере познания и его высшего выражения -- науки -- главное противоречие -- это противоречие истины и заблуждения. В теоретической деятельности, в этом бесспорном царстве логики основные достижения делаются на почве отступления от этой логики путем создания «новой логики». Поэтому научное творчество никогда не сводится ни к дедуцированию того, что изначально содержалось в посылках, ни к экстраполяциям эмпирических обобщений.

Примерно такую картину можно обнаружить и при анализе соотношения главных этических категорий. В социальной диалектике добра и зла находит проявление динамика общественной воли. Проблема добра и зла во всей сложности ставит вопрос о свободе, а выявление критериев свободы заставляет обратиться к области научной и эстетической, поскольку поведение оценивается непременно также и по законам красоты. Сами же законы красоты, сообразно с которыми функционирует художественно-творческая сфера, -- суть проявления диалектики прекрасного и безобразного, внутренним существом которой является диалектика идеального и реального. Диалектика идеала предполагает относительность красоты. Тем не менее, когда разум отказывается служить в эстетической сфере, а моральные критерии становятся в этой области неприменимыми, -- сама красота с неизбежностью разрушается.

Идеал всегда синтетичен, и потому неправомерно в наши дни говорить об особом эстетическом, или научном, или нравственном идеале: с теоретической точки зрения это абсолютно одно и то же. Но таков идеал лишь «в идеале». Действительность же, реальное функционирование идеала всегда рано или поздно обнаруживает противоречие внутри идеала -- противоречие, отражающее глубинные социальные конфликты. Именно в таком распадающемся идеале и выявляется противоречие ранее слитых воедино компонентов. По-разному складывается судьба составляющих социального идеала, в котором намечаются перерастающие в конфликт точки напряжения между наукой и искусством, искусством и нравственностью, моралью и наукой и т.д. Однако процесс разложения социального идеала сопровождается формированием нового идеала, в котором каждая из трех составляющих выступает для оставшихся двух в роли третейского судьи: взаимоотношения, скажем, науки и искусства, возникшие противоречия между тем и другим, подлежат оценке и разрешению с позиций моральных критериев; противоречия морали и науки преображаются и тем приближаются к разрешению эстетическими средствами и т.д. Можно сформулировать, таким образом, своего рода закон компенсаторности во взаимоотношениях познания (бытового, научного, философского), искусства и нравственности. Культурная история человечества содержит немало примеров того, как на практике действует этот закон. Все мы знаем, как часты в истории ситуации, при которых безукоризненно, казалось бы, рациональное поведение, вдобавок, вполне оправданное с позиций самой строгой морали -- выглядит почему-то некрасиво. Это тревожит. Это вызывает взрывы социальных эмоций. Пока, наконец, не выяснится, что поведение с самого начала было и нерациональным, и аморальным...

Можно теперь конкретизировать мысль о культуре как детерминанте социального развития. Свою детерминирующую функцию культура в качестве интегративного показателя уровня относительной самостоятельности общественного сознания по отношению к общественному бытию осуществляет таким образом, что, во-первых, разлагает старый социальный идеал -- прежнее единство истины, добра и красоты; во-вторых, формирует новый идеал единства познания, искусства и нравственности. В этих процессах ведущую роль играет каждый раз иная составляющая этого триединства, что и придает неповторимое своеобразие человеческой истории, и создает все богатство культуры.

Культурные процессы, характеризующие так называемое традиционное общество, не затрагивали высших этажей культуры: взаимодействия, взаимовлияния, поглощения одной культурой другой происходили не как собственно культурные процессы, а как простые следствия этнических и социально-исторических процессов. Именно такие исторические ситуации и предполагают, как об этом выше упоминалось, применение категории «культура», поскольку здесь имеет место деление по иным основаниям, чем социально-историческая типология на основе учения об общественно-экономических формациях. В случае, когда один этнос находился в систематических контактах с другим этносом, нетрудно было заметить изменения в обычаях, сходство в нормах и традициях. Эти влияния, трансформации, следы одной культуры в другой, будучи выявлены и систематизированы, давали ключ к истории формирования этноса, позволяли составить представление о пройденном им историческом пути.

Конечно, эти процессы имеют прямое отношение к культуре, но, безусловно, не они, как уже отмечалось, составляют предмет теории культуры. Недаром все эти явления относят к сфере интересов этнографии, этнологии, культурной антропологии и проч., то есть, так или иначе, к культурологической эмпирии, а не к теоретико-культурным построениям.

Несколько иначе обстоит дело тогда, когда в результате тех или иных исторических событий один народ оказывается не просто «рядоположен» другому, проживая по соседству, а подчинен другому, или даже порабощен им. Культурный уровень этих народов и длительность пребывания в подобного рода социально-исторической ситуации определяет характер и степень взаимных влияний в очень широком диапазоне. Крайние случаи -- когда культура порабощенного народа оказывается полностью уничтоженной (нередко даже бесследно!), а сам народ поэтому -- целиком ассимилированным, или когда, наоборот, победивший народ ассимилирует культуру побежденного, сохраняя исконную лишь в качестве пережитков. Между этими крайностями -- разнообразие всех цветов и оттенков взаимодействия. В антропологии часто находим попытки классифицировать подобного рода взаимовлияния, как бы они, вообще говоря, ни назывались. Одна из таких попыток принадлежит, в частности, социальному антропологу М. Дуглас, которая все взаимодействия «форм жизни» сводит к четырем: индифферентность, неприятие, приятие и приспособление.

Однако и все эти процессы не составляют, строго говоря, предмет интереса теоретиков культуры: социологи будут искать здесь те или иные общественные структуры и институты, историки будут видеть в них материал для восстановления, реконструкции хода событий, семиотики получат материал для обобщений и классификации конкретно-исторических знаковых систем и т.д. Неприемлем ни для какой науки здесь только такой подход, который с самого начала усматривает в истории народов какие-то культурно-национально-этнически предзаданные свойства, определяющие меру влияния и характер взаимосвязей различных групп людей, -- словом, что-либо вроде пресловутой пассионарности Л.Н. Гумилева .

Наконец, и сам тезис об отсутствии «высших этажей» в традиционной культуре должен восприниматься cum grano salis, ибо по мере развития форм человеческой деятельности, несомненно, складывалась иерархия целей деятельности, причем каждый раз самая высокая, крайняя цель деятельности, не утерявшая конкретно-чувственного характера, играла роль социального идеала, а следовательно, и была таким становящимся идеалом в действительности. Таким образом, следует различать, строго говоря, три стадии в формировании высших этажей культуры, связанных с появлением высших социальных целей деятельности: стадию формирования социального идеала, стадию функционирования первичного (стихийно возникшего) социального идеала и стадию вторичного (возникшего в результате процесса смены) социального идеала. Мишель Бертран очень четко обозначила эти различия, предположив:

«... существует, по-видимому, основополагающее различие между осознанными и неосознанными идеалами, между теми идеалами, которые без нашего ведома структурируют наши действия -- они полностью включены в нас и становятся как бы нашей второй природой -- и теми идеалами, которые мы ставим перед собой как цель, которой нужно достичь: между теми идеалами, которые уже существуют и как бы само собой разумеются, и теми, которые мы строим сами».

И тогда два принципиально различных состояния культуры по отношению к экономике: встроенная в экономику и противостоящая ей -- в свою очередь будут развернуты во времени и представлены как три этапа. На первом этапе, длившемся в истории человечества вплоть до позднего Средневековья, нормы экономического поведения были частью культурных норм. Зародившийся капитализм сначала потребовал приспособления культурных норм к экономическим требованиям (эти процессы, по сути, и лежат в основе появления норм протестантской этики, изученных М. Вебером), а затем привел к их более или менее выраженной конфронтации. Момент осознания человечеством своего единства знаменует собой так или иначе начало третьего этапа: либо человечество погибнет, либо найдет способ регулирования отношений истины и культуры, «выгоды» и этики, рационального и нормативного etc.

Уже это одно позволяет разъяснить некое недоразумение, преследующее теоретиков культуры, а именно, отнесение к культуре только высших ее этажей. Реальной основой этих недоразумений оказывается действительное своеобразие бытия, функционирования и механизмов культурного развития на его высших ступенях. Абсолютизация такого своеобразия -- один из главных источников упоминавшегося выше креативизма. Ведь и в самом деле -- лишь в тех случаях, когда речь идет о процессах, имманентных данной культуре, таких, в которых имеют место элементы своего рода «саморазвития» культуры, теоретик культуры вправе видеть поле применения своих исследовательских усилий. Это значит, что в центре внимания теоретика-культуролога находятся не процессы влияния, а процессы порождения: теория культуры -- своего рода «порождающая грамматика» всех знаний о культуре, по крайней мере в интенции. И потому, строго говоря, можно считать лишь условностью деление рассуждения об идеале на разделы о структуре и динамике: все, что до сих пор говорилось об идеале, поневоле касалось жизни, а не только статики идеала, ибо «статика идеала» -- противоречивое словосочетание. Тем не менее переход от обсуждения проблем строения идеала к рассмотрению механизма его действия в социуме естественно воспринимается как переход от статики к динамике.

Динамика социального идеала

Независимо от того общепризнанного в науке факта, что культура появляется вместе с появлением человеческого общества, по-своему логично, как и доказывалось не раз в этой работе, считать собственно культурными процессами лишь те, которые происходят на уровне духа, то есть там, где действуют механизмы трансформации опыта как строения и условий реализации того или иного способа деятельности. Каковы же эти механизмы?

Первоначальный импульс социального изменения исходит из экономики -- из объективной потребности в экономических преобразованиях, которые обнаруживают себя в социуме с самого начала чисто негативно, а именно как чувство, настроение, переживание некоего дискомфорта. Важно подчеркнуть, что сама социальная система в таких случаях выглядит еще как монолит: ни в ней самой, ни в ее осмыслении, восприятии, переживании до поры невозможно заметить какие-либо качественные изменения, сдвиги. И культура -- нормы, обычаи, традиции -- не претерпевает никаких перемен: в ее готовые формы -- то есть в формы социального опыта -- укладывается вся социальная деятельность, и практическая, и духовная, и духовно-практическая. И лишь отдельные, наиболее чуткие к подземным течениям социальной магмы личности улавливают первые признаки грядущих перемен -- притом не с помощью осмысления социальной реальности, не посредством аналитической деятельности и первоначально отнюдь не на основе теоретических построений.

Ведущий мотив здесь чаще всего -- бессознательные или полуосознаваемые переживания, связанные с ощущением некоторой общей неудовлетворенности действительностью, принимающей сколь угодно разнообразные формы внешнего выражения -- от сознательного неприятия, до стихийного отвержения, причем источник этой неудовлетворенности остается либо вовсе скрытым от носителя этих переживаний, либо фальсифицируется, заменяется иллюзорным.

Во все времена находились люди недовольные действительностью, более того -- склонные обвинять в своих несчастьях других людей или самое эту действительность. Это особого рода редукция, когда личные неудачи и провалы сводят к неважному устройству мироздания. Однако среди тех, кто мрачно смотрит на эпоху и человечество, есть такие, кого не удовлетворяют и, казалось бы, самые заурядные и неустранимые черты реальности, и все мироустроение вообще, весь универсум как таковой, причем в таких его чертах, которые до сих пор считались в обыденном сознании столь же неустранимыми из социальной реальности, столь же необходимыми, как, положим, необходимость питаться или спать. По сути, именно это универсальное чувство неудовлетворенности универсумом -- чувство, которое, вопреки укрепившимся представлениям, относится отнюдь не только к эпохе романтической тоски, соединенной со стремлением (знаменитой Sehnsucht), -- возникает как предвестие эпохи кризиса, перелома, сдвига, переворота, разрушения старого жизненного уклада. Первоначально свойственное единичным «пророкам», оно постепенно охватывает более широкие (правда, всякий раз разные) круги людей. Но лишь тот, кто сквозь неприятие повседневной действительности сумеет прозреть хоть какие-то реальные контуры грядущего, для кого неприятие действительности станет катализатором такой духовной деятельности, итог которой -- целостный образ будущего, -- только он и выступает не просто как носитель, но и как реальный агент новой культуры, ее творец. Ибо именно он создатель новой человеческой цели, без которой обессмысливается деятельность.

Целостный образ всеобщего счастья людей, не похожего на успокоенность, атараксию, нирвану, уход от действительности, в сущности, всегда был детерминантом духовной деятельности. Такой целостный образ, несомненно, был результатом ментальных усилий, смысл которых состоял первоначально в отрицании актуально сущего и создании (творении!) на этой основе в дальнейшем внутренне нерасчленимого идеального образования, которому довлеют все грани человеческого существа.

«... Идеал, -- писала Мишель Бертран, вскрывая внутреннюю противоречивость идеала, -- это... некий предельный образ невозможности воссоединиться с самим собой, образ, в котором напряжение между тем, что есть, и тем, что должно быть, достигает своей наивысшей точки и одновременно подвергается отрицанию, что обусловливает одновременно и абсолютную притягательность идеала, и порождаемое им абсолютное страдание. Этот парадокс почувствовал, вслед за Гегелем и Маркс...».

Теперь воочию видны главные сочленения культурного механизма в обществе, о которых здесь так много говорилось. Реально бытийствующие настроения, переживания, предчувствия, эмоции не получают выражения, пока некто один не приходит, чтобы выразить их. Если эти настроения, переживания, эмоции разделяют те или иные социальные группы, не будучи в состоянии их выразить, -- их выразитель volens nolens становится идеологом в широком смысле слова. Это может быть ученый, писатель, критик, политик, композитор, поэт, моралист, вероучитель... Важно понять, что он накладывает отпечаток своей личности на все главные проявления духовной жизни: система его идей, образов, нравственных максим объективизируется вместе с субъективными моментами, содержащимися там. Становясь идеологемами, эти субъективные моменты приобретают видимость объективности, и, таким образом, становятся похожими на истину, будучи типичным образцом ложного сознания. В этом тайна и объективный смысл существования особого рода -- как бы неустранимых из сознания -- заблуждений, получивших несколько неточное (суженное) название идеологических иллюзий. Но это предмет особого разговора, хотя, по правде говоря, именно здесь он был бы особенно уместен, и лишь соображения общей архитектоники заставляют отсрочить эти рассуждения до следующего раздела, приступить к которому следует, прямо имея в виду только что сказанное.

Живой образ воображаемой реальности структурно определен -- иначе его структурирующая культуру роль будет невыполнимой. Каковы же моменты, стороны, части и элементы этой структурной определенности? Отвечая на этот вопрос, следует иметь в виду, что речь идет не вообще обо всех, но о необходимых и достаточных моментах соответствующего духовного образования. Я считаю, что социальный идеал с точки зрения его структурной определенности в рамках общественного сознания включает в себя необходимо:

· знания (обыденные, научно-теоретические, философские);

· моральные учения (обыденные, социально санкционированные, теоретические);

· художественные образы (фольклорные, безымянные, авторские).

Строго говоря, без любой другой составляющей общественного сознания идеал может «обойтись». Доказательством этого всякий раз оказывается несомненность присутствия в обществе определенного социального идеала в условиях, когда в структуре общественного сознания нет той или иной из этих составляющих, кроме перечисленных. Так, реально существовали общества, социальный идеал которых не включал религии в качестве необходимого момента, а между тем само существование социального идеала в духовной жизни этих обществ трудно подвергнуть сомнению. Это, конечно, не означает, что в таком обществе не существовало тех или иных светских вариантов религиозного сознания. Однако нельзя здесь допускать смешение религии в роли религиозной идеологии, с одной стороны, и разного рода верований, убеждений и религиозной веры -- с другой. Точно так же социальный идеал не всегда включает в себя политические представления. Несомненным для сегодняшнего состояния науки фактом является существование в прошлом таких стадий в развитии уже готового, сложившегося общества, когда отсутствовало государство, а тем самым и политические отношения. В то же время трудно подвергнуть сомнению существование высших социальных целей у представителей этих обществ. Об этом, в частности, свидетельствуют мифы о погоне за счастьем, представления о Золотом веке и т.д. В той мере, в какой социальный идеал возвышается до представления о счастье не одного только человека, а о благе многих или даже всех людей, и политическое устройство, и законы общества подлежат оценке с позиций этих человеческих представлений, и в этом смысле в структуру идеала эти представления включаются именно в той мере, в какой они причастны идее блага. Право, правосознание, представление о гражданском обществе как гаранте справедливости -- все это, в сущности, как показал еще Платон, своего рода модусы блага.

Существовал, правда, в истории человечества период -- и весьма значительный по протяженности, -- когда все эти формы ментальности, составляющие необходимые моменты идеала, как бы отсутствовали, будучи слиты до нерасчленимости в одном-единственном духовном образовании -- мифе. Мифологическое сознание, однако, представляет собой такую ступень в развитии человечества, когда обряд, образ и идея слиты в синкретическом единстве, и последующее развитие, разрушая этот первобытный синкретизм, уничтожает главное в мифе -- возможность бытия в нем. Человек, живший в мифе -- особое явление, которое эмпирически нам не доступно: этнологи здесь вынуждены пользоваться исключительно методом анализа пережитков. Поскольку жизнь в мифе -- атрибут не одного отдельного индивида, а лишь сообщества, никакой психоанализ здесь помочь не в силах. Нерасчлененность мифологического сознания -- препятствие для познания ранних стадий становления идеалов. Однако нет сомнения в том, что в мифе проявлялась и концентрировалась познавательная и поведенческая установки, направленные на канализирование социальных проявлений активности. Более того, если мы не можем реконструировать главное в рассматриваемой структуре -- жизнь в мифе, то максимально доступное для нас приближение к ней можно обнаружить именно в сфере иде-ологичного и идеального (как ideale, так и ideelle): поскольку самим исходным определением социального идеала предполагается его внутренняя нерасчленность -- аналог той синкретичности, которая, бесспорно, была присуща мифологическим образованиям, постольку мы, располагая набором ментальных аналогов жизни в мифе, можем постигать соответствующие единства, тотальности.

Философское, научное и обыденное сознание Нового времени, введя четкие, резкие границы между различными проявлениями ментальности, обнажив их взаимонетождественность, одновременно гипертрофировало значение познавательного отношения в его систематизированных формах. Сделав явной разницу трех сторон духовного -- разума, чувства и воли, просветительское сознание аналитическую способность, анализ вообще, превратило в единственный инструмент постижения вещи, так что познание подчинило себе в аналитической деятельности и чувство, и волю. Когда же у Канта оно направило себя на самое себя, обнаружились недостатки аналитического метода, антиномии сознания и... необходимость для синтеза -- категорического императива и способности суждения. На почве практики или реализуемого целеполагания -- пробрасывания мысли в сферу идеального и последующей практической реализации, материализации мысли в деятельности -- Гегель нашел способ снятия (Aufhebung в гегелевском смысле) Кантова трансцендентального идеализма и его следствия -- методологизма, который переносит свойства познавательного инструмента на предмет, объект познания. При этом, однако, тоже не обошлось без потерь: роль познавательного отношения была прояснена, выявлена в его подлинном величайшем значении -- но... тем не менее гипертрофирована по обычной, можно сказать, стандартной логике абсолютизации. Гегелево понятие как демиург действительности предвосхищает будущие сциентистские картины реальности, но одновременно гиперболизирует роль познания, возводит познание в абсолют. У Гегеля и этические принципы, и прекрасное в его живых проявлениях подчинены понятию, а не стоят с ним на одной ступени.

Оставшиеся лишь в форме нечетких зарисовок, вроде французских ebauches, последующие марксистские представления об идеальном, переводимом в материальное на практике, которая понимается как всемирно-исторический процесс, создали плацдарм для последующего более глубокого понимания природы идеала -- более тонкого понимания взаимоотношений познания и ценностных форм сознания, но не разрешили главных трудностей, связанных с взращенным на ниве кантианства противопоставлением истины и ценности. Тому из марксистов, кто с этим последним утверждением не согласится, стоит припомнить, что баденцы и марбуржцы чуть не полвека определяли погоду на философской стезе европейского сознания -- уже после возникновения марксизма. Такие явления не бывают случайными.

Поскольку скорая и легкая победа марксистских истин в лоне гуманитарной мысли не состоялась, последующая история взаимоотношения познавательных, волевых и эмоциональных компонентов в сознании развивалась по линии все еще не исчерпанной логики абсолютизаций. Только теперь-то уж в течение долгих лет постгегелевская философия существовала под знаком борьбы против гегемонии понятия (познания), в пользу волевых и эмоциональных факторов овладения миром. Стоит ли объяснять, что этот второй круг абсолютизаций не «лучше», а «хуже» первого -- ведь преуменьшение роли познания -- еще более пагубно, чем преувеличение?! И осознание этого не осталось незамеченным культурологической мыслью самого высокого полета -- философией культуры Макса Вебера, который своей логикой освобождения от ценностей с одной стороны подчеркнул значимость рационального начала, а с другой -- внутренние рассогласования в структуре истины, добра и красоты, толкуемых, разумеется, как идеальные типы. Между тем выход из этой цепи социальных гипербол возможен лишь на базе того концептуального каркаса, который был намечен в ранних марксистских разработках проблем идеала и ложного сознания и который в дальнейшем получил некоторое развитие в трудах отдельных талантливых марксистов, особенно послеплехановского периода. Итальянские марксисты, австро- и венгромарксизм, Л. Альтюссер с учениками и, конечно, Франкфуртская школа -- все они много сделали для того, чтобы развить именно эту сторону марксистской доктрины -- представление о практических корнях познания и диалектической природе социальных отношений, особенно тех, которые принято называть ценностными.

Среди этих ценностных отношений прежде всего выделяются волевые отношения, в обществе оформляющиеся в качестве морали. Противоречие добра и зла разрешается в практике не кантовским способом, а в форме волевых отношений, в актах общественной воли.

Если место каждой из других составляющих социального идеала относительно ясно в функциональном отношении, то решение вопроса о присутствии эстетико-художественной составляющей в идеале упирается в целый ряд дискуссионных вопросов философской эстетики, каждый из которых может быть решен лишь в сугубо относительном плане, но так и не получив никакого общего решения. Суть искусства -- в осуществлении чистого творчества, не связанного ни с какими внеположными ему законами, основанного лишь на фантазии, воображении, интуиции. Эти моменты творчества присутствуют в любой целесообразной деятельности, но как единство, обретающее новое качество, присутствуют в искусстве и только в нем. В этом суть «образного познания», как часто и неверно называют искусство. Благодаря всем этим трем качествам, лишь очень косвенно вытекающим из практики, хотя, несомненно, и связанным с нею, образ носит столь живой характер, что операции с ним с большим основанием можно было бы назвать «чувственным мышлением». В этой живости-то и дело. Любое образование столь абстрактного характера -- такая дальнего прицела цель, как социальный идеал -- лишь тогда может подвигнуть на действие, когда носит непосредственно жизненный характер, когда он представлен сознанию. Придавая высшей социальной цели непосредственно чувственный характер, художественно эстетическое сознание становится тем цементом, который, сам составляя особую субстанцию, в то же время связывает воедино все составляющие социального идеала.

В этом качестве искусство привилегировано: как и всякий предмет, произведение искусства -- это мыслительное образование, подлежащее интерпретации мыслью. Но действие искусства, которое производит само произведение, кроме содержащихся в нем возможностей интерпретации -- это мыслительное событие, опрокидывающее конечные цели действительной интерпретации, необходимой для мысли. Опыт познания -- это мысль, которая обнаруживает подлинный смысл реального; художественный опыт -- это мысль о реальном присутствии, а не об истине. Действие искусства -- это опыт мышления, не производящий никакого знания и лишь позволяющий усиливать полезность. Оно не дает интерпретации в терминах истины и заблуждения, некоего смысла, которым можно было бы не без пользы обмениваться. Оно никому ничего не сообщает, никого ни о чем не информирует.

«Оно есть опыт удивления -- от восхищения вплоть до ужаса -- пред ликом Реального, -- отмечает Марк Лебо и продолжает: -- Вот почему некоторые реакции на него -- в речи и в жестах, -- которые свидетельствуют о действенности произведений искусства, сходны с каким-то интерпретативным бредом -- они не подлежат интерпретации и не подпадают под юрисдикцию “интерпретативных наук”...

Парадокс искусства, так ярко подчеркнутый Карлом Марксом, на самом деле состоит в том, что эффект искусства -- вне истории: смысл, содержащийся в греческом искусстве, -- это мертвый смысл, относящийся к историческим условиям возникновения этой конкретно-исторической мысли; так почему же, спрашивает Маркс, греческое искусство еще доставляет нам эстетическое наслаждение? Ответ разумеется сам собой, если речь идет об искусстве -- действие искусства как эффект присутствия -- это не подлинно исторический смысл».

Эта длинная цитата характерна не только редкостным по глубине эстетическим анализом, сочетающим прозрения марксистского социального прочтения искусства с результатами феноменологической выучки, но и проблемами, которые ставит. Этот «интерпретативный бред» -- это и есть вневременная представленность возможной реальности, не связанной условностью -- момент становления социального идеала. Главная условность в искусстве -- его безусловность. И как раз потому на этой почве прорастает противоречие безусловного и нормативного.

Разрешение антиномии устойчивости и изменчивости культуры издавна составляло задачу философии культуры и, следовательно, теоретической культурологии. Всякий раз, заново решая эту задачу, приходится предварительно отыскивать источник изменений и притом такой, который лежит в пределах самой культуры. Выдвигая идеал на роль такого источника, исследователь оказывается перед лицом необходимости структурно представить идеал, то есть то, что, строго говоря, структуры не имеет. Этот парадокс идеала надлежит разрешить в первую очередь при рассмотрении динамики культуры, и путь разрешения -- осознание этого противоречия как контроверзу бытия и долженствования:

«Все осуществления идеала неизбежно оказываются конечными и ограниченными, а надежда, порождаемая идеалом, напротив, бесконечной, -- независимо от того, осознает ли это субъект или не осознает. Таким образом, получается, что разочарование, неудовлетворенность тоже в свою очередь могут поддерживать веру в идеал, придавая человеку энергии для новых действий и начинаний. Свойство идеала в том, что он несет в себе разрыв между желанием и его возможным осуществлением или, если угодно, между бытием и долженствованием. Если возвеличение Идеал-Я как некоей абсолютной ценности определенным образом соотнесено с чувством субъективной неудовлетворенности, то идеализация -- это особая судьба бессознательных процессов, причем те же самые особенности присущи политическому или религиозному “идеализму”» .

Итак, проективный, творческий характер социального идеала -- бросающаяся в глаза, очевидная черта социального идеала, который, таким образом, концентрирует в себе единство индивидуального и социального начал. Хорошо поняты главные черты социального идеала как высшей социальной цели и выражения трансцендентного культуре в ее имманентных проявлениях. Это, в первую очередь, внутреннее единство познавательных, этических и эстетических моментов.

Источником формирования нового социального идеала являются улавливаемые первоначально лишь немногими гениями объективные потребности изменения социального бытия, и притом улавливаемые неизбежно в иллюзорной, утопической форме. Свободное творчество индивида при этом выступает как противоположность произволу, но обязательно включает также момент субъективного произвола, связанный с проявлениями индивидуальной фантазии, интуиции, воображения. В социальном идеале эти индивидуальные моменты возвышаются до всеобщего, становясь моментами социальной идеологии. В связи с этим важно подчеркнуть, что новая система социальных идей, придающая социальную значимость индивидуально созданному единству истины, добра и красоты, лишь в краткие мгновения смены социальных идеалов проблескивает моментом истины, все остальное социальное время идеология не только обнаруживает свою иллюзорность, но и безразличие к истинности своего реального содержания: сделать идеологию можно из любого подручного материала. Этим соображениям, мне кажется, ставится последняя точка в споре о научности идеологии.

В век крушения социальных идеалов особенно важно понимать, во-первых, их абсолютную необходимость для развития культуры, во-вторых, их неизбежную утопичность. Культура может существовать без творчества, но преодолевается -- только творческим усилием, доведенным до своего предела. Такой взгляд на соотношение творчества и идеала позволяет избежать абсолютно неприемлемых для научного мировоззрения мистицизма, иррационализма и, одновременно, «диаматческой» схоластики в трактовке культуры.

Однако такой взгляд одновременно означает и отрицание того пути решения вопроса о соотношении креативного и репродуктивного, которое предложено в упомянутой статье. Этот взгляд можно было бы счесть шагом в сторону излагаемой здесь марксистской трактовки культуры, если бы не обилие несогласованностей и противоречий, в которые впадает автор, и которые вызывают естественное недоверие к теории Ш.Н. Айзенштадта, несмотря на его симпатии к марксизму: им принимается то двухчленная, то трехчленная функциональная схема социальной системы; то социальный порядок возникает из взаимодействия множества структур, то он выступает как зависимая переменная множества факторов... Эклектикой приснопамятной «теории факторов» веет за версту от этих построений. Главная беда -- в том, что такая плюралистичность ничего не проясняет. Так и остается непонятным, откуда исходит инновационный импульс -- от культуры или от чего-то другого. Автор склоняется то к одному, то к другому разрешению дилеммы, неизменным оставляя каждый раз только одно -- утверждение о взаимной связанности факторов.

В действительности культура как таковая консервативна и не служит источником ни для каких перемен: корень перемен -- в социальной материи. Культура преодолевается в своей инерционности, никогда, в сущности, не выступая в качестве движущей силы перемен[21 ].

Социально-философский анализ проблем культуры логично было бы завершить замечаниями о том, как именно выглядит с позиций современной социальной теории само здание культурологии и каков его теоретико-познавательный статус.

К концу XX века выяснилось, что культурология может претендовать на роль особой социально-гуманитарной дисциплины. Правда, она при всем том выступает как сложно организованное образование. Чтобы не тратить много места на специальное обоснование этой мысли, безусловно, нуждающейся в обосновании, просто обозначу субдисциплины культурологии, какой она структурно представляется на пороге нового тысячелетия.

В состав культурологии на правах субдисциплин должны, как я полагаю, войти: философия культуры (предмет -- сущность культуры, основной вопрос -- место культуры в мироздании), теория культуры (предмет -- строение культуры, основной вопрос -- общие принципы трансформации культуры), социология культуры (предмет -- социальное бытие культуры, основной вопрос -- взаимосвязь эссенциального и феноменологического подходов к культуре), теория социокультурной деятельности (предмет -- культурная анимация, основной вопрос -- природа инновации в культуре), история культуры (предмет -- исторический путь развития культуры, основной вопрос -- закономерности исторического развития культурных феноменов).

Этой лекцией вовсе не исчерпывается содержание социально-философского анализа культуры -- оно, напротив, остается лишь слегка намеченным, обозначенным. Особенно при этом пострадала феноменология культуры: какой же рассказ о культурологии может обойтись без упоминания религии, морали или современной массовой культуры как культурных феноменов?! Но и из такого отрывочного очерка философско-культурологической проблематики, я полагаю, легко заключить, что ближайшее будущее философской науки непременно поставит в центр теоретико-социального изучения именно культуру.

Разбивка страниц настоящей электронной книги соответствует оригиналу.

9) О социальном идеале. 1)

Человек сознает себя свободным. Настоящее и будущее представляется для него не как ряд причин и следствий, при данных условиях единственно возможный, а как ряд различных возможностей, при чем осуществление той или другой возможности зависит от его воли, от его поступков. Возможность выбора и отрицание необходимости как единственно возможного хода событий, — вот то специфическое содержание представления о свободе, которое открывается каждому в его непосредственном сознании. Это не значит, конечно, чтобы человек имел свободу выполнения или, другими словами, обладал всемогуществом; он подчинен железному закону объективной причинной связи и может воздействовать на нее лишь в качестве одной из причин, одного из ее элементов. И это но значит также, чтобы человек действовал совсем беспричинно, т. е. помимо всяких мотивов, — напротив, все его действия необходимо мотивированы или причинно обусловлены. Тем не менее человек сознает себя свободным склониться к тому или другому мотиву, производит между ними выбор.

Свободу выбора, непосредственно испытываемую каждым из нас, мы признаем и относительно других людей. Хотя мы и в состоянии иногда предугадывать, как при данных обстоятельствах поступит тот или другой человек, однако мы неспособны отрешиться от того представления, что он может поступить различно и что при этом он имеет такую же свободу выбора, которую мы приписываем самим себе. На этом представлении основано наше

__________________________

1) Напечатано в Вопросах Философии и Психологии, 1903, III. (68).

Практическое отношение к другим людям, увещания, просьбы, агитация и т. д.

Чувство свободы неустранимо из нашего сознания, каково бы ни было наше метафизическое объяснение этого факта. Мы можем совершенно отрицать свободу воли в метафизическом смысле и считать испытываемое нами чувство свободы своеобразным психическим состоянием, сопутствующим волевым актам; мы можем, наоборот, видеть в этом чувстве проявление подлинной нашей сущности, свободного самоопределяющегося духа. Вопрос этот окончательно разрешается лишь в связи с общим метафизическим мировоззрением (и прежде всего онтологическим учением), но то или другое решение метафизического вопроса не имеет никакого значения для существования чувства свободы, как непосредственного факта сознания . Этот факт из сознания во всяком случае неустраним, хотя бы мы и отрицали свободу воли в метафизическом смысле. Можно допустить вместе с Спинозой, что и магнитная стрелка, если бы имела сознание, считала бы свое движение к северу свободным своим делом, или сделать вместе с Кантом подобное же предположение относительно вертящегося вертела. Но иллюзорность этого самосознания стрелки и вертела может составить факт только нашего, человеческого, или же вообще постороннего сознания, но ни стрелка, ни вертел не способны одновременно сознавать себя и свободными, и несвободными. Равным образом нет оснований не допустить, что для какого-нибудь чуждого нам существа и наша свобода уподобляется свободе магнитной стрелки и вертела, но мы-то сами, пока поле нашего сознания занято чувством свободы, не можем одновременно сознавать себя несвободными, т.-е. не только теоретически допускать, но и практически испытывать два взаимно друг друга исключающие состояния. Практически мы сознаем себя свободными, и в виду совершенной бесспорности этого гносеологического факта мы можем оставить здесь в стороне метафизический вопрос о свободе воли.

Поскольку свобода в пашем сознании ставит границу механической причинности во всем, что касается наших хотений (а равно и хотений других людей), очевидно, постольку эти хотения по закону причинности оказываются для нас непознаваемыми. Далее психологической причинности или мотивации подчинен уже совершившийся акт воли, поступок, но не самое хотение, ему предшествующее к сопровождающееся чувством свободы. Поэтому, сколько бы мы ни постулировали всеобщность закона причинности и в частности зако-

Номерность социальных явлений, самих себя мы невольно будем мыслить свободными и ставить вне этой закономерности, рассматривая ее как внешнюю границу нашей свободы. Мыслить себя под исключительным господством категории необходимости мы не можем, и на этом основании социальная наука, которая показывала бы нам наши будущие поступки не как свободные, основанные на свободном выборе, но как необходимые и единственно возможные, ведет к невыносимым противоречиям в нашем сознании, потому она невозможна. Конечно, логически мыслимо такое познание всего сущего, при котором все оно представляется как один связный акт, объединенный единством причинной связи, но такое познание возможно не для нас, а для абсолютного духа, стоящего выше нас и вне нас с нашей ограниченностью и с нашим сознанием действительной или иллюзорной свободы воли. Мы должны выпрыгнуть из своей шкуры, чтобы познавать свои собственные субъективно-свободные действия как субъективно-необходимые . Потому социальное предсказание, в котором наши будущие свободные действия изображаются в качестве необходимых, включает в себя гносеологическое противоречие и есть недостижимый для человека идеал. Мы не в состоянии последовательно провести в жизнь доктрину детерминизма, не переставши быть сами собой. Счастье или несчастие в этом для человека, но это факт, притом факт, связанный не с тем или другим уровнем развития социальной науки, а с коренными свойствами вашего духа, с постоянным содержанием нашего сознания. Эту принципиальную невозможность исключительного детерминизма с достаточной наглядностью показал Штаммлер в своем известном исследовании «Wirtschaft und Recht nac h der maierialistischen Geschichtsauf f assung», и в этом его огромная заслуга пред социальной наукой. Штаммлер выяснил противоречие последовательного детерминизма на примере так наз. научного социализма, который с одной стороны постулирует необходимость наступления социалистического строя общества, но к то же время обращается к свободной воле человека, приглашая его к известному образу действий для достижения этого результата. Как справедливо замечает Штаммлер, нельзя основать партии, ставящей целью содействовать наступлению лунного затмения, которое и без того придет в свое время с естественной необходимостью. Одно из двух: или социалистический строй будущего общества необходим, как лунное затмение, тогда обращение к свободе человека излишне, или же он не может мыслиться нами как

Необходимый и является в действительности только целью наших свободных стремлений. Средины или компромисса между свободой и необходимостью как состояниями сознания нет и быть не может, потому всякая доктрина последовательного детерминизма, независимо от того или другого особенного ее содержания, подпадает этим неустранимым противоречиям 1) . В частности, идея «научного социализма», согласно которой социалистический строй представляется одновременно и необходимым результатом причинной зависимости явлении и идеалом или долженствованием для свободной воли, иначе говоря, идея причинного долженствования или свободной необходимости есть своего рода деревянное железо или железное дерево.

Свобода человеческой воли в вышеуказанном смысле выражается, как сказано, в способности выбора. Выбор же предполагает различение и сравнительную оценку. В ряду представляющихся нашему сознанию мотивов одни мы осуждаем, другие одобряем или оправдываем. Способность оценки, различие добра и зла, в большей или меньшой степени свойственна всем, по крайней мере, взрослым и здоровым людям. Возможность такой оценки предполагает, очевидно, присутствие в нашем сознании некоторого критерия или нормы для этой оценки. Норма эта может ясно или неясно сознаваться в каждом отдельном случае или у каждого отдельного субъекта, но самое сознание ее есть бесспорный факт, и этот факт мы констатируем во всяком суждении: то хорошо, а это дурно. Так как нас специально интересует здесь вопрос о социальных отношениях или о социальном поведении, то мы и сосредоточим внимание именно на вопросе о социальном долженствовании. Нормы социального поведения, присутствующие в сознании у каждого, предполагают известный социальный идеал, с высоты которого и оценивается социальная действительность, а в соответствии такой оценке опреде-

1) В старой своей статье о книге Штаммлера («О закономерности социальных явлений», см. выше), я возражал против этого основного ее положения. Передумывая этот вопрос снова, я пришел в конце концов к тому заключению, что мои возражения обходят вопрос и в действительности вовсе не уничтожают аргументации Штаммлера.

Замечу во избежание недоразумений, что та, исключительно гносеологическая постановка вопроса о свободе воли, в которой мы находим его у Штаммлера, а равно берем и в настоящем изложении, будучи совершенно достаточна в целях социальной науки, конечно, никаким образом не является исчерпывающей и окончательной. Напротив, здесь и не затрагивается основная проблема свободы (или несвободы) воли в метафизическом смысле, хотя вопрос о свободе воли в смысле гносеологическом с необходимостью приводит к этой метафизической проблеме

Ляется и деятельность людей. Каково же содержание этого идеала и чем он обосновывается? Выводит ли его обоснование за пределы политической экономии и вообще опытной науки или же, наоборот, возможно в этих пределах?

Сначала остановимся на разборе последнего мнения. Наиболее решительно оно выражено в учении научного социализма, который в теории устраняет всякое самостоятельное значение долженствования. В марксизме нет ни одного грана этики, так формулировал однажды эту особенность его Зомбарт. На место долженствования здесь ставится понятие естественной необходимости и классового интереса, как естественного отражения объективных экономических явлений. Возможно ли на таких основаниях построить стройную систему социальной политики, каковою несомненно в общем и целом является марксизм, и остается ли он при этом построении верен своим собственным теоретическим принципам?

Что касается естественной необходимости вообще, то в качестве руководящего начала социальной политики этот принцип не дает ничего, потому что дает слишком много. Все будущее, с точки зрения последовательного детерминизма, равно необходимо. Необходимы следовательно, все гадости и мерзости, которые еще имеют быть совершены в истории, наряду с подвигами любви и правды. Идея естественной необходимости не дает поэтому никакого критерия для различения явлений действительности, а между тем оценка необходимо основывается на различении и выборе. И, конечно, последователи Маркса всегда производили и производят этот выбор, различая явления положительные и отрицательные, прогрессивные и реакционные, и в антагонистическом строе капиталистического общества сознательно становясь на сторону рабочих, а не капиталистов, хотя оба класса представляют собой одинаково необходимый продукт социальной истории нового времени. На основании какого же критерия делается такое различение, если всякое самостоятельное значение идеала и долженствования отрицается наперед?

Однако здесь вводится корректив в виде понятия классового интереса, как естественного критерия политики. Но оказывается ли достаточным и этот критерий, не совершается ли и при нем сверх-сметного позаимствования из отрицаемой этики?

Если принять классовый или групповой интерес нормой политики в качестве естественного факта, то мы получим таких норм столько, сколько существует отдельных классовых интересов. С этой точки зрения, не допускающей никакой оценки различных клас-

Совых интересов но их этической ценности, рабочий класс оказывается столь же прав в своих требованиях, как и классы землевладельцев и капиталистов, ибо все эти интересы одинаково представляются естественно-необходимыми. Человечество как бы рассекается при этом на несколько каст или различных пород в соответствии различию классовых интересов. Однако все классы, — лицемерно или искренно, — естественный, казалось бы, факт своего классового интереса, стремятся известным образом оправдать, свести его к высшим требованиям справедливости или социального долженствования. С другой стороны, существуют и классовые перебежчики, изменники своего класса, при чем некоторые из них почему-то вдруг заявляют о себе, что они суть представители интересов рабочего класса, к которому однако фактически они никогда не принадлежали и не принадлежат. Так определяет себя внеклассовая интеллигенция 1) . Каким же образом возможно объяснить это классовое перевоплощение, если не признавать самостоятельного значения долженствования, во имя которого это перевоплощение совершается?

Но пойдем далее. Имеет ли самое понятие классового интереса такие определенные и бесспорные признаки, которые бы ясно его отграничивали? Прежде всего очевидно, что не класс дает определение классовому интересу, а, напротив, существование его самого определяется в зависимости от наличности такого общего интереса. Класс есть группа лиц, имеющих одинаковые экономические интересы. Единственным признаком класса и классовой политики остается поэтому общность экономических интересов. В теории обыкновенно принимается а priori, что однородные социальные группы имеют и общие экономические интересы, и это предположение считается соответствующим конкретной действительности. Однако, если мы станем строить понятие класса не сверху, а снизу, а posteriori, и будем искать в конкретной действительности фактического единства интересов, чтобы на основании его определить классовые группировки, то ожидаемого единства интересов обширных социальных групп, имеющих много сходного во внешнем своем положении, мы не найдем. Возьмем для примера рабочий класс, который во-

__________________________

1) Иногда это мотивируется, тем, что с интересами рабочего класса связаны условия экономического прогресса. Нетрудно однако видеть, что в таком случае нормой политики является уже не классовый интерес, а экономический прогресс; следовательно, первоначальный критерий подменивается другим.

обще отличается наибольшей сплоченностью и нередко принимается имеющим и однородный экономический интерес. В действительности в пределах этого класса существуют самые разнообразные группировки различных интересов, причем вполне возможно, что рабочий, принадлежа одними своими интересами к одной группе, другими принадлежит к совершенно противоположной. Между рабочими, принадлежащими к различным народным хозяйствам, возможны конфликты на почве конкуренции на мировом и даже на внутреннем рынке, — как товарном, так и трудовом (классическим примером последнего может служить, напр., теперешнее стремление американских рабочих к ограничению иммиграции чужестранного труда, при чем, как известно, движение это уже привело к ряду законов, чрезвычайно ограничивающих и затрудняющих иммиграцию европейцев и фактически воспрещающих иммиграцию китайцев). Рознь интересов возможна и в пределах одной страны относительно рабочих различных промышленных районов, конкурирующих между собою. Еще чаще это наблюдается относительно рабочих, занятых в разных отраслях производства: так, напр., в Зап. Европе и особенно в Американских Соед. Штатах в настоящее время враждебно сталкиваются интересы индустрии и земледелия, а это, до известной степени, выражается глухим или открытым антагонизмом соответственных категорий рабочих. Наконец, и рабочие, занятые в одной и той же отрасли производства, при известных условиях могут иметь неодинаковые или даже противоположные экономические интересы. Яркий пример такой временной противоположности интересов мы имеем в случаях нарушения стачки, так наз. Strikebr e cher’ства. Один рабочие начинают стачку во имя своего экономического интереса, другие нарушают ее во имя экономического же интереса. Кто же здесь прав, если оставаться на почве последовательно проведенной доктрины экономического классового интереса?

Следовательно, если мы для определения понятия классового интереса обратимся к конкретной действительности, то окажемся совершенно беспомощны пред сложностью и противоречивостью индивидуальных интересов и положений. Мы не только не находим устойчивой определенности экономических группировок, которая предполагается в учении марксизма как бы сама собой разумеющейся, напротив, здесь мы наблюдаем бесконечное разнообразие и постоянную смену. Последовательное развитие доктрины классового интереса, как нормы социальной политики, необходимо ведет к от-

Рицанию всякой нормы, всяких общих принципов, ведет к социальному атомизму (бентамизму). последним понятием, к которому приводит этот логический regressus, будет даже не индивидуум, ибо один и тот же индивидуум в разные времена и в разных положениях может иметь различные и даже противоположные интересы, а каждый отдельный акт хозяйственной деятельности. Классовый интерес оказывается тенью и ускользает из наших рук, как только мы делаем попытку его уловить. А вместе с ним ускользает и понятие класса, поскольку оно конституируется признаком единства классового интереса.

Политика классового интереса, непротиворечивая и последовательная, очевидно, должна уметь разбираться в этом море конкретных противоречий экономических интересов и иметь критерий, чтобы оправдывать одни экономические интересы как правильно или идеально понятые классовые интересы и осуждать другие с этой же точки зрения, напр., санкционировать интересы стачечников и осуждать интересы Strikebrecher’ов. Классовый интерес при этом оказывается не естественно-необходимым фактом, а идеальной нормой. Во имя идеально понятого классового интереса ты должен поступать так, а не иначе, вот действительное содержание идеи классовой политики, которое открывается нам анализом понятия класса. А если так, учение о классовой политике не имеет никакого права противопоставлять себя социальному идеализму или учению о самостоятельной роли социального идеала или долженствования. Оно есть только отдельный случай этого долженствования, частная его формула, которая подлежит обсуждению со стороны своего особенного содержания, но совсем но является принципиальным отрицанием долженствования вообще. Итак, если вскрыть откровенно все содержание идеи классовой политики, которое прикровенно содержится в этом учении, то оно будет полностью таково: из всех существующих общественных группировок требованиям справедливости соответствуют экономические стремления или интересы рабочего класса, однако известным образом понятые, почему и политикой, отвечающей идеалу справедливости, является политика в направлении интересов этого класса. Но и реальные интересы этого класса могут служить нормой политики, лишь поскольку они отвечают требованиям справедливости или классовому интересу, идеально понятому. Стоит только обратиться к популярной литературе социал-демократической партии, к ее газетам, листкам, воззваниям и т. д., и мы в раз-

ных формах, но на каждом шагу встречаем повторение этого самого мотива: во имя классового интереса, понимаемого как идеальная норма, как требование социальной справедливости, производится агитация, ведется литературная полемика, обличается враг, проповедуется безустанная борьба. Вся социал-демократическая пропаганда, можно сказать, пропитана той самой этикой, от которой марксизм не хочет ввести ни одного грана в свою доктрину. Это хотя и непоследовательно, но вполне естественно и неизбежно, ибо от своей этической природы человек но может отказаться даже в том случае, если к тому его побуждает доктринерская схема. К марксизму в данном случае можно применить слова самого Маркса о том, что человек не есть на самом деле то, что он сам о себе думает. Отрицая этику в теории, на практике социал-демократизм является одним из самых могучих этических движений современной общественной жизни.

Но то, что в учении Маркса является терпимым лишь против воли и как бы контрабандой, для нас и составляет центральную проблему: чем определятся социальное долженствование, каково содержание этого социального идеала, сообщающего качество справедливости или несправедливости отдельным социальным стремлениям и поступкам, какова его природа?

Прежде всего очевидно, что это долженствование не соединено неразрывно с какими-либо определенными экономическими требованиями, напротив, в качестве предиката оно может сочетаться с экономическим содержанием прямо противоположным и вообще самым различным (напр. в Англии времен Ад. Смита освободительные идеалы связывались с требованиями хозяйственного индивидуализма — Laiss e z faire, laissez passer, а в настоящее время с диаметрально противоположными требованиями социализма). Иначе это долженствование не имело бы того характера всеобщности, общеприложимости, который ему необходимо свойствен. А если предикат должного принадлежит данному экономическому требованию но в силу его особенного содержания, а лишь его отношения к социальному идеалу, то и этот последний также не может быть, определенным требованием экономического характера и, будучи выше и общее всякого экономического содержания, может корениться нс в социальной экономии, а только в морали. Этим ставится на очередь вопрос о характере взаимных отношений морали и социальной политики.

В марксизме мы видели попытку отрезать мораль от социаль-

ной политики, принеся первую в жертву последней. Имеются и противоположные попытки — уничтожить самостоятельную область социальной политики ради единодержавия морали. С этой точки зрения считается достаточным иметь лично хорошие, любовные отношения ко всем и ко всему, нравственная жизнь ограничивается здесь областью так называемой личной морали. Так разрешают вопрос об отношении морали и политики две во всем остальном чрезвычайно далекие друг от друга доктрины, при чем как та, так и другая стремится дать верное истолкование христианского учения: византийско-монашеское миропонимание, с одной стороны, и учение Л. Н. Толстого — с другой. Крайности сходятся. Первая доктрина отрицает самостоятельную область и значение социальных и политических реформ, в лучшем случае она ее просто игнорирует; к идее общественного прогресса относится с недоверием и подозрительно, если но прямо враждебно, считая, что действительная реформа человеческих отношений может быть произведена только в человеческом сердце. Потому первостепенное значение имеет только личное благочестие и нравственность, пожалуй, еще нравы, но отнюдь не учреждения. (Известно, что это старозаветное и в корне фальшивое воззрение вошло в политическое мировоззрение старых славянофилов, отрицавших значение правовых гарантий, даже относившихся к ним с пренебрежением, как плохой выдумке гнилого Запада). К такому же окончательному результату приводит и учение Л. Н. Толстого о непротивлении злу; ограничиваясь лишь отрицательными заповедями неучастия но зле, без положительного требования борьбы со злом, это учение естественно приближается к такому же социально-политическому нигилизму, как и византийско-монашеская доктрина. Обоим этим учениям следует противопоставить нравственную аксиому, что мораль — автономная или религиозная, все равно — должна давать ответ и указания на все требования жизни и не отворачиваться ни от одного из них. Мы не можем строить действительность по своему собственному желанию, произвольно закрывая глаза или объявляя несуществующими или несущественными важные ее стороны. А в этой действительности, бесспорно, существуют такие отношения, которые переходят за пределы личных отношений человека к человеку и потому остаются вне сферы личной морали. Сюда относится государственная жизнь, область права и социально-экономических отношений. Каждый конкретный вопрос этой области приходится решать на основании не непосредственного чувства, а отвле-

Ченно-рассудочных принципов. Принципиально выключать эту область из сферы морали и ее задач значит сознательно отдавать ее безраздельному господству темных инстинктов и стихийных сил. Но помимо того, живя в известной среде, мы не можем даже осуществить невмешательства и воздержания, какие требуются рассматриваемым учением. Ведь нетрудно понять, что неучастие есть лишь известная форма участия (как в политической экономии всеми признается, что политика Laissez faire есть все же определенная форма политики). Живя при известной государственной организации и устраняя себя сознательно от вопросов политики, я тем не менее пассивно эту организацию поддерживаю (не говоря уже о прямой финансовой поддержке, которую я оказываю как плательщик налогов). Равным образом, все мы являемся сознательными или бессознательными социальными политиками, — не только Бисмарк, проводящий закон о рабочем страховании, но и последний рабочий, принимающий участие в стачке или ее отклоняющий. Потому речи о принципиальном неучастии в общественной жизни быть не может, ибо оно и вообще невозможно. Вот почему, между прочим, очень часто, особенно у клерикалов, эта речь является просто личиной для охранительных тенденций или плохим прикрытием общественного индифферентизма.

Таким образом политика или общественная мораль становится рядом с личной моралью, представляя необходимое ее развитие и продолжение. Мораль перерастает в политику. При этом политика, конечно, не может явиться чем-либо самостоятельным или чуждым морали в отношении основных и руководящих принципов, хотя принципы морали необходимо и преломляются в социальной среде.

Высшей нормой личной морали является заповедь любви к ближнему. Примененное в качестве критерия социальной политики, это начало превращается в требование справедливости , признания за каждым его прав. Справедливость есть форма любви, как справедливо замечает Вл. Соловьев (в «Оправдании Добра»). В самом деле, любовь к ближнему просто как человеку предполагает равное отношение ко всякой человеческой личности, чуждое всякого произвольно оказываемого предпочтения одному перед другими, предполагает, другими словами, справедливость как само собою разумеющуюся и в этом смысле естественную норму человеческих отношений: справедливое и несправедливое суть понятия, которыми мы постоянно пользуемся в своей жизни. Спор о со-

Циальных идеалах есть не что иное, как спор о справедливости и правильном понимании ее требований, попытаемся раскрыть главное содержание, заключающееся в понятии о справедливости как норме человеческих отношений.

Формула справедливости — s uu m caique , каждому свое. За каждой личностью признается неотъемлемое suum, сфера его исключительного права и господства. На чем же опирается это признание за каждой человеческой личностью такой сферы? На этот вопрос нельзя ответить, не прибегая к осмеянному и навсегда, как одно время казалось, устраненному, но на самом деле неустранимому из человеческого сознания понятию естественного права.

Естественное право есть правовое и социальное долженствование, это — те идеальные нормы, которых в реальной действительности нет, но которые должны быть и во имя своего объективного долженствования отрицают действующее право и существующий социальный уклад жизни. Критика права и социальных институтов есть неотъемлемая и неустранимая потребность человека, без этого остановилась бы и замерла общественная жизнь. И эта критика совершается, конечно, не с пустыми руками, — такая беспредметная критика была бы простым брюзжанием, — а во имя известного идеала, идеального долженствования. Существующему исторически сложившемуся и потому неизбежно несовершенному жизненному укладу противопоставляется идеальный, нормальный строй человеческих отношений, и это представление об идеальном или естественном праве дает критерий добра и зла для оценки социально-правовой конкретной действительности. На основании такой оценки вырабатываются те или иные требования реформ, и эти требования, конечно, изменяются в истории, подлежат закону исторического развития (это так наз. das natürlich e Recht mit wechs el dem In h alt). Но самый правовой идеал, идеальная норма человеческих отношений, представляющая естественное право в собственном смысле, абсолютен и, следовательно, должен иметь и абсолютную санкцию.

Естественное право в указанном смысле, как идеальная и абсолютная норма для оценки положительного права, сводится к нескольким морально-правовым аксиомам, которые сознательно или бессознательно подразумеваются во всяком правовом суждении. Первая из этих аксиом касается равенства людей. Люди равны между собою как нравственные личности: человеческое достоинство, святейшее из званий - человека, равняет всех

Между собою. Человек для человека должен представлять абсолютную ценность; человеческая личность есть нечто непроницаемое и самодовлеющее, микрокосм.

Положение это прочно укоренилось в сознании современного культурного человечества; если мы мысленно его попытаемся удалить, разрушается вся мораль, обесцениваются все ценности. (Как известно, этот опыт произведен был Ницше.) На чем же держится, на каком основании может утверждаться это учение, незыблемость которого только подтверждается попытками его поколебать?

Прежде всего, оно не принадлежит к числу прирожденных и потому неустранимых данных человеческого сознания. Оно не уподобляется, напр., формам чувственного восприятия — пространству и времени, которые устранить из сознания мы не в силах, если бы даже хотели. Напротив, идея абсолютного достоинства человеческой личности и равенства людей как носителей этого достоинства входит в сознание человечества постепенно, есть в этом смысле продукт исторического развития. Этой идеи не знала античная древность, величайшие мыслители которой — Платон и Аристотель — не распространяли человеческого достоинства на рабов. Хотя идея равенства людей была свойственна еще стоикам, но всемирное значение она получила лишь в проповеди Евангелия.

Идея равенства не представляет неустранимого факта сознания и в том смысле, что она вовсе не соответствует нашим действительным психологическим переживаниям по этому поводу. Мы в слишком многих отношениях чувствуем себя неравными другим людям — выше или ниже их — и во всяком случае глубоко от них отличными (на чем и основано чувство индивидуальности). Если мы обратимся, наконец, к эмпирической действительности, то и здесь мы найдем, что бесспорным фактом этой действительности является не равенство людей, а, напротив, их неравенство. Люди неравны в природе, неравны по возрастам, по полам, по талантам, по образованию, по наружности, по условиям воспитания, по жизненным успехам, по характерам и т. д., и т. д. Следовательно, из опыта идеи равенства почерпнуть мы не могли, из опыта мы могли бы скорее получить античные или ницшеанские идеи. Равенство людей не только не есть факт, но даже и не может им сделаться, это есть лишь норма человеческих отношений, идеал, прямо отрицающий эмпирическую действительность. Однако, если идея равенства была сознана человечеством лишь в историческом развитии, то, может быть, она есть просто предрассудок нашей эпохи,

ее вкус, прихоть? У античного эллина и у современного европейца различаются кулинарные вкусы, моды и костюмы, различаются астрономические, физические и проч. научные воззрения; может быть, с этими различиями следует сопоставить и разность отношения к человеческой личности? Но попробуйте на самом деле приравнять эту разницу всем прочим особенностям, какие отличают нас от эллинов, как мы тотчас увидим все огромное и принципиальное различие, которое здесь существует. Я могу одеваться в сюртук и античную тогу; могу иметь те или иные привычки в пище; могу, наконец, иметь те или иные химические, физиологические и т. д. воззрения, — все это нисколько не затрагивает и не характеризует моей нравственной личности, и эти различия представляются для нее случайными и несущественными. Напротив, чтобы отречься от идеи абсолютного человеческого достоинства, одинакового как во мне, так и моих ближних, я должен нравственно пасть , озвереть, ожесточиться, изменить своему нравственному я. Эта идея оказывается устойчивее и значительнее для определения нравственной личности, чем бесчисленные индивидуальные особенности, в своей совокупности образующие мое эмпирическое я, она составляет как бы интегральную его часть или ядро. Мое сознание дает мне определенное показание, что эта идея имеет не субъективное и потому только случайное значение прихоти или вкуса, которые я могу менять ежедневно, но объективное и существенное. Это есть истина обо мне и о моих ближних.

Утверждая равенство людей, вопреки их эмпирическому неравенству, и абсолютное достоинство личности, вопреки существующему униженному ее положению, мы отрицаем эмпирическую действительность и за «корою естества» прозреваем подлинную, божественную сущность человеческой души. Люди не суть равны, и люди суть равны, вот два противоречивых положения, которые нам нужно согласить. Их можно согласить, только отнеся эти противоречащие сказуемые к различным подлежащим. Люди не равны в порядке натуральном, как эмпирические существа, но равны в порядке идеальном, как умопостигаемые сущности, как духовные субстанции. Но при этом порядок идеальный дает норму, естественное право, для порядка натурального. Только таким образом возможно мыслить без противоречия одинаково для нас бесспорные истины о человеке и как о натуральном, и как об идеальном существе. Отсюда следует, что учение о равенстве людей и абсолютном достоинстве человеческой личности, составляющее нрав-

Ственный фундамент новейшей демократической цивилизации, необходимо подразумевает transcensus за пределы опытно данной действительности, в область сверх-опытную, доступную лишь метафизическому мышлению и религиозной вере, а этот transcensus сам собою приводит к дуализму, к раздвоению действительности, на мир подлинно-сущего, идеальный, и мир эмпирический, воспроизводит вековечную антитезу платонизма Оно основывается па религиозном учении о природе человеческой души и ее отношении к Божеству, от которого она получает свое абсолютное достоинство. Мы упомянули уже, что идея абсолютного достоинства человеческой личности и равенства всех пред Богом, как «сынов Божиих», проповедана Евангелием и неразрывно связана в нем с учением о Боге и мире, с основными положениями христианской метафизики. Все демократические идеалы нашего времени питаются этой идеей. Но — странным образом — не только происхождение этой идеи забыто и действительные основания ее утеряны, но с течением времени идеалы свободы, равенства и братства стали считаться чем-то чуждым и даже противоположным христианству. Здесь нет нужды разбирать все причины этого прискорбного исторического недоразумения; но недоразумение это приводит к тому, что упомянутые идеалы, оторванные от своей естественной и притом единственной основы, оказываются висящими в воздухе и открыты всевозможным (дарвинистическим, ницшеанским и т. д.) нападениям, ибо они могут иметь лишь одно бесспорное обоснование, — религиозно- метафизическое. И если в современной душе сохраняется вера в человека, то она поддерживается старой привычкой сознания, надолго пережившей свои основы, бессознательною религиозностью. Напротив, держась почвы последовательного позитивизма, судя о человеке по тому, что дает нам эмпирическая действительность, мы имеем все основания сделать заключение о неравенстве людей и, исходя из этого фактического неравенства, отвергнуть проповедь равенства как вредную и утопическую. Это и сделал неустрашимый позитивист Ницше, который глубоко и справедливо понял свое антихристианство, как отрицание идей равенства и демократии как политической, так и экономической. (Нельзя поэтому не удивляться тому ослеплению, с которым в настоящее время пытаются приладить проповедь Ницше к идеалам демократии и украсить яркими перьями, заимствованными у Ницше, безжизненный скелет самого ординарного позитивизма). В этом пункте Ницше последовательней Конта и последовательней Маркса, ибо он раскрывает все, что может

дать философия позитивизма без всяких позаимствований у религии.

Идея равенства необходимо приводить к выводу, что ни один человек не имеет и не может иметь естественного права подавлять нравственную личность другого насильственными средствами. Идея равенства людей необходимо включает в себя идею свободы , как нормы человеческих отношений или идеал общественного устройства. «Право есть свобода, обусловленная равенством. В этом основном определении права индивидуалистическое начало свободы неразрывно связано с общественным началом равенства, так что можно сказать, что право есть не что иное, как синтез свободы и равенства. Понятия личности, свободы и равенства составляют сущность так наз. естественного права 1) .

Здесь необходимы пояснения относительно того, какой реальный смысл может иметь идея равенства и свободы.

Идея равенства людей как нравственных личностей не уничтожает и не может уничтожить их эмпирического неравенства и различия, притом не вторичного только, созданного социальными условиями, но и данного как первоначальный факт. Нельзя сделать несуществующими различия пола, возраста, ума, таланта, наклонностей. Механическое равненье под одно явилось бы величайшим неравенством, грубым нарушением принципа suum cuiqu e , да, кроме того, было бы фактически невыполнимо. Идеал равенства имеет смысл и значение, соответствует верховной идее справедливости лишь как требование возможного равенства условий для развития личности в целях свободного ее самоопределения, нравственной автономии. Другими словами, все практическое содержание идеи равенства сводится к идее свободы личности и к требованию общественных условий ее развития, этой свободе наиболее благоприятствующих.

Однако, требованием свободы не отрицается всякая зависимость личности от общества. Подобная свобода осуществима только на острове Робинзона; ее нужно искать в ту доисторическую эпоху, когда человек блуждал в качестве одиночки дикаря. Жизнь людей в обществе необходимо обусловливает взаимодействие между ними, которое представляет собою известную зависимость людей друг от друга. Эта зависимость принимает самые разнообразные формы, в виду существующего эмпирического неравенства людей.

_________________________

1) Вл. Соловьев. Право и нравственность. Собр. соч., т. VII , стр. 499.

Легко различить зависимость внутреннюю или свободную и внешнюю или принудительную, первую мы имеем в отношениях ученика к учителю, читателя к писателю, сына к отцу и т. д. Подобная зависимость не только не нарушает духовной свободы личности, но, по-настоящему, она представляет поле для ее проявления, ибо свобода личности фактически осуществляется лишь в общении с другими людьми. Зависимость второго типа создается условиями существования человека как физического существа, связанного с внешним миром железною необходимостью отстаивать свое физическое существование. Следствием этой необходимости является возникновение государственного и экономического союза, и человек попадает в зависимость от принудительной организации того и другого. Вполне освободиться от этой зависимости, оставаясь рабом физической необходимости, он не может. Идеал свободы личности в данном случае сводится только к тому, чтобы по возможности ослабить или нейтрализовать эту зависимость, превратив ее из внешней во внутреннюю, из принудительной в свободную.

Зависимость от государства представляется нам политическим гнетом не как таковая, не потому, что вообще существует государство со своими требованиями, а лишь в тех пунктах, где эти требования противоречат нашему нравственному чувству, не могут быть приняты и исполнены свободно, без принуждения. Нам не кажется, напр., нарушением свободы запрещение красть или убивать; получая полную санкцию со стороны нравственного сознания, эти требования государства исполняются нами свободно. Напротив, те ограничения частно и публично-правового характера, которые встречают решительное осуждение со стороны нашего нравственного сознания (как ограничения свободы личности, совести, слова и т. д.), испытываются как политический гнет. Идеал политической свободы заключается поэтому не в уничтожении государства (какова теория анархизма), а в преобразовании его в соответствии требованиям нравственного сознания.

Зависимость экономическая имеет место в том случае, когда организация производства, экономический строй, обусловливает внешнее и принудительное подчинение одних другим. Этого рода зависимость, основанная на отделении труда от орудий производства, естественно испытывается как экономический гнет. Определяясь тысячью индивидуальных обстоятельств в своих подробностях, существование такого гнета позволяет одному человеку властно ограничивать волю другого, следовательно, здесь во всяком

Случае происходит нарушение естественного нрава свободы личности. Однако, идеал свободы и здесь по может состоять в уничтожении экономического союза вообще, — такое бессмысленное требование было бы равносильно приглашению ко всеобщему самоубийству, — и, следовательно, не в расторжении экономических связей между людьми, которые вместе с экономическим прогрессом, как известно, не ослабевают, а укрепляются и усложняются, но именно в нейтрализации этой зависимости. Она может быть нейтрализована только уничтожением личного характера этой зависимости, ибо именно оп оскорбляет нравственное чувство. Это, так сказать, обезличение и вместе с тем уничтожение экономической зависимости совершается с ростом хозяйственного коллективизма, вместе с которым место частного предпринимателя пли капиталиста все в большей мере заступается обществом пли государством, представляющим собой личность абстрактную (точнее даже безличность). И каждый шаг вперед, который делается в направлении замещения или ограничения личной диктатуры, — будет ли это фабричный закон, или муниципальное предприятие, или кооператива, — знаменует постепенный рост освобождения личности от личного экономического гнета. Впрочем, с этой точки зрения равнозначущими с хозяйственным коллективизмом являются и некоторые формы хозяйственного индивидуализма, именно мелкое единоличное хозяйство, пример чего мы имеем в настоящее время в прогрессирующем на западе крестьянском хозяйстве. Если можно еще спорить против самостоятельного крестьянского хозяйства по соображениям экономической целесообразности и прогресса, то, с точки зрения социального идеала, этого рода индивидуализм является вполне равноценным с коллективизмом. Вот почему, между прочим, считая ошибочными чисто экономические аргументы против крестьянского хозяйства, я включаю в свою экономическую программу на ряду с коллективизмом в промышленности крестьянский индивидуализм в земледелии 1) , (конечно, восполняемый развитием земледельческих коопераций), причем, с точки зрения общего идеала свободы, такое на первый взгляд противоречивое сочетание оказывается последовательным и внутренне согласным.

На основании сказанного до сих пор ясно, что нравственное основание социализма дается индивидуализмом, идеалом свободы личности. Социализм и индивидуализм не только не суть

__________________________

1) См. мою книгу: «Капитализм и земледелие», 2 тома, Спб, 1900 г.

Противоположные начала, но взаимно обусловливают одно другое. Только их правильное сочетание и равновесие обеспечивает возможную полноту свободы личности и ее прав. Вместе с тем при всей нераздельности обоих начал соединение их содержит непримиримую антиномию: ради свободы личность должна подчиниться обществу, и эта зависимость личности от общества усиливается по мере того, как увеличивается ее свобода. С другой стороны, принимая на себя задачу ограждения свободы личности, общественная организация может осуществить ее только энергичным поддержанием правового порядка против посягательств на него произвола отдельных личностей. Отграничить точно и бесспорно, где кончаются права общества и государства и начинается область неприкосновенных прав личности, невозможно даже в теории. В истории эта граница постоянно передвигается то в ту, то в другую сторону, она постоянно отыскивается заново вместе с изменением исторических условий. Благодаря этому неустранимому антиномизму постоянно существует глухая борьба личности с обществом, и она всегда может вспыхнуть, перейдя в открытое неповиновение, с одной стороны, или насильственные действия — с другой. В силу этого антиномизма даже самое идеальное общественное устройство может иметь лишь неустойчивое равновесие.

Оба члена этой антиномии, взятые в обособлении и превращенные в «отвлеченные начала», дают основание античному идеалу с одной стороны и анархическому — с другой, этим двум полюсам социально-философской мысли. Античный мир признавал лишь общество, пред которым уничтожается личность; идея естественных обязанностей для античного сознания представляется гораздо бесспорнее идеи естественных прав. Античный идеал коммунизма, так же точно, как и первобытный или патриархальный коммунистический строй, не может уже теперь служить для нас идеалом, ибо в нем отсутствует именно то, что в наших глазах и придает нравственную цену коммунизму, чему он служит только средством, — свобода личности. Напротив, анархизм хочет знать за личностью только права, только «den Einzig e n u nd sein Eigenthum» Макса Штирнера с его «lch habe meine Sach’auf Nicрts gestуllt» и отрицанием обязанностей относительно себе подобных. (Антиобщественен и идеал сверхчеловека у Ницше.)

Таково содержание социального идеала: заповедь любви = социальной справедливости = признанию за каждой личностью равного и абсолютного достоинства = требованию наибольшей полноты прав

и свободы личности. Обоснование этого идеала дается религиозно-этическим учением о природе человеческой души и вытекающих отсюда обязанностях человека к человеку. Идеал свободы, составляющий нравственную сердцевину современного демократизма (политического и экономического), открывается не в политической экономии или науке права: в опытном знании человек ищет лишь средств для осуществления абсолютного идеала. Вместе с тем идеалы политические и социальные, воодушевляющие теперешнее человечество, суть несомненно христианские идеалы, поскольку они представляют собой развитие принесенного в мир христианством учения о равенстве людей и абсолютной ценности человеческой личности.

Для понимания природы социального идеала существенно важно не забывать, что он, будучи априорным или извне данным для социальной политики, не может служить исторической целью, одной из таких целей, которых можно достигнуть и оставить позади 1) .

Достижимы в историческом развитии только конкретные цели, между тем идеал справедливости абстрактен и, по самому своему смыслу, может соединяться с различным конкретным содержанием. Он является только регулятивной идеей, давая масштаб для нравственного суждения и оценки. Изменяющиеся конкретные условия приносят новые данные для решения этой задачи и для нового нахождения этого всемирно-исторического искомого. Мы не можем мыслить без противоречия полное разрешение этой задачи в истории («рай на земле»), потому что это означало бы конец всякой истории, неподвижность смерти, или же абсолютное совершенство, которое недостижимо в условиях эмпирического бытия. Не забудем, что идеал равенства и свободы является отрицанием этих условий, и уже потому не может в них целиком воплотиться.

Однако, если понятие истории и подразумевает идею бесконечного развития, это последнее совершается в определенном направлении, имеет идеальную цель; отсюда получает вполне определенный смысл и идея прогресса. Весь ход исторического развития представляется нам непрерывным (хотя и зигзагообразным) прогрессом, торжеством свободы и справедливости во внешних формах общественной жизни, эмансипацией человеческой личности, по-

_____________________________

1) Штаммлер, у которого превосходно выяснен регулятивный характер социального идеала, совершенно справедливо указывает, что такой идеал не может мыслиться достигнутым, движение к нему бесконечно, а следовательно в этом смысле и социальный вопрос в пределах истории окончательно не разрешим.

Степенным собиранием и внешним объединением исторического человечества. В эмансипации личности и обобществлении человечества и заключается одна из важнейших задач всемирной истории. Но здесь мы находимся ужо на пороге философии истории, переступать который в данном изложении нет надобности. Заметим только, что философское обсуждение социального вопроса, проблемы социального долженствования, необходимо приводит нас к философии истории, к проблеме социального и исторического бытия, которая, в свою очередь, связана со всеми основными проблемами философии. Эта связь существует одинаково как для метафизического, так и позитивного мыслителя, не только для Гегеля, но и для Маркса.

Следует еще особо подчеркнуть, что идеал свободы личности существенно отличается от критериев утилитарных или гедонистических, которыми он часто подменивается у позитивистов. Человек должен быть свободен потому, что это соответствует его человеческому достоинству; внешняя свобода есть средство, точнее, отрицательное условие свободы внутренней, нравственной, которая есть образ Божий в человеке. Канта высказывает мысль, что человек, как свободно-разумная личность, есть та цель, ради которой Бог создал мир, что мировая необходимость существует ради человеческий свободы. Эту мысль следует усилить и особенно подтвердить относительно истории человечества, для которой развитие свободы личности есть верховный идеал. Но выставляя это требование свободы в качестве абсолютного религиозно-нравственного постулата, мы совершенно его не связываем с вопросом о том, как именно свободный человек захочет воспользоваться этой своей свободой, а также и о том, будет ли он счастлив ею. Человек может, как нравственная личность, ведящая добро и зло, определиться как в ту, так и в другую сторону, и этого ни предрешить, ни решить за него никто из людей не может. Только свободные человеческие поступки имеют нравственную ценность, лишь в них человек обнаруживает истинную природу своего духовного я, осуществляет в себе человека. Едва ли также кто-либо решится уверенно сказать, что, делаясь сознательнее и свободнее, человек в общем становится и счастливее; вообще гедонистический прогресс более чем сомнителен и остается во всяком случае спорным. Но если бы даже было доказано совершенно бесспорно, что в гедонистическом отношении цивилизация сопровождается положительным регрессом, то и тогда следовало бы призывать человечество вперед, к свободе и навстречу этому регрессу,

а не назад, к сонному довольству, — свобода есть такое бесценное благо, которое может выкупить все, и права первородства не должны быть проданы ни за какую чечевичную похлебку.

Вопрос об автономии социального идеала и ценности человеческой свободы с потрясающей силой поставлен Великим Инквизитором (в легенде Достоевского), ведущим как бы торг со Христом за человеческую свободу. Ради счастия людей, состоящего в сытости, довольстве и покое, Инквизитор лишает их того, что должно быть для человека выше всех земных благ, — их нравственной свободы 1) .

Достоевский справедливо видит здесь отрицание главной идеи христианской морали и изображает Инквизитора как сознательного врага и противника Христа. Заповедь свободы, как показывает история, принадлежит к числу идей, наиболее трудно и неохотно усваиваемых человечеством. Вот почему Инквизитор всегда собирал и теперь еще собирает многих и многих. Нравственное насилие, насильственная добродетель, таковы заветы не только средневековых, но и новейших инквизиторов, с той, впрочем, разницей, что в соответствии общему смягчению нравов, костры заменились теперь запретительными и карательными законами.

Так как социальный идеал даст лишь масштаб для оценки социальных явлений, сам по себе он не связан еще ни с каким определенным конкретным содержанием, нахождение которого составляет самостоятельную задачу. И если социальный идеал представляется для социальной науки данным или заданным и, следовательно, в известном смысле сверх-научным, то при нахождении его конкретного содержания можно и должно пользоваться данными научного опыта со всей возможной полнотой; конкретный идеал должен быть построен научно, и в этом состоит правда так наз. научного социализма. Согласие совершенно справедливому требованию Маркса, сродства для осуществления идеала должны быть не выдуманы из головы, а найдены при помощи научного анализа действительности. Идеалистическая политика должна быть не утопической, а реалистической, идеализм в политике может и должен быть практичен. Логическая возможность и даже обязательность соединения идеализма с трезвым реализмом все еще недостаточно понимается, благодаря совершенно ошибочному и произвольному смешению идеализма с утопизмом, тогда как на самом деле между тем и другим нет ничего общего. Напротив, утопизм психо-

__________________________

1) Ср. «Иван Карамазов как философский тип», стр. 99 и сл.

Логически скорее связан с позитивизмом вследствие того, что в последнем абсолютное ищется в относительном, между тем как в идеализме соблюдается правильная философская перспектива.

Социально-политический реализм, опирающийся на философский идеализм и принципиально противоположный беспринципной практичности и приспособлению, состоит отнюдь но в том, что идеал должен быть разменен на мелочи и влачиться по земле. Требования реалистической политики, руководимой абсолютным идеалом, никоим образом нс могут являться проповедью малых дел и отрицанием широких исторических и социальных задач. Конечно, всякая практическая деятельность состоит из малых дел, т. е. из отдельных разрозненных действий, но эти действия могут и должны рассматриваться в органической связи с великими историческими задачами, их оживотворяющими. Задачи эти являются историческими в том смысле, что они представляют собой не отвлеченные постулаты морали, а вполне конкретные и осуществимые требования реорганизации действительности в направлении идеала. Именно такие задачи, а не отвлеченные моральные принципы определяют программы политических партий, дают определенное содержание политической и социальной борьбе. Задачи эти могут, конечно, различаться между собою по своей широте и требовать для своего осуществления различного времени; если для проведения в жизнь какого-нибудь фабричного закона довольно иногда одной парламентской сессии, то для коренной социальной реформы или политического освобождения страны требуется совокупная работа целого ряда поколений. Вполне возможно поэтому, что такая задача, не теряя своего исторического характера, по отношению к индивидуальной жизни отдельной личности, играет роль лишь регулятивной идеи, определяющей направление деятельности, но целиком в нее не укладывающейся. Между конкретными историческими задачами существует поэтому градация по степени их широты и трудности; чем глубже духовные запросы личности, тем шире те исторические задачи, с которыми она свою деятельность связывает. Широкие горизонты необходимы не только для глаза, но и для духа.

Идеал справедливости присущ каждому человеку. Нет такого человека, который стал бы восставать против справедливости как таковой, который сознательно хотел бы быть несправедливым в своих поступках. Нравственная природа людей одинакова и нет никаких причин делить человечество в этом отношении на овец и козлищ только на основании факта их принадлежности к

Разным социально-экономическим и политическим группам. И в то же время нельзя, кажется, найти двух людей, которые сходились бы в понимании конкретных требований справедливости во всех мельчайших подробностях, и все человечество, как известно, распадается в настоящее время на ряд партий или групп с различным, даже диаметрально противоположным пониманием требований справедливости. Чем можно это объяснить?

Можно указать целый ряд причин, благодаря которым во имя единого идеала справедливости выставляются самые различные требования. Прежде всего нужно принять во внимание всю сложность социальной жизни и обусловливаемую этим возможность вполне искреннего и добросовестного разногласия, при оценке одних и тех же явлений; конечно, это разногласие не уничтожает центрального значения единого идеала справедливости, подобно тому, как научные разногласия по уничтожают единой истины, как идеала или нормы научного знания. Ярким примером такого искреннего и добросовестного разномыслия являются социально-политические воззрения Евг. Рихтера, вождя свободомыслящих с одной стороны, и социал-демократов — с другой. Идеал и Рихтера и Бебеля один и тот же — свобода личности; но один во имя этого идеала выставляет требования социализма, а другой, опасаясь возможности деспотического поглощения личности государством в социалистическом обществе, выставляет противоположную программу манчестерства. На почве различного понимания конкретных требований справедливости вообще ведутся принципиальные споры и принципиальная борьба. Возможность столь же глубоких и искренних разногласий существует и при оценке отдельных мероприятий, — малых и больших дел, из которых слагается социальная политика. Опыт показывает, что по каждому вопросу практического характера существуют бесконечные разногласия между социальными политиками, даже при полной общности руководящих идеалов: для примера достаточно привести разногласия по крестьянскому вопросу, по вопросу о рабочих союзах, кооперациях, парламентской деятельности и т. д., существующие в среде теперешней немецкой социал-демократии.

Третьей и, быть может, важнейшей причиной различий в понимании справедливости является роковая ограниченность человека, узость его духовного кругозора. Мировоззрение каждого человека складывается в зависимости от целой суммы индивидуальных условий, которые резко различаются для разных общественных групп. Предрассудки, всасываемые с молоком матери, воспитание,

Незнание многих сторон жизни, невольное и безотчетное приспособление мировоззрения к условиям жизни, естественная дань человеческой слабости, все это создаст своеобразный душевный склад целых общественных групп, как принято говорить, классовую психологию. Для объяснения особенностей классовой психологии нет нужды сводить их на голый классовый интерес, не имеющий ничего общего с идеями справедливости; они совершенно достаточно объясняются на основании общего факта — эмпирической ограниченности человека, благодаря которой становится возможным различное понимание требований справедливости совершенно bona fide. Отдельный индивид в меру своих духовных сил и развития может ослабить или разорвать эту эмпирическую ограниченность своего мировоззрения, психологически деклассироваться. Не нужно однако забывать, что такая декларация требует совершенно исключительных духовных сил, иногда героизма.

По всем указанным причинам, если бы люди руководились в своих поступках исключительно требованиями справедливости, как каждый их понимает, то и тогда между ними неизбежно существовала бы борьба, благодаря различию этого понимания и естественному стремлению каждого отстаивать свою правду, и на этой почве возникали бы междоусобия и войны. Но над людьми имеют силу не только идеальные мотивы, представления о должном и справедливом, но и эгоистические побуждения и личные интересы. Крайняя нужда или хищнические инстинкты, слабость воли или властолюбие, ненависть или лукавство, зависть или жадность, — словом, самые различные побуждения могут вызывать поступки, совершаемые или прямо вопреки требованиям справедливости, или еще чаще помимо соображений о них; создается привычка в целом ряде поступков руководиться эгоистическим инстинктом, вовсе не задаваясь вопросами о справедливости, относительно целых сторон жизни установляется своеобразный практический аморализм, разумеется, у каждого по-своему и в различных размерах. Сходство экономического положения и одинаковое благодаря ему направление личных интересов создает классовые или групповые интересы, играющие роль рычагов в социальной жизни.

Индивидуальная жизнь всякого человека представляет психологический клубок самых разнообразных мотивов, как идеальных, так и низменных, и определить, каким из них принадлежит большая роль в жизни человека, нет никакой возможности. Поэтому, между прочим, учение о доминирующей роли классо-

вого интереса, понимаемого в смысле эгоистического инстинкта, представляет собой, по меньшей мере, недоказуемое утверждение. Однако, если мы не в силах разгадать пли усчитать мотивы поступков, то самые эти поступки, доступные непосредственному наблюдению, могут быть подвергнуты изучению и группировке. Как ни важно знание внутренних побуждений для моральной оценки, в целях социальной политики достаточно знания обычного образа действий отдельных лиц или социальных групп, какими бы мотивами он ни вызывался, для того, чтобы иметь возможность практически считаться с ним. В рядах одной и той же политической партии, несомненно, найдутся люди, движимые самыми различными побуждениями, с разными убеждениями и душевным настроением; однако это различие погашается известным единством действия, соответствующего объективным целям партии, и это практическое единство позволяет игнорировать все остальные различия, как бы они ни были велики. Такое воззрение не грешит нравственным индифферентизмом и не является компромиссом, потому что партийная и социально-политическая группировка и но самой задаче берет не всего человека целиком, а лишь определенную сторону его деятельности, требует от него определенных поступков, не доискиваясь до их сокровенных мотивов. Партийная дисциплина не может и не должна идти дальше того, что безусловно необходимо в целях партийного действия, предоставляя во всем остальном полную свободу индивидуальности 1) . К сожалению, правильное понимание границ партийной дисциплины плохо прививается на практике.

Так как в жизни существуют стремления различные и даже диаметрально противоположные, то очевидно, что все они не могут представляться нам одинако справедливыми, если у нас есть определенный идеал, свое понимание справедливости. Иначе нам пришлось бы перевернуть вверх дном всю логику и упразднить основные логические законы, прежде всего закон тожества, противоречия и исключенного третьего, и зараз оправдывать черное и белое. Или же нам остается преступный и дряблый индифферентизм, отчизна хаоса и мрака, по прекрасному выражению Канта. Подходя к жизни с определенными требованиями и находя в ней рознь интересов и стремлений, которая от моей воли не зависит и потому должна быть мною принята как факт, я необходимо должен занять в ней

_________________________

1) Само собою разумеется, известный этический минимум требуется и здесь, но он состоит главным образом в требованиях отрицательного, а не положительного характера.

Ясную и недвусмысленную позицию, присоединившись к какому-либо из существующих течений или взяв свое собственное направление. Следовательно, всякая форма активного участия в жизни фатально, помимо нашей воли, втягивает нас в борьбу , ибо жизнь есть борьба, и истина в ней не только соединяет, но и разделяет. Светлые праздничные ризы может сохранить только тот, кто уходит от жизни, а каждый жизнедеятельный человек надевает рабочий фартук или боевой панцирь, чтобы работать для своей правды или бороться за нее.

Поэтому конкретная сверхклассовая или общечеловеческая политика невозможна, она есть пустое место, в действительности существует лишь политика классовая, партийная или групповая, политика не соединения, а разделения и борьбы.

Но не впадаем ли мы в безнадежное противоречие сами с собой? Ведь сначала мы отрицали самостоятельные основы классовой политики и установляли общечеловеческий идеал социальной политики, а теперь приходим к выводу, что в действительности возможна только классовая политика, а общечеловеческая политика есть пустой призрак? Мнимое противоречие однако исчезает, если мы обратим внимание на действительное значение обоих якобы противоречивых утверждений, из которых первое касается идеальной цели, а второе конкретных средств, ведущих к ее осуществлению. Остается по-прежнему бесспорным, что идеал социальной политики, критерий для оценки тех или других конкретных явлений и мероприятий дается идеей равноценности человеческой личности и естественных прав ее, отсюда проистекающих. Этим абсолютным требованием морали определяется направление, в котором должно совершаться общественное развитие. По отношению к этой абсолютной цели должны оцениваться все средства социальной политики, которые определяются в подробностях конкретными условиями. С этой точки зрения и классовая политика имеет идеальную ценность не потому, что она классовая, или что интересы данной социальной группы представляют собой нечто священное или предпочтительное сами по себе, но просто потому, что в данном случае эти требования совпадают с требованиями социальной справедливости, и связь эта чисто историческая, а не логическая, требования социальных реформ, исходящие в настоящее время от рабочего сословия и в главных чертах совпадающие с классовыми его интересами, получают свою этическую ценность не в силу этого совпадения, а в силу того, что эти требования могут поддерживаться во имя интересов общечеловеческих, не чуждых и капиталистам,

Человеческому достоинству которых также не соответствует вольное или невольное положение эксплуататоров, во имя уничтожения классов и классовых интересов. Конечно, идеальные интересы человеческой личности при этом сталкиваются с материальными интересами данного субъекта, поставленного в известные внешние условия жизни, и на этой почве возникает борьба. Но в данном случае борьба является единственным путем к будущему, хотя бы и отдаленному миру, к миру, основанному не на малодушном примирении с неправдой, а на победном торжестве правды.

На высказанном основании, отрицая социально-философскую доктрину марксизма и исходя из совершенно других философских оснований, я по-прежнему остаюсь верен ему во всем, что касается основных вопросов конкретной социальной политики, отступая от него лишь в тех пунктах экономической доктрины, где последняя представляется мне ошибочной в силу аргументов специально-экономического характера (напр., в аграрном вопросе).

Теоретически мы различаем два идеала, дающие жизнь политической экономии: экономический 1) и социальный. Конечно, в конкретной жизни не существует разделения между явлениями экономическими и социальными, возможного лишь в абстракции. В действительности требования экономические имеют и социальное значение и наоборот. Социальное освобождение сплою вещей связывается и с освобождением экономическим, свобода от гнета социального неотделима от свободы от нищеты. Однако, хотя требования социальной и экономической политики могут идти параллельно и сливаться до неразличимости, теоретически возможно их искусственное обособление и даже противопоставление. Каждый из двух идеалов политической экономии может быть превращен в «отвлеченное начало» и, односторонне развиваемый, привести к социально-политическому абсурду. В таком случае естественно ставится вопрос, что важнее и чем легче поступиться: свободой от нищеты или от рабства, свободой экономической или социальной? Дать удовлетворительный ответ на этот вопрос пет никакой возможности, как нельзя ответить, напр., на вопрос, какая смертная казнь предпочтительнее: чрез повешение или гильотинирование? На вопрос, что хуже, здесь приходится ответить: обе перспективы хуже. И экономическая, и социальная свобода составляют одинаково насущное, хотя и отрицательное условие развития человеческой личности. Спра-

_________________________

1) См. предыдущую статью «Об экономическом идеале».

Ведливее поэтому считать оба идеала политической экономии равнозначащими, за полным отсутствием каких бы то ни было оснований для того, чтобы отдать предпочтение тому или другому, правильной политикой должна быть признана поэтому такая, которая уделяет одинаковое внимание интересам как социального, так и экономического прогресса. Этим требованиям, по крайней мере, в идее удовлетворяет социальная политика марксизма, которая сознательно стремится сообразовать интересы экономического прогресса с требованиями социальной справедливости, пример одностороннего увлечения экономическим прогрессом дают буржуазные английские и не-английские апологеты, смотревшие на человека исключительно как на орудие производства богатств, и этому одностороннему аспекту подчинявшие свои социально-политические требования. Это сопровождалось самым возмутительным безучастием к страданиям рабочего класса, несшего на своих плечах, бремя накопления богатства, пример противоположной крайности, — признание одних только требовании социальной справедливости вне всякого внимания к требованиям экономического прогресса, представляет доктрина опрощения Л. Н. Толстого. Возмущенный современными бедствиями и всеми социальными несправедливостями, Толстой предлагает простой и немедленный способ их уничтожения посредством опрощения и уничтожения разделения труда со всеми его последствиями, помимо разнообразных и многочисленных возражений, которые легко сделать против этого учения, следует не забывать, что исполнение проповеди Толстого, уничтожив, быть может, рабство социальное, наверное повергло бы человечество в рабство экономическое, т. е. в безысходную нищету, которая при теперешней густоте населения легко могла бы привести к голодной смерти. Это как раз то, что немцы характеризуют как выплескивание из ванны вместе с водой и ребенка. Итак, требования экономической и социальной политики всегда должны быть согласуемы между собою, при чем такое согласование в каждом отдельном случае является questio faeti, иногда весьма трудно разрешимым. Но этот вопрос решается уже на основании данных, доставляемых эмпирической политической экономией, и выходит за пределы социальной философии.

Итак, здание социальной политики утверждается на двух основаниях, — на идеале экономическом и социальном, и на фронтоне этого здания начертано одно слово, выражающее все содержание обоих этих идеалов, а, следовательно, и все задачи социальной политики, и это магическое слово — свобода .


Страница сгенерирована за 0.02 секунд!

СОЦИАЛЬНЫЙ ИДЕАЛ

Важнейшую часть марксистской идеологии образует учение об идеальном социальном строе, который противопоставлялся существовавшему тогда социальному строю (последний считался капиталистическим) в качестве средства избавления от его зол и борьба за которое объявлялась путем эволюции человечества к обществу всеобщего процветания и благоденствия, — учение о коммунистическом социальном строе. Марксисты назвали его выражением «научный коммунизм». В реальности такого строя при возникновении марксизма не было. Он выдумывался так же, как выдумывались домарксистские коммунистические идеалы, — как общество, в котором не будет язв социальной реальности тех лет. Эти идеалы считались утопическими, в смысле неосуществимыми в реальности. В отличие от них марксистский идеал считался научно обоснованным и практически реализуемым. Не все, конечно, считали его таким. Но для последовательных марксистов это было догмой.

С возникновением Советского Союза и других коммунистических стран ситуация в отношении коммунистического социального идеала изменилась. С одной стороны, коммунистический идеал вроде бы реализовался, а значит, перестал играть роль идеала. Но в реальности получилось многое такое, что не предвиделось в идеале, и многое из того, что фигурировало в идеале, не получилось на деле. Марксисты в большинстве нашли выход из затруднения в том, что объявили получившееся лишь первой стадией коммунизма, а «полный» коммунизм отнесли в некое будущее. То, что не соответствовало идеалу, сочли пережитками капитализма. Устранение их отнесли точно так же к будущему «полному» коммунизму, который сохранял функции идеала в старом (дореволюционном) смысле. Многие приверженцы «настоящего» коммунизма заявляли, что социальный строй в Советском Союзе (и других странах) нельзя считать коммунизмом, что он якобы построен неправильно («неправильный коммунизм»), не по-марксистски. И к марксовскому идеалу относились так, так будто не прошло много десятилетий реальной истории, радикальным образом изменивших положение идеологии девятнадцатого века.

Несколько слов о самом понятии социального идеала. Есть донаучное (обывательское) понимание идеала как некоего мыслимого образца, который в принципе не может существовать в реальности (есть утопия в упомянутом выше смысле). К этому идеалу можно стремиться, но никогда достичь его нельзя. С точки зрения научного подхода к изучаемым объектам, идеал есть абстрактный образ этих объектов. В нем отражаются лишь некоторые признаки этих объектов. Если эти объекты существуют (реализуются), они обладают и другими признаками, не фиксируемыми в идеале. Это не означает, что идеал есть утопия. Если такие объекты не существуют, когда создается идеал, в нем могут фигурировать вымышленные признаки, которые не реализуются в случае возникновения этих объектов или реализуются не в том виде, как мыслились в идеале. Но это ещё не дает оснований утверждать, будто идеал не реализовался. В самом идеале надо различать признаки объектов по степени важности. И оценивать идеал с точки зрения степени реализуемости. Можно утверждать, что идеал не реализовался, если не реализовались наиболее важные признаки мыслимых объектов. Но можно утверждать, что идеал в той или иной степени реализовался, если реализовались наиболее важные признаки этих объектов, и пренебречь теми, которые не реализовались.

Коммунистический идеал возник исторически в условиях, когда социальная реальность была совсем не коммунистической. Он возник как отрицание явлений этой реальности, которые создателями идеала воспринимались как зло и как источник этого зла. Идеал создавался как образ социального устройства, в котором этого зла нет и нет порождающего его источника. В том, как сложился реальный советский человейник, определенную роль сыграл коммунистический идеал как компонент идеологии. Но роль сыграл не только он. Роль свою сыграли и многие другие факторы, включая объективные социальные законы и условия России, о которых упоминалось выше. В реальном советском человейнике можно было видеть признаки, которые фигурировали в идеале. Но можно было видеть и признаки, каких в идеале не было, и даже такие, какие были противоположны фигурировавшим в идеале. Одним словом, советскую реальность ошибочно рассматривать как точное и полное воплощение в жизнь идеала. Но если выделить в советском человейнике его социальный строй (в том смысле, как он описан выше, а не в марксистских и других сочинениях) и если считать основными признаками коммунистического идеала ликвидацию частной собственности на средства производства и частного предпринимательства, обобществление средств производства и природных ресурсов, ликвидацию классов частных собственников и ряд других признаков (они общеизвестны), то коммунистический идеал реализовался в этом смысле на самом деле. И что бы ни говорили приверженцы некоего «настоящего», «правильного», «полного» и т.п. коммунизма, во всем мире подавляющее большинство нормальных людей считало и считает советский социальный строй реализацией коммунистического идеала. Однако как коммунисты, так и антикоммунисты, игнорируя правила логики, не различали абстрактную социальную организацию советского человейника (и других человейников того же типа) и черты конкретного человейника, сложившегося и жившего в конкретных исторических условиях. Антикоммунисты объявили источником всех зол, наблюдавшихся в Советском Союзе и других странах с такой же социальной организацией, реализацию коммунистического идеала. Фактически это заблуждение разделили и апологеты коммунизма, обещая в будущем «полном» коммунизме реализовать все прекрасные идеалы его и устранив все реальные дефекты советского образа жизни.

Реализация коммунистического идеала, какая бы она ни была, не могла не сказаться на судьбе самого идеала. К нему стали предъявлять иные претензии, чем в дореволюционные годы. Люди ожидали от коммунизма то, что обещали идеологи и правители. В реальности же они столкнулись не только с тем, что из обещанного осуществилось (а осуществилось самое главное!), но и с тем, что не осуществилось и что появилось вопреки обещаниям. Соблазнительный ранее идеал превратился в сознании масс людей в чисто формальную (навязываемую властями и идеологами) пустышку и предмет для насмешек. Реальная сущность нового социального строя осталась непонятой на научном уровне. Идеология закоснела в прежнем устаревшем виде. Коммунистический идеал утратил роль идеала в прежнем смысле.

Эта ситуация могла сохраняться как угодно долго без особых катастрофических последствий для страны, если бы не был разрушен советский социальный строй. И тогда не возникла бы проблема новой идеологии. Но советский строй разрушен. Естественно, в сознании многих людей, которых не устраивает западнизм и постсоветизм, возникает проблема альтернативной им социальной организации, т.е. проблема социального идеала. Объективное научное исследование обнаруживает, что такой идеал возможен лишь как коммунистический. Но принципиальное отличие его от марксовского и домарксовского коммунизма заключается в том, что он должен быть не плодом воображения и субъективных желаний угнетаемых масс людей, а лишь результатом научного исследования колоссального практического опыта реальных коммунистических стран (Советского Союза в первую очередь) в течение десятков лет. Ориентация на этот опыт в корне меняет сам социальный тип идеала, его конкретное текстуальное содержание, сферу его распространения (пропаганды), механизм его воздействия и вообще весь комплекс явлений, так или иначе связанных с социальными процессами эволюционного масштаба.

Повторяю и подчеркиваю, создание такого социального идеала на основе научного изучения фактического опыта Советского Союза и других коммунистических (часто их называли социалистическими) стран ни в коем случае не должно быть идеализацией (приукрашиванием) советского периода нашей истории. Задача тут заключается в том, чтобы в индивидуальном (неповторимом) историческом потоке событий выделить то, что является непреходящим, универсальным, закономерным. Иначе говоря, вылепить сам тип социальной организации, законы которой суть одни и те же для всех времен и народов, где появляются соответствующие объекты и условия для их бытия. Кроме того, изучение советского опыта может стать лишь одним из интеллектуальных источников новой (альтернативной) идеологии, но не единственным. Другим источником должно стать научное исследование самого западнизма, в котором в силу объективных социальных законов развиваются антизападнистские тенденции, подобно тому, как коммунистические тенденции зародились и развились в рамках западноевропейской цивилизации.

При создании нового идеала надо принимать во внимание современную фактическую социальную структуру населения. Она не может ориентироваться на какие-то четко определенные классы или слои, как это было с марксизмом, ибо таких классов и слоев, которые можно было бы консолидировать хоть какой-то идеологией, просто нет в структуре современных человейников, включая западные страны и постсоветскую Россию. К тому же само идеологическое учение не может приобрести убедительность, если будет упрощено ниже некоторого критического уровня. Оно просто будет непонятно и несоблазнительно для большинства плохо образованных людей на низших ступенях социальной иерархии. Оно должно рассчитывать на социально неопределенное множество людей, которых не удовлетворяет западнизм в его современном виде и которые по крайней мере мало что теряют (или ничего не теряют и что-то выигрывают) от ограничения или даже разрушения его и от создания альтернативной социальной организации. Такого рода людей больше всего в среде учащейся молодежи, интеллигенции, государственных служащих, научных работников и т.д.

Социально-историческое развитие - чрезвычайно сложный, многосторонний процесс, совершающийся на протяжении достаточно длительного исторического периода и предполагающий экономические, политико-правовые, духовно-нравственные, интеллектуальные и многие другие компоненты, которые образуют некоторую целостность.

Обычно социологи концентрируют внимание на социально-историческом развитии того или иного социального субъекта. Таким социальным субъектом может быть личность, конкретное общество (например, российское) или группа обществ (европейские, латиноамериканские общества), социальная группа, нация, социальный институт (система образования, семья), социальная организация или какие-либо их комбинации (политические партии, народно-хозяйственные предприятия, торгово- промышленные компании). Наконец, таким субъектом могут быть определенные тенденции, касающиеся всего человечества как социального субъекта.

0Тип общества- это система определенных структурных единиц - социальных общностей, групп, институтов и т. д., взаимосвязанных и взаимодействующих между собой на основе некоторых общих для них социальных идеалов, ценностей, норм.

Существуют разные классификации типов обществ. Наиболее элементарная классификация - это разделение обществ на простые исложные

В настоящее время в отечественной научной литературепонятие цивилизации употребляется, как правило, втрех значениях:

§ достаточно высокая стадия социокультурного уровня того или иного общества, следующей за варварством;

§ социокультурный тип (японская, китайская, европейская, российская и другие цивилизации);

§ высший современный уровень социально-экономического, технологического, культурного и политического развития (противоречия современной цивилизации).

Для лучшего понимания общества, которое нас окружает и в котором мы живем, проследим развитие обществ с самого начала их существования.

Простейшие общества получили название обществ охотников и собирателей. Здесь мужчины охотились на животных, а женщины собирали съедобные растения. Помимо этого существовало только это основное разделение груда по половому признаку. Хотя в этих группах авторитетом пользовались мужчины-охотники, женщины-собирательницы приносили группе больше съестного, возможно, 4/5 всей добываемой пищи.



Общества охотников и собирателей были невелики и насчитывали обычно 25-40 человек. Они вели кочевой образ жизни, передвигаясь с места на место по мере сокращения запасов пищи. Эти группы были, как правило, миролюбивы и делили между собой пишу, что являлось необходимым условием выживания.

Общество охотников и собирателей самое эгалитарное по сравнению со всеми другими обществами. Поскольку пиша, добываемая на охоте и собирательством, быстро портится, люди не могут делать запасов, поэтому никто не может стать богаче другого. Правителей нет, и многие решения принимаются сообща.

Вторая социальная революция , гораздо более внезапная и значимая, чем первая, произошла примерно 5-6 тысячелетий назад и была связана с изобретением плуга. Это изобретение привело к возникновению общества нового типа. Новое общество - аграрное - базировалось на экстенсивном земледелии, при котором почва обрабатывалась плугом на конной тяге

Промышленная революция, подобно аграрной революции, тоже была вызвана изобретением. Она началась в Британии, где в 1765 г. впервые применили паровой двигатель

Новый источник энергии дал толчок к возникновению индустриального общества, которое социолог Герберт Блумер определил как общество, в котором вместо силы человека или животного используются машины, работающие на горючем.

Проблема идеала в философии выстраивается как проблема социального идеала. Всякие иные варианты аксиологии (познавательный идеал, религиозный), даже если они отвлекаются от каких-либо отсылок к общественным взаимодействиям, производны от этой конструкции. Поэтому для философии имеет смысл не всеобщий идеал, а всеобщий социальный идеал (нормативное отображение общества вообще).

ИДЕАЛ СОЦИАЛЬНЫЙ англ . ideal, social; нем . Ideal, soziales. Представление осовершенном состоянии соц. объектов, отражающее наиболее значимые ценности данной культуры,являющиеся критерием оценки реальности и ориентиром деятельности индивида, соц. групп, классов,общества.

Социальный идеал - представление о совершенном состоянии общества (желанном, должным). Может иметься как у группы (культуры, нации, конфессии, партии и т.д.), так и у личности. Рождается их наиболее значимыми ценностями. Служит критерием оценки (см. Оценка в философии) реальности и ориентиром деятельности

В качестве последнего И.С. должен в идеале (Идеальный Социальный Идеал) удовлетворять требованиям:1) Всеобщее признание (как иными группами, так и субъектами, гипотетически способными оценивать бытие: животный и растительный мир, законы природы, Бог) 2) Вечность 3) Достижимость (наличие ресурсов и общественных сил) Описать идеальный С.И. ныне не представяется возможным в силу как состояния знания (1), так и разума в целом (2). Крайне редко можно видеть С.И., постулирующий второе условие наравне с третьим. Однако человек вполне способен выдвигать потенциально идеальные С.И. и оценивать их высоту

В современных условиях актуальной задачей является обеспечение возможности для России самостоятельно и свободно определять для себя условия, формы и направления развития с учетом ее исторических, экономических, геополитических, социальных и ментальных особенностей.

Прежде чем непосредственно анализировать проблему социального идеала в России, напомним читателю, что понятие «цивилизация», на наш взгляд, фиксирует определенную стадию исторического развития, связанную с возникновением городов, письменности, государства, социальных классов и т. д.

различия между цивилизациями - это различия характеристик, которые задают способы государственной консолидации общества на основе объединения изначально несхожих культур и государственного упорядочивания повседневной жизни этого общества. Способы же эти представляют различные комбинации базовых государствообразующих элементов – силы, веры (в смысле интерпретации базовых социокультурных универсалий), закона и соответствующих им институтов. Их (то есть элементов и институтов) долговременно жизнеспособные конкретные сочетания и иерархии в обществе или группе обществ, в стране или группе стран мы и считаем возможным называть цивилизациями. Не суть важно при этом, на каких языках говорят народы данного социального объединения, неважно, какие религии они исповедуют. Определяющим в данном случае служит то, что в последнее время принято называть менталитетом, то есть системой взглядов на человека, общество, хозяйство, собственность, власть, на такие соотношения базовых социокультурных универсалий, как «коллектив» и «личность», «человек» и «государство», «производительный труд» и «жизненные цели», «свобода» и «власть» и т. п.

В данном случае термины «православная цивилизация» и «русская (российская) цивилизация», широко используемые современными обществоведами, не совсем корректны. Не думаем, что менталитет православной Византийской империи так уж схож с системой взглядов на мир россиянина Нового и новейшего времени. В виде религиозно-философского осмысления мира и общества православие пришло на Русь в XIII в. как учение почти внутрисемейной секты исихастов византийского царствующего рода Палеологов. До этого времени православие на Руси существовало лишь в виде обряда, призванного объединить разрозненные восточно-славянские племена. Исихазм, развитый в идеях православных патриархов времен Ивана Грозного и провозглашавший эманацию божественной сущности от Бога до государя и далее – до государства и общины, и лег в основу русского понимания мира, в основу русской государственности .

Смута начала XVII в. выявила историческую исчерпанность цивилизационного синтеза надзаконной силы и православной веры, на котором базировалась московская государственность Рюриковичей. Дефицит силы, обнаружившийся еще в ходе проигранной Иваном Грозным Ливонской войны, стал очевидным – у государства не хватало ресурсов не только для ведения войн, но и для упорядочивания внутренней жизни. И, как стало ясно уже Борису Годунову, устранить этот дефицит без заимствования европейских знаний и технологий было невозможно.

Тем более бесспорной была необходимость таких заимствований для воцарившихся после Смуты Романовых. Именно им предстояло осуществить коррекцию цивилизационного выбора страны посредством ее вестернизации, которую они осуществляли последовательно, углубляя на всем протяжении своего трехсотлетнего царствования. Поэтому мы и рассматриваем весь период их правления как нечто целостное и одновекторное. Есть достаточно оснований для того, чтобы отделять Петра I от первых Романовых. Но с цивилизационной точки зрения они были не столько последователями Рюриковичей, сколько предтечами Петра.

Наращивание силы с помощью заимствования и освоения чужой культуры грозило, однако, серьезным конфликтом с верой. Такой конфликт был не просто нежелателен – он был недопустим. И потому, что препятствовал обретению новой династией – выборной, а не «природной» – сакральности династии прежней. И потому, что вера во времена Смуты оказалась одним из главных источников народной силы, которая помогла восстановить обвалившуюся государственность. Отсюда – новизна цивилизационной стратегии первых Романовых и ее разнонаправленность.

Чтобы восполнить дефицит силы, они должны были открыть дорогу в страну не только европейским знаниям и технологиям, но и новому для Руси толкованию принципа законности, поставив власть под его защиту в Соборном уложении Алексея Михайловича.

С другой стороны, ради достижения той же цели им приходилось искать опору в вере и повышать статус церкви: возведение ее руководителей в ранг вторых государей, имевшее место при первых двух Романовых, в Московии Рюриковичей было немыслимо. Заимствование культурно чужого при возведении дополнительных бастионов для защиты от него, включая административное насаждение православного благочестия, – такова была эта новая цивилизационная стратегия, главная роль в которой отводилась вере. Именно она призвана была нейтрализовать последствия начавшейся вестернизации, угрожавшей национально-государственной идентичности Руси.

Однако вера, даже будучи соединенной с законом, не могла вернуть восстановленному самодержавию его прежнюю силу и соответственно полноту власти над подданными, потому что сама ее былая полнота обусловливалась и тем, что Русь, освободившись при Рюриковичах от монголов, обрела в глазах элиты и населения религиозно освященный универсальный статус, соответствовавший представлению об истинности московской православной веры в противовес ложности других вероисповеданий. Идея «Третьего Рима» как единственного земного царства, предназначенного к спасению, – это идея универсального, воплотившегося в локальном пространстве Московской Руси. Именно данным обстоятельством объяснялась во многом сила ее князей и царей, власть которых не могла быть поколеблена даже ужасами и опустошительными последствиями опричнины и Ливонской войны. Но уже само ввязывание Ивана Грозного в эту войну, равно как и предшествовавшие ей походы на Казань и Астрахань, свидетельствовало о том, что претензия на религиозную универсальность и избранность требовала подтверждения военными победами над иноверцами, а не-ограниченная власть государя внутри страны – дополнительной легитимации его успехами на внешней арене.

Понятно, что новая династия нуждалась в таких подтверждениях еще больше. И не только потому, что ее сила не шла первоначально ни в какое сравнение с силой Рюриковичей. Главная трудность в выстраивании цивилизационной стратегии заключалась именно в том, что Романовым в отличие от Рюриковичей для укрепления материальных устоев «Третьего Рима» приходилось подтачивать его духовные устои инокультурными нововведениями. Последние ставили под вопрос и цивилизационную самодостаточность Руси, и ее богоизбранность, а значит, и ее притязания на универсальный статус.

Путь, по которому двинулись Романовы, – это путь принципиально иной, чем прежде, универсализации веры посредством расширения локально-московского цивилизационного пространства до общеправославного с центром не в Москве, а в Константинополе. Такая переориентация потребовала приведения богослужения и церковных книг в соответствие с исходным греческим каноном, что было воспринято многими как вероотступничество и привело в конечном счете к религиозному расколу.

Начиная вестернизацию, Москва не ощущала способности собственными силами противостоять духовному влиянию католической и протестантской Европы. Чтобы противостоять, нужны были знания, которых на Руси не было; ее богословская культура находилась в зачаточном состоянии. Особенно заметным это отставание стало после присоединения Украины: в вопросах веры Москва не только не могла претендовать на лидерство по отношению к Киеву, но и вынуждена была пойти к нему в ученичество.

Православной Украине, находившейся в составе Речи Посполитой, ради сохранения своей религиозной идентичности пришлось вступить в жесткую конкуренцию с католицизмом. На ее территории действовал орден иезуитов, строивший школы с бесплатным образованием, устраивавший диспуты, на которых его представители демонстрировали свое превосходство в знаниях, аргументации, полемической изощренности. Украинская православная церковь ответила развитием собственного академического образования и ко времени присоединения к Московской Руси успела сформировать высокообразованную духовную элиту. Приглашение ее представителей в Москву в качестве учителей и сыграло роль культурного моста между Русью и Византией.

Такая опосредованная – через украинскую духовную элиту – связь с греками не могла остановить движение к религиозному и церковному расколу: украинцев, как и греков, в Московии подо-зревали в подверженности католическому влиянию. Но это не заставило отказаться и от выбранного цивилизационного вектора, ориентированного на Византию, – в этом направлении продолжали двигаться и после того, как раскол стал фактом. Соответственно главным звеном цивилизационной стратегии на всем протяжении XVII столетия оставалась вера.

Эта стратегия – в различных формах и с временными отступлениями от нее – будет сопутствовать всему трехсотлетнему правлению династии Романовых. С нее она начинала, ею и закончит свой исторический век, так и не сумев реализовать ее. Отказаться от нее Романовы не смогут, что свидетельствует о цивилизационной несамодостаточности России, дефиците у нее собственного символического капитала. Но и осуществить эту стратегию не смогут тоже – для осуществления не хватит силовых ресурсов. Даже после того, как Петр I, сместив акценты с веры на силу, совершит в данном отношении радикальный прорыв, России суждено будет остаться страной нереализованных цивилизационных проектов.

Петр отказался от византийской или, что то же самое, антитурецкой ориентации своих предшественников, хотя и не сразу. Начал он с азовских походов – историческая и культурная инерция давала о себе знать. Но возможностей в одиночку воевать с Турцией у страны еще не было, а союзников в Европе Петру приобрести не удалось. Вместе с тем длительная поездка за границу убедила царя в бесперспективности цивилизационной стратегии его предшественницы Софьи, суть которой заключалась в европеизации через Украину и Польшу, в заимствовании у первой способов противостояния католическому влиянию, а у второй – ее светской культуры. В условиях религиозного раскола и при ослабленной им церкви такая ориентация не вела ни к восстановлению духовной консолидации, ни к легитимации культурных и технологических заимствований. Говоря иначе, она не способствовала наращиванию государственной силы и военной конкурентоспособности, что было главной целью предшественников Петра, правивших страной после смуты. Это и предопределило осуществленную им радикальную ревизию цивилизационного выбора.

Главную ставку Петр сделал на протестантский север Европы. Не в смысле духовного подчинения ему и даже не в смысле поиска места в нем России, а ради форсированного перенесения на русскую почву и военного использования его достижений. Это мотивировалось тем, что протестантский мир стал к тому времени лидером модернизации, а протестантизм не вызывал на Руси такого неприятия и отторжения, как католическое «латинство». Но религиозная мотивация не была в выборе царя определяющей. В петровской России сила отделилась от веры и стала наращиваться помимо нее и даже вопреки ей, что нашло свое институциональное воплощение в ликвидации должности патриарха и превращении церкви в один из государственных департаментов.

Следуя западным образцам, Петр преобразовал религиозное государство в светское, сместив функции упорядочивания в нем от веры к закону. Это соответствовало начавшемуся в Европе движению из первого осевого времени во второе и сопутствовавшим такому движению цивилизационным сдвигам. Именно закон стал в руках реформатора тем инструментом, с помощью которого он осуществил вестернизацию жизненного уклада элиты, принуждая ее к освоению европейских знаний и европейской культуры. Петр пытался придать этому инструменту универсальное значение, декларируя обязательность законопослушания для всех, включая самого себя; при нем даже власть самодержавного царя впервые стала легитимироваться не от имени Бога, а от имени закона. Однако реально она оставалась надзаконной силой, легитимность которой была обеспечена главным образом военными победами Петра. Последние же стали возможны благодаря тотальной милитаризации страны и созданию необходимых для этого институтов: постоянной армии, гвардии, службы тайной полиции. Отсюда, в свою очередь, следует, что Петр, строго говоря, никакого нового цивилизационного качества после себя не оставил: он создал государство, приспособленное для войны, между тем как цивилизационное своеобразие обнаруживает себя лишь в условиях мирной повседневности.

Принцип законности, введенный реформатором в русскую государственную жизнь, не интегрировал Россию в европейское цивилизационное пространство в том числе и потому, что в интерпретации Петра принцип этот не только исключал идею гражданских прав, но и предполагал узаконенное всеобщее бесправие. Преемники Петра довольно быстро осознали, что на таком милитаристском фундаменте долговременно устойчивая государственность существовать не может, и приступили к ее демилитаризации. С цивилизационной точки зрения это означало, что через «прорубленное» реформатором «окно» они двинулись в Европу – не столько ради новых завоеваний, сколько ради освоения и перенесения в Россию базовых оснований ее жизнеустройства. Такое движение в России Романовых продолжалось – с учетом происходивших в самой Европе изменений – в течение всего послепетровского периода. Не без временных откатов, но продолжалось.

Европеизация отечественной государственности осуществлялась в двух основных направлениях.

С одной стороны, универсальность принципа законности из декларативной постепенно – и тоже не без отступлений и исторических зигзагов – превращалась в реальную, распространявшуюся в том числе и на самого самодержца. Сохранившаяся за ним законодательная монополия не отменяла того факта, что в ее границах происходили существенные изменения.

С другой стороны, европеизация российской государственности проявлялась в движении от тотального бесправия к узакониванию прав: сначала в локально-сословном, дворянском, а начиная с 1861 г. – и в общенациональном масштабе. Постепенное придание им статуса всеобщности наряду с универсализацией законности позволяет говорить о том, что послепетровская Россия вслед за Европой осваивала цивилизационные принципы второго осевого времени. Однако частью европейской цивилизации она так и не стала, как не стала и цивилизацией особой и самодостаточной. Культурно расколотая страна, постоянно углубляющая раскол новыми инокультурными заимствованиями, не может обрести собственную цивилизационную идентичность. Она обречена на то, чтобы искать эту идентичность вовне. И Россия продолжала искать ее вплоть до большевистского переворота. Магистральное же направление поиска оставалось тем же, что и во времена Алексея Михайловича. Направление оставалось византийским. Без освобождения от турок Константинополя и установления контроля над ним особый цивилизационный статус России не воспринимался ни достигнутым, ни обеспеченным.

Резкий поворот Петра в сторону протестантского Запада и успешное освоение его достижений, превратившее страну в сильную и влиятельную военную державу, сами по себе не предопределяли места православной России в католическо-протестантском европейском цивилизационном пространстве, потому что трансформация религиозной государственности в светскую не устраняет религиозную компоненту цивилизационной идентичности. Тем более интересно, что религиозно нейтральные проекты в России все же выдвигались. Интересны же они не тем, что не реализовались и реализоваться не могли, а тем, что появлялись и проводились в жизнь в царствование Екатерины II, отмеченное самым целенаправленным поиском места России внутри европейского цивилизационного пространства.

Первый проект, осуществлявшийся в начале екатерининского царствования и получивший название «северной системы», предполагал обретение Россией места в европейской цивилизации при абстрагировании от своей православной идентичности, но с учетом религиозных различий в Европе. Это было продолжением внешнеполитического курса Петра I: идея «северной системы» заключалась в создании союза с протестантскими странами (Англией и Пруссией с подключением Дании), противостоящего европейскому католическому миру (Франции, Австрии и Испании). Однако к обретению цивилизационной идентичности такая стратегия не вела и не привела: найти своего места в Европе России не удалось.

С ее державной силой европейцы не могли не считаться, в спорах и конфликтах между собой они готовы были искать и искали ее поддержки. Но достаточных культурных предпосылок для выстраивания единой цивилизационной стратегии с Россией не было ни у католических, ни у протестантских государств. При таком положении вещей решающее значение приобретала политическая прагматика, понуждавшая в то время Петербург к сближению не с Лондоном и Берлином, а с Веной: Австрия граничила с Польшей и Турцией – ближайшими соседями России, отношения и конфликты с которыми в значительной степени определяли направление ее внешней политики. Поэтому «северная система» рухнула, не успев сложиться. Цивилизационный проект, продолжавший линию Петра, оказался несостоятельным.

Однако поиск цивилизационной идентичности на этом не только не завершился, но стал еще более энергичным и целеустремленным. Неудачи на севере возвращали российскую политическую элиту на южное направление, к допетровским планам относительно Византии. С той, правда, существенной разницей, что теперь эти планы утратили религиозную окраску: Екатерина пыталась выстроить цивилизационную стратегию светского государства, созданного Петром.

Данная стратегия, вошедшая в историю под именем «греческого проекта», оформилась под влиянием военной победы России над турками, а последовавшее затем присоединение Крыма стало фактическим началом ее реализации. Не вдаваясь в детали этого проекта и идеологические тонкости его обоснования, отметим лишь то, что он не подразумевал уже присоединения Константинополя к России, а тем более – переноса туда ее столицы. Речь шла о том, что императорский престол в освобожденной от османов Греции должен был занять, став родоначальником правящей династии, внук императрицы царевич Константин, которому и имя было дано с учетом его будущей миссии. Тем самым предполагалось не просто обеспечить союз Греции и России при верховенстве последней. Предполагалось, что Россия, будучи наследницей православной Византии, станет и наследницей ее предшественницы, то есть Древней Греции и ее цивилизации. Станет, говоря иначе, преемницей не только Константинополя, но и Афин, – неспроста последние тоже рассматривались как претенденты на роль столицы возрожденной Греции.

При осуществлении «греческого проекта» вопрос о месте России в Европе снимался сам собой: в этом случае она получала возможность прочно обосноваться не только в европейском пространстве, но и в европейском времени. Более того, государство, находившееся в преемственной связи с древними Афинами, оказывалось укорененным в этом времени глубже, чем государства западноевропейские, ибо те считались и считали себя сами преемниками более позднего – по отношению к Афинам – Рима.

Политическая прагматика гораздо лучше соотносилась с «греческим проектом», чем с «северной системой». Если роль преемницы Афин Екатерина отводила России, то преемницей Рима в ее стратегии выступала Австрия, правители которой сохраняли титул императоров Священной Римской империи. Религиозные различия между странами отодвигались при этом на второй план: в эпоху утверждения светских государств истинность веры не воспринималась уже как определяющий критерий, на основании которого можно судить об оправданности их международных амбиций.

Союз, заключенный с Австрией, и ее готовность участвовать в разделе Османской империи не означали, однако, что «греческий проект» имел шансы на осуществление. Его реализация привела бы к резкому изменению баланса сил в Европе, что не могло получить поддержки у других держав, противостоять которым Россия и Австрия были не в состоянии. «Греческий проект» Екатерины – это впечатляющая утопия, после смерти императрицы почти сразу и навсегда забытая и оставившая после себя разве что греческие названия крымских городов, данные им вместо прежних татарских. Но именно его заведомая утопичность, не замеченная чуждой прожектерства Екатериной, позволяет лучше понять, насколько острым и актуальным воспринимался в России после обретения ею державного статуса вопрос цивилизационной идентичности. Поэтому разработка новых цивилизационных стратегий продолжилась и в постекатерининские времена.

Суть этих стратегий при всех их различиях сводилась, однако, к одному и тому же, а именно – к возвращению веры, отодвинутой Петром I на периферию государственной жизни, при сохранении и упрочении петровского синтеза силы и законности. То были ответы на вызовы, шедшие из революционной Европы и понуждавшие к коррекции внутренней и внешней политики и ее идеологических обоснований.

Россия располагала достаточной силой, чтобы претендовать на восстановление в Европе монархической законности, поколебленной французской революцией и последовавшей за ней экспансией Наполеона в соседние (и не только соседние) страны. Унаследованная от Петра I и его преемников державная мощь позволяла, как казалось, оставить в прошлом послепетровские поиски своего места в европейской цивилизации и выступить в роли ее спасителя, обеспечив тем самым доминирование в ней. Единственное, чего для этого не хватало, – духовно-культурной составляющей, без которой любые цивилизационные проекты, предполагающие консолидацию разных стран, заведомо несостоятельны.

Православие на такую консолидирующую роль претендовать не могло – навязать его католическо-протестантской Европе было невозможно. Поэтому при императоре Павле начала оформляться новая цивилизационная стратегия, которая обрела законченный вид при Александре I в учрежденном по его инициативе Священном союзе. Об этом мы уже говорили. Здесь же достаточно повторить, что речь шла о возвращении в государственную идеологию религиозной веры, в которой конфессиональное своеобразие православия отодвигалось на второй план ради утверждения общехристианской цивилизационной общности при главной роли в ней России.

Уязвимость новой стратегии заключалась в том, что она основывалась на превосходстве в силе и потому вовлеченными в ее осуществление Австрией и Пруссией воспринималась не как добровольный стратегический выбор, а как вынужденная временная необходимость. Уязвимость ее заключалась и в том, что она не имела глубоких культурных корней и в самой России. Опираясь на державную идентичность, актуализированную войной с Наполеоном и победой над ним, стратегия эта не соотносилась с идентичностью православной и соответственно с большинством населения страны.

Между тем разгром Наполеона, его изгнание из Франции и восстановление там монархии не подвели исторической черты под революционной эпохой: революции вспыхивали в разных концах Европы снова и снова. Россия, до которой они еще не докатились, стала искать способы их предупреждения. Это привело к очередной коррекции ее цивилизационной стратегии.

Учитывая, что Европу сотрясали массовые движения вырывавшихся из-под правительственного контроля народных низов, новая стратегия была ориентирована именно на народ и его идентичность. Надконфессиональный христианский универсализм Священного союза с ней не сочетался. Не соотносилось с этой идентичностью и возвращение к светской государственности Петра, синтезировавшей силу и закон при маргинализации веры. Ответом на шедшие из Европы вызовы стала частичная реанимация идеологических основ государственности допетровской, то есть религиозно-православной. Формула графа Уварова: «православие, самодержавие, народность», – переодевавшая Петербургскую Россию в идеологическое платье Московской Руси, возрождала государственный статус веры и ее главную роль в обеспечении духовного единения власти и народа. Но одновременно эта формула была и заявкой на новый цивилизационный проект, альтернативный цивилизации европейской, которая в пору обрушившихся на нее революционных потрясений многим в России стала казаться лишенной будущего. Это был проект самобытной российской цивилизации, призванной и способной предотвращать революции.

Неосознававшаяся парадоксальность такой стратегии заключалась в том, что цивилизационное здание предполагалось возвести на фундаменте культуры, цивилизацией не затронутой. Его предполагалось возвести на почве архаичной культуры крестьянского большинства, законсервированного в догосударственном состоянии. «Замораживание» передельно-общинного жизненного уклада блокировало универсализацию принципа законности, а тем самым – укоренение народного большинства в цивилизации первого осевого времени, не говоря уже о втором. Славянофильская апология совести как более высокой, чем закон, инстанции реально представляла собой романтизацию локального и неформализованного обычного права, по которому продолжала жить российская деревня. Если учесть, что в некрестьянских слоях населения со времен Петра I принцип законности постепенно приживался и даже доводился до узаконивания сословных прав, то суть очередного цивилизационного проекта Романовых станет очевидной.

Это был проект сохранения статус-кво, переводивший культурный раскол в раскол цивилизационный. Но расколотая цивилизация не может считаться цивилизацией по определению.

Революцию, ради предотвращения которой был выдвинут и осуществлялся данный проект, с его помощью предотвратить не удалось. Поэтому его пришлось признать несостоятельным. Но и заменить его оказалось нечем. Вынужденная универсализация принципа законности, распространение его на до того неприкосновенное самодержавие, которое после 1905 г. впервые было ограничено юридически, было равнозначно констатации цивилизационной несамодостаточности России Романовых: ограничение самодержавия лишало ее единственного субъекта самобытного цивилизационного проектирования. Об этой несамодостаточности свидетельствовало и столь же вынужденное законодательное расширение гражданских прав, доведенное до права свободного выхода из общины. То было движение в сторону другой, европейской, цивилизации, входившей во второе осевое время. Но в условиях, когда народное большинство прочно не обосновалось еще и в первом, европеизация страны натолкнулась на препятствия, оказавшиеся непреодолимыми.

Когда сегодня говорят об «уникальной российской цивилизации», хочется понять, о чем именно идет речь. Ведь в поисках цивилизационного своеобразия Россия на протяжении своей истории использовала различные комбинации силы, веры и закона, ни одна из которых не стала окончательной и каждая из которых в значительной степени подвергала ревизии, порой радикальной, комбинацию предыдущую.

Можно ли, например, считать, что православно-византийская стратегия Алексея Михайловича и религиозно-нейтральный «греческий проект» Екатерины II лежат в одной цивилизационной плоскости? Что у них общего – кроме того, разумеется, что оба они выдвигались самодержавной властью?

Можно ли, далее, утверждать, что своеобразие российской цивилизации включает в себя ту комбинацию силы и узаконенного всеобщего бесправия, которая была характерна для милитаристской государственности Петра, или то сочетание силы, узаконенных прав и чрезвычайных законов, защищавших государство от общества, которое сложилось после реформ Александра II?

Имеют ли, наконец, какое-то отношение к уникальности российской цивилизации те юридические ограничения самодержавия, которыми было отмечено последнее десятилетие Романовых, и те законы, которые демонтировали сельскую общину? Это подтверж-дение уникальности или отступление от нее (если да, то в каком направлении)?

И последнее: как оценить тот факт, что именно настаивание на цивилизационной особости и исключительности обернулось для России катастрофой 1917 г.?

Отечественная элита продолжала придерживаться самобытной цивилизационной стратегии на протяжении всех пореформенных десятилетий, пытаясь синтезировать ее православную компоненту с панславистской. Верхи российского общества не могли примириться с тем, что русская государственность начиная с Крымской войны обнаружила упадок своей былой силы – не только в отношениях с другими странами, но и внутри собственной страны. Этот дефицит силы элита надеялась, как и во времена Алексея Михайловича, восполнить посредством укрепления веры. Изгнание из нее турок открывало, как казалось, историческую дорогу к объединению православного славянского мира под эгидой России, а тем самым и дорогу к альтернативной по отношению к Европе цивили-зации.

Конечным результатом такой ориентации оказалось, как известно, втягивание России в Первую мировую войну, поражение в которой и вынесет окончательный приговор православно-пансла-вистской цивилизационной стратегии. То была инерционная попытка пролонгации религиозного универсализма первого осевого времени в условиях, когда и сама Россия успела уже далеко продвинуться в освоении принципов второго, подтверждая тем самым основательность притязаний этих принципов на универсальность, альтернативную религиозной. Так что же все-таки имеется в виду, когда говорится об «уникальной российской цивилизации»? Жизненная реальность или невоплощенные проекты?

Впрочем, то, что не удалось Романовым, а потом и унаследовавшему мечту о Константинополе Временному правительству, через три десятилетия после отречения от престола их последнего представителя России все же удастся частично осуществить. Константинополь ей, правда, так и не достанется, но почти весь славянский мир окажется под ее контролем. Это будет сделано в ходе реализации другого цивилизационного проекта, вошедшего в историю под именем коммунистического. Однако его жизнь окажется по историческим меркам совсем недолгой, а вопрос о цивилизационном выборе и для посткоммунистической России остается открытым.

Династии Романовых, принявшей страну после Смуты, предстояло восстановить и укрепить поколебленную государственность, обеспечить внутреннюю стабильность и военно-технологическую конкурентоспособность на внешней арене. Решая эти задачи, Романовым с самого начала приходилось осуществлять преобразования, которые задали вектор развития России на столетия вперед, предопределив как ее последующие достижения, так и трудности, с которыми она столкнется и которые в конечном счете окажутся неодолимыми.

Эту идею Романовы пронесли через все свое трехвековое царствование. Она оформлялась в разные цивилизационные проекты – религиозные и светские, ни один из которых осуществить не удалось. Такая же участь постигла в конечном счете и «неконстантинопольский» проект Священного союза, выдвинутый Александром I и предполагавший формирование общехристианской цивилизационной общности под эгидой России. Но уже сам факт такого перманентного проектирования свидетельствовал о цивилизационной несамодостаточности России. Чтобы обрести цивилизационную идентичность, недостаточно ни громких военных побед, ни огромной и постоянно приращиваемой территории. Для этого нужно иметь фиксированное место не только в мировом пространстве, но и в мировом времени, для чего, в свою очередь, необходим и соответствующий символический капитал.

У России, принявшей веру от греков, побежденных и подчиненных впоследствии иноверцами-турками, такого капитала не было. Его приходилось искать вовне. Иными словами, чтобы обрести свое место в мировом историческом времени, нужно было приобрести ту часть мирового пространства, овладение которой символизировало бы укорененность в мировом времени. Византия была такой частью. Но овладеть ею России не удалось. Ее притязания на Константинополь закончились втягиванием в мировую войну и обвалом государственности.

Вопрос об обретении цивилизационной идентичности вставал перед Россией Романовых тем острее, чем дальше они продвигались – добровольно или вынужденно – по пути европеизации, переходя от заимствования научных знаний и технологий к заимствованию принципов европейского жизнеустройства, потому что эти принципы плохо соотносились с основополагающими принципами самодержавия – главного и единственного политического инструмента, скреплявшего расколотый социум. Пока цивилизационные проекты представляли собой различные комбинации силы и веры, а закон был лишь вспомогательным средством защиты власти от бесправных подданных, находившимся под контролем самодержца, они фундамент государственности не затрагивали. Но в нем образовались трещины, когда при Екатерине II появились законы, отмене не подлежавшие и государевой воле неподвластные. Инородным телом в самодержавной государственности были и защищенные законом гражданские права. Они были инородными уже тогда, когда предоставлялись как сословные привилегии, а тем более становились таковыми по мере распространения на все население и доведения до прав политических.

Послепетровские цивилизационные проекты Романовых призваны были идеологически интегрировать в российскую государственность европейские цивилизационные принципы второго осевого времени, придававшие закону и правам личности универсальное значение. Но универсальность закона и права вступала в неразрешимый конфликт с универсальностью самодержавия. Гибридные политические идеалы, соединявшие самодержавно-авторитарный принцип с либеральным и демократическим, ставили эту универсальность под сомнение.

Их воплощение в жизнь, европеизируя Россию, в европейскую цивилизацию ее не вводило. И не только потому, что подавляющее большинство населения страны к началу XX столетия не обосновалось еще в первом осевом времени, не освоило письменную культуру и руководствовалось в своей повседневной жизни обычаем, а не законом. Европейская цивилизация двигалась от примата государства к приоритету личности, права которой узаконивались как естественные, данные человеку от рождения. Романовы же пытались соединить права личности с верховенством государства в лице самодержавной власти. Поэтому эти права считались не естественными, а дарованными. И поэтому же самодержавие, на исходе своего исторического срока юридически себя ограничив и изъяв слово «неограниченное» из законодательства, сохранило за собой статус самодержавия. Но то были паллиативы, свидетельствовавшие о том, что страна, заимствуя цивилизационные принципы европейского жизнеустройства, пыталась сохранить и свою собственную цивилизационную идентичность, которую, однако, так и не сумела обрести.

После того, как обнаружили свою несостоятельность светские проекты Екатерины II и стала осознаваться стратегическая ненадежность общехристианского Священного союза, у Романовых оставался для цивилизационного проектирования единственный ресурс – православная вера. Поэтому они стремились возродить ее былую государственную роль, переодевая светскую государственность Петра I в старомосковские религиозные одежды. Но вера могла обеспечить России особый цивилизационный статус, то есть укоренить ее в мировом историческом времени, только в случае объединения под ее патронажем всех православных народов и овладения символическим капиталом находившейся под властью османов Византии. Это означало ставку на войну, выиграть которую России было не суждено. Неудачи же в войне привели к крушению последнего цивилизационного проекта Романовых и выявили исчерпанность исторических ресурсов, которыми располагала отечественная самодержавно-монархическая государственность.