Федор ДостоевскийЗаписки из подполья (сборник). «Записки из подполья». О природе зла

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Записки из подполья

I
Подполье

I

Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен.) Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот вы этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу «нагадить» тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!

Я уже давно так живу – лет двадцать. Теперь мне сорок. Я прежде служил, а теперь не служу. Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие. Ведь я взяток не брал, стало быть, должен же был себя хоть этим вознаградить. (Плохая острота; но я ее не вычеркну. Я ее написал, думая, что выйдет очень остро; а теперь, как увидел сам, что хотел только гнусно пофорсить, – нарочно не вычеркну!) Когда к столу, у которого я сидел, подходили, бывало, просители за справками, – я зубами на них скрежетал и чувствовал неутолимое наслаждение, когда удавалось кого-нибудь огорчить. Почти всегда удавалось. Большею частию все был народ робкий; известно – просители. Но из фертов я особенно терпеть не мог одного офицера. Он никак не хотел покориться и омерзительно гремел саблей. У меня с ним полтора года за эту саблю война была. Я, наконец, одолел. Он перестал греметь. Впрочем, это случилось еще в моей молодости. Но знаете ли, господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж наверно потом буду сам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцев страдать бессонницей. Таков уж мой обычай.

Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и с просителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий меня доводили и – надоели мне наконец, как надоели! Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… А впрочем, уверяю вас, что мне все равно, если и кажется…

Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет – это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! дайте дух перевести…

Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? – то я вам отвечу: я один коллежский асессор. Я служил, чтоб было что-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого года один из отдаленных моих родственников оставил мне шесть тысяч рублей по духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и поселился у себя в углу. Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этом углу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя – деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей знаю. Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно – выеду я иль не выеду.

А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?

Ответ: о себе.

Ну так и я буду говорить о себе.

II

Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился. Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные и неумышленные.) Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели. Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить?

Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех. Не будем спорить; мое возражение нелепо. Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать? Чем больше я сознавал о добре и о всем этом «прекрасном и высоком», тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней. Но главная черта была в том, что все это как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовало так быть. Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошла бороться с этой порчей. Кончилось тем, что я чуть не поверил (а может, и в самом деле поверил), что это, пожалуй, и есть нормальное мое состояние. А сперва-то, вначале-то, сколько я муки вытерпел в этой борьбе! Я не верил, чтоб так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя как секрет. Я стыдился (даже, может быть, и теперь стыжусь); до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренне, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том. Я потому и заговорил, что мне все хочется наверно узнать: бывают ли у других такие наслаждения? Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то наверно сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что. А главное и конец концов, что все это происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, а следственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего не поделаешь. Выходит, например, вследствие усиленного сознания: прав, что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает, что он действительно подлец. Но довольно… Эх, нагородил-то, а что объяснил?.. Чем объясняется тут наслаждение? Но я объяснюсь! Я-таки доведу до конца! я и перо затем в руки взял…

Я, например, ужасно самолюбив. Я мнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мною такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно, наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения. А тут при пощечине-то – да тут так и придавит сознание о том, в какую мазь тебя растерли. Главное же, как ни раскидывай, а все-таки выходит, что всегда я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам природы. Потому, во-первых, виноват, что я умнее всех, которые меня окружают. (Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился. По крайней мере я всю жизнь смотрел как-то в сторону и никогда не мог смотреть людям прямо в глаза.) Потому, наконец, виноват, что если б и было во мне великодушие, то было бы только мне же муки больше от сознания всей его бесполезности. Я ведь, наверно, ничего бы не сумел сделать из моего великодушия: ни простить, потому что обидчик, может, ударил меня по законам природы, а законов природы нельзя прощать; ни забыть, потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно. Наконец, если б даже я захотел быть вовсе невеликодушным, а напротив, пожелал бы отмстить обидчику, то я и отмстить ни в чем никому бы не мог, потому что, наверно, не решился бы что-нибудь сделать, если б даже и мог. Отчего не решился бы? Об этом мне хочется сказать два слова особо.

III

Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, – как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют. Для них стена – не отвод, как, например, для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог воротиться с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всею искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое… Но об стене после.) Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать – природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво. И я тем более убежден в этом, так сказать, подозрении, что если, например, взять антитез нормального человека, то есть человека, усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека. Пусть это и усиленно сознающая мышь, но все-таки мышь, а тут человек, а следственно, и проч. И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт. Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l’homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l’homme de la nature et de la verite, потому что l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщение просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презрения, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется. На смертном одре опять-таки все припомнит, с накопившимися за все время процентами и… Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний – и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил. Оно до того тонкое, до того иногда неподдающееся сознанью, что чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди с крепкими нервами не поймут в нем ни единой черты. «Может, еще и те не поймут, – прибавите вы от себя, осклабляясь, – которые никогда не получали пощечин», – и таким образом вежливо намекнете мне, что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал пощечину, а потому и говорю как знаток. Бьюсь об заклад, что вы это думаете. Но успокойтесь, господа, я не получал пощечин, хотя мне совершенно все равно, как бы вы об этом ни думали. Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме.

Продолжаю спокойно о людях с крепкими нервами, не понимающих известной утонченности наслаждений. Эти господа, при иных казусах, например, хотя и ревут, как быки, во все горло, хоть это, положим, и приносит им величайшую честь, но, как уже сказал я, перед невозможностью они тотчас смиряются. Невозможность – значит каменная стена? Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – математика. Попробуйте возразить.

«Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы, или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д. и т. д.». Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.

Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, – неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!

IV

«Ха, ха, ха! да вы после этого и в зубной боли отыщете наслаждение!» – вскрикнете вы со смехом.

– А что ж? и в зубной боли есть наслаждение, – отвечу я. – У меня целый месяц болели зубы; я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего; не ощущал бы он в них наслаждения, – он бы и стонать не стал. Это хороший пример, господа, и я его разовью. В этих стонах выражается, во-первых, вся для нашего сознания унизительная бесцельность вашей боли; вся законность природы, на которую вам, разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-то нет. Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть; сознание, что вы, со всевозможными Вагенгеймами, вполне в рабстве у ваших зубов; что захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец, если вы все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остается для собственного утешения только самого себя высечь или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего. Ну-с, вот от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается, наконец, наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия. Я вас прошу, господа, прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованного человека девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинает уже не так стонать, как в первый день стонал, то есть не просто оттого, что зубы болят; не так, как какой-нибудь грубый мужик, а так, как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет, как человек «отрешившийся от почвы и народных начал», как теперь выражаются. Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Ну так вот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. «Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан . Ну так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю…» Не понимаете и теперь, господа? Нет, видно, надо глубоко доразвиться и досознаться, чтоб понять все изгибы этого сладострастия! Вы смеетесь? Очень рад-с. Мои шутки, господа, конечно, дурного тона, неровны, сбивчивы, с самонедоверчивостью. Но ведь это оттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?

И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество. Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени. Это – один из представителей еще доживающего поколения. В этом отрывке, озаглавленном «Подполье», это лицо рекомендует самого себя, свой взгляд и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде. В следующем отрывке придут уже настоящие «записки» этого лица о некоторых событиях его жизни. Федор Достоевский.

Дата написания: Дата первой публикации: Издательство:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Цикл:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Предыдущее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Следующее:

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Ошибка Lua в Модуль:Wikidata на строке 170: attempt to index field "wikibase" (a nil value).

Текст произведения в Викитеке

«Запи́ски из подпо́лья» - повесть Ф. М. Достоевского , изданная в 1864 году . Повествование ведётся от лица бывшего чиновника, который проживает в Петербурге . По своей проблематике предвещает идеи экзистенциализма .

Сюжет

«Записки» начинаются представлением интеллектуальных «находок» главного героя. В первой четверти повести даны только несколько биографических фактов - что герой получил наследство, уволился со службы и совершенно перестал покидать свою квартиру, уйдя в «подполье». Однако в дальнейшем в своих записках герой рассказывает о своей жизни - о детстве без друзей, о своей «стычке» (воспринимаемой так только им) с офицером, и два эпизода жизни, ставшие, при допущении о правдивости записок, самым значимым и заметным событием в жизни героя. Первое - это обед с давними школьными «товарищами», на котором он всех обидел, разозлился, и даже решил вызвать одного из них на дуэль. Второй - это моральные издевательства над проституткой из публичного дома, которой он сначала из злобы старался показать всю мерзость её положения, потом, нечаянно дав ей свой адрес, сам терпел от неё непереносимые муки, имевшие свой корень в его озлобленности и в том, что тот образ, которым он перед ней старался представиться, имел разительнейшее расхождение с действительным его положением. Всеми силами стремясь оскорбить её второй раз, этим действием он заканчивает своё повествование о выходах из «подполья», а от лица редактора этих записок добавляется, что имеющееся продолжение этих записок - снова интеллектуальный продукт героя - в сущности, выше написанное очень в искаженной форме.

Аллегории

«Подполье» - аллегорический образ. Герой не имеет никакого отношения к революционной деятельности, поскольку считает деятельную волю «глупой», а разум безвольным. После некоторых колебаний «Подпольный человек» склоняется, скорее, к интеллигентному, рефлектирующему безволию, хотя и завидует людям нерассуждающим, просто и нагло действующим.

«Подполье» - иное название для атомарности. Ключевая фраза: «Я-то один, а они все». Мысль о личном превосходстве над остальными, как бы ничтожна ни была жизнь, как бы ни пресмыкался интеллигент, - квинтэссенция этой исповеди русского интеллигента.

Герой , вернее антигерой , как он сам себя называет в конце, несчастен и жалок, но, оставаясь человеком, получает удовольствие от того, что мучит себя и других. Эту склонность человека вслед за Достоевским, Кьеркегором и Ницше открывает современная психология.

«Хрустальный дворец » - олицетворение грядущего гармонично устроенного общества, всечеловеческого счастья, основанного на законах разума. Однако герой уверен, что найдутся люди, которые по совершенно иррациональным причинам отвергнут эту всеобщую гармонию, основанную на рассудке, отвергнут ради беспричинного волевого самоутверждения. «Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до арифметики, когда, будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!»

Культурные реминисценции

Напишите отзыв о статье "Записки из подполья"

Примечания

Литература

  • Кошляков А. О функции рассказа-воспоминания в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Язык. Литература: Язгулямский сборник. 2. СПб., 1997. С. 100-106.
  • Larangé Daniel S. Récit et foi chez Fédor M. Dostoïevski: contribution narratologique et théologique aux "Notes d"un souterain" (1864) , Париж: L"Harmattan, 2002.

Отрывок, характеризующий Записки из подполья

Как бы там ни было, но думаю, что «подушку» мне точно кто-то подстелил… Кто-то, кто считал, что разбиваться мне тогда было пока ещё рановато. Таких «странных» случаев в моей, тогда ещё очень короткой, жизни было очень много. Одни случались и после этого очень быстро уходили в небытие, другие почему-то запоминались, хотя не обязательно были самыми интересными. Так я, по какой-то мне неизвестной причине, очень хорошо запомнила случай с зажиганием огня.

Вся соседская ребятня (включая меня) очень любила жечь костры. А уж особенно, когда нам разрешалось жарить в них картошку!.. Это было одно из самых любимых наших лакомств, а такой костёр мы вообще считали уже чуть ли не настоящим праздником! Да и разве могло сравниться что-то ещё с обжигающей, только что палками выуженной из горящего костра, сногшибающе пахнущей, усыпанной пеплом картошкой?! Надо было очень постараться, желая оставаться серьёзным, видя наши ждущие, напряжённо сосредоточенные рожицы! Мы сидели вокруг костра, как месяц не евшие, голодные Робинзоны Крузо. И в тот момент нам казалось, что ничего не может быть в этом мире вкусней, чем тот маленький, дымящийся шарик, медленно пекущийся в нашем костре!
Именно в один из таких праздничных «картошкопекущих» вечеров со мной и случилась ещё одно моё очередное «невероятное» приключение. Был тихий, тёплый летний вечер, уже понемножку начинало темнеть. Мы собрались на чьём-то «картошечном» поле, нашли подходящее место, натаскали достаточное количество веток и уже были готовы зажечь костёр, как кто-то заметил, что забыли самое главное – спички. Разочарованию не было предела... Никто не хотел за ними идти, потому что мы ушли довольно-таки далеко от дома. Попробовали зажечь по-старинке – тереть деревяшку о деревяшку – но очень скоро даже у всех самых упёртых кончилось терпение. И тут вдруг один говорит:
– Так мы ж забыли, что у нас тут с нами наша «ведьмочка»! Ну, давай что ли, зажигай…
«Ведьмочкой» меня называли часто и это с их стороны было скорее прозвище ласкательное, чем обидное. Поэтому обидеться я не обиделась, но, честно говоря, сильно растерялась. Огня я, к моему большому сожалению, не зажигала никогда и заниматься этим мне как-то не приходило в голову… Но это был чуть ли не первый раз, когда они что-то у меня попросили и я, конечно же, не собиралась упускать такого случая, а уж, тем более, «ударить лицом в грязь».
Я ни малейшего понятия не имела, что нужно делать чтобы оно «зажглось»… Просто сосредоточилась на огне и очень сильно желала чтобы это произошло. Прошла минута, другая, но ничего не происходило... Мальчишки (а они всегда и везде бывают немножечко злыми) начали надо мной смеяться, говоря, что я только и могу что «угадывать», когда мне это нужно… Мне стало очень обидно – ведь я честно пыталась изо всех сил. Но это, конечно же, никого не интересовало. Им нужен был результат, а вот результата-то как раз у меня и не было...
Если честно – я до сих пор не знаю, что тогда произошло. Может быть, у меня просто пошло очень сильное возмущение, что надо мной так незаслуженно смеялись? Или слишком мощно всколыхнулась горькая детская обида? Так или иначе, я вдруг почувствовала, как всё тело будто заледенело (казалось бы, должно было быть наоборот?) и только внутри кистей рук взрывными толчками пульсировал настоящий «огонь»… Я встала лицом к костру и резко выбросила левую руку вперёд... Жуткое ревущее пламя как будто выплеснулось из моей руки прямо в сложенный мальчишками костёр. Все дико закричали... а я очнулась уже дома, с очень сильной режущей болью в руках, спине и голове. Всё тело горело, как будто я лежала на раскалённой жаровне. Не хотелось двигаться и даже открывать глаза.
Мама была в ужасе от моей «выходки» и обвинила меня во «всех мирских грехах», а главное – в недержании слова, данного ей, что для меня было хуже любой всепожирающей физической боли. Мне было очень грустно, что на этот раз она не захотела меня понять и в то же время я чувствовала небывалую гордость, что всё-таки «не ударила лицом в грязь» и что у меня каким-то образом получилось сделать то, что от меня ожидали.
Конечно, всё это сейчас кажется немножко смешным и по-детски наивным, но тогда для меня было очень важно доказать, что я, возможно, могу быть кому-то в чём-то полезной со всеми своими, как они называли, «штучками». И что это не мои сумасшедшие выдумки, а самая настоящая реальность, с которой им теперь придётся хотя бы немножечко считаться. Если бы только всё могло быть так по-детски просто...

Как оказалось, не только моя мама была в ужасе от содеянного мною. Соседние мамы, услышав от своих детей о том, что произошло, начали требовать от них чтобы они держались от меня как можно дальше… И на этот раз я по-настоящему осталась почти совсем одна. Но так как я была человечком весьма и весьма гордым, то я ни за что не собиралась «проситься» к кому-то в друзья. Но одно – показать, а совсем другое – с этим жить.....
Я очень любила своих друзей, свою улицу и всех кто на ней жил. И всегда старалась принести каждому хоть какую-то радость и какое-то добро. А сейчас я была одна и в этом была виновата только сама, потому что не сумела устоять перед самой простой, безобидной детской провокацией. Но что ж было делать, если я сама в то время была ещё совсем ребёнком? Правда, ребёнком, который теперь стал уже понемногу понимать, что не каждый в этом мире достоин того, чтобы ему стоило бы что-то доказывать... А даже если и доказать, то это ещё абсолютно не значило, что тот, кому ты это доказываешь, тебя всегда правильно поймёт.

Выступление Анжелики Фильченковой на Апрельских чтениях "Произведения Ф.М.Достоевского в восприятии читателей XXIвека" в 2011г.

Герой Достоевского повествует нам о своей жизни в душевном подполье. Слово "подполье" несёт в себе что-то скрытое, тёмное, холодное и сырое и имеет несколько значений. Согласно словарю Даля, это простор или яма под полом. Но также Даль указывает на то, что это слово ассоциируется с чем-то плохим, нечистым, мистическим. "В сказках, в народном фольклоре, в сказаниях в подполье сидят остроголовые черти", - замечает он.

Также подпольем называют что-то неофициальное и запрещённое. Чаще всего термин "подпольный" употребляют в отношении к искусству, литературе. Можно предположить, что мысли подпольного человека Достоевского тоже были в своём роде неофициальными, то есть не принимаемыми, отталкиваемыми другими людьми.

Самого по себе слова подполье как обозначения душевного состояния не существовало до Достоевского. Можно предположить, что писатель вводит его, как метафору, опираясь на признаки подполья в его прямом значении, на чувства, которые оно вызывает, и на ассоциации, с ним связанные.

Понятие "подпольного человека " появилось только после создания записок. Достоевский впервые ввёл образ подобного человека, взбудоражив общество. Подпольный человек задавался как полемика с лишним человеком. Он следовал своей идеологии, в которой преобладали убеждения, что "ничего нет святого" и "все таковы".

Краткая характеристика подпольного человека.

Исходя из описаний подпольного человека Достоевского , можно выделить некоторые характеристики. Герою этому сорок лет и он слаб духом, неуверен в себе, зол. Это человек потерянный, не знающий веры. Подпольный человек не желает признавать себя неправым, презирает весь мир, приносит с собой боль. Нравилось ли ему пребывать в своём душевном подполье? Вероятно, нет. Уйдя от истины, он изводит себя. Но сам герой убеждает читателя в том, что всегда получал удовольствие от страданий, злости, стенаний. "Я человек больной... Я злой человек. Непривлекательный я человек",- так герой записок говорит о себе сам, нисколько не стесняясь подобных высказываний. Напротив, он произносит их с долей восторга и удовлетворения, словно ему хочется так выглядеть в глазах окружающих. Слово "хочется" здесь ключевое, потому что на самом деле герой лишь надевает маску злости, и то ему не удаётся её правильно носить, что его очень злит. "Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильной желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу". В его словах наглядно просматривается противоречивость, его заблуждения и неверные суждения о мире, и их он, к сожалению, менять не хочет.

Сам герой записок повествует о том, что живёт в подполье давно, чуть ли не всю свою жизнь, и другого существования видеть не может и не хочет. Может, это одна из причин его страха и неприятия другой жизни. Но в то же время его подполье можно рассмотреть, как побег от трудностей и духовного труда. Ведь спуститься вниз легко, подняться невероятно сложно. Тем не менее, совершенно ясно, что ни один человек в подполье не рождается , а уходит туда добровольно, следуя выводам, сделанным из собственного жизненного опыта. И хочется разобраться, что именно подвигло героя Достоевского спуститься в тёмный подвал. В темноту, где он потерял всё, даже своё имя, уйдя от веры и светлых стремлений, тем самым уничтожив себя духовно.

Причины подполья.

Из повествования этого героя ясно, что первоначально он мог бы избежать своего заключения в подполье. Душевное подполье поглотило рассказчика, но не сразу, не в одно мгновение. Оно разрасталось и темнело в течение многих лет. На его решение скрыться в темноте повлияли некоторые социальные факторы. Прежде всего, они касаются его детства. Подпольный человек родился в неблагополучной семье , в которой никогда не видел ласки и любви. Он рос в душевном холоде, обособляясь от людей. За годы детства и юношества его сердце замёрзло. Его семья была замкнутым углом, где мальчик рос в одиночестве со своими мыслями, всё больше обособляясь от людей. Но ему пришлось выбраться оттуда, быть может, и против своей воли, чтобы получить образование. Не получив необходимого тепла в семье, он не нашёл его и в школе, так как юноши не замечали его и никогда не предлагали дружбы. Тому виной, может быть, и его противоречивость, и скверный отшельнический характер. Но стереотип его неблагополучия сыграл большую роль в отношении к нему сверстников. Герою всегда будет казаться, что его презирают. Возможно, что это чувство он также вынес из семьи. Именно поэтому, окончив школу, герой скажет о том, что обучение в школе для него было сродни каторги. Не сблизившись ни с кем из школьных товарищей, после окончания учебного заведения он так ни с кем из них и не общался. Но он не мог забыть эти лица, часто возвращался к ним, представлял, кто они сейчас, и обиженный, желающий признания, он часто мечтал о том, чтобы спустя много лет они приняли его в свой круг. И чтобы в это время в них проснулось уважение, почтение и чуть ли не трепет к выросшему подпольному человеку. Когда он стал взрослым, в нём возник болезненный страх перед оценкой общества, жажда тепла и признания. В то время он, привыкший к одиночеству, намеренно бежит от людей, хотя и мечтает быть с ними. "Жизнь моя была уж и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая". Подпольный человек загоняет себя в рамки. "Я ни с кем не водился и даже избегал говорить и всё более забивался в свой угол". Это добровольное отречение от окружающего мира будет являться начальной стадией подполья. Рассказчик с юношеских лет вынашивал в себе ненависть и презрение ко всем людям, также с ранних пор он не мог объективно оценить себя самого. Целый мир казался ему прогнившим и никчёмным, он не видел радости и света, но не потому, что их нет, а потому, что он сам не хочет их замечать. Из всего, что попадалось ему на глаза, он вытаскивал самое отвратительное, возможно, несуществующее, чтобы ещё раз удостовериться в правдивости своего взгляда на мир. Герой утверждает, что о нём забывали и не замечали вовсе, словно он был простой мухой. "Очевидно, меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи".

Одной из причин таких взаимоотношений между рассказчиком и людьми является его низкая самооценка. Он никогда не оценивает как-либо положительно свою реальную жизнь, в ней он кажется себе убогим и никчёмным человеком, героем же себя он видел лишь в своих мечтах. И в этих мечтах он превозносит себя до небес. В жизни же его никто не замечал, а если замечал, то лишней мысли не допускал, никак не характеризуя. Но рассказчик с больной самооценкой подозревал каждого, кто смотрел на него, в тёмных мыслях, оскорблениях, воображал себе презрение и ненависть со стороны окружающих людей. Это доказывает случай с офицером, который не заметил в трактире главного героя, преградившего ему дорогу. В своей голове герой вынашивал образ смелого, дерзкого и уважаемого человека, но никак не мог в реальной жизни достигнуть даже малой части задуманного. Поэтому он обвинял общество, находя его отвратительным, полным глупости и невежества. "Всех наших канцелярских я, разумеется, ненавидел, с первого до последнего, и всех презирал, а вместе с тем как будто их и боялся". Свой страх и слабость герой также восхвалял. Все свои мысли он находил правильными, держал их за святую истину. "Храбрятся только ослы и их ублюдки, но ведь и те до известной стены. На них и внимания обращать не стоит, потому что они ровно ничего не означают".

Из его рассуждений и представлений о себе и мире ясно, в какой темноте он живёт. Подпольный человек, несмотря на ум и знания, совершенно потерялся . Герой вывел для себя некоторую идеологию, принцип поведения, которым, по его мнению, необходимо было руководствоваться. По его мнению, у человека должно присутствовать чувство свободы воли: "Своё собственное, вольное и свободное хотенье, - говорил он, - свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы до сумасшествия, - вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит, и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту". Из его суждений наглядно видно, как далеко он отошёл от истины. Подпольный человек не слушал сердца, он рассуждал только разумом , что мешало ему жить полноценно. Его душа потерялась, он искал помощи в своём больном сознании, никогда не обращаясь к тому, что действительно могло бы его спасти, а именно к вере и любви. О Боге подпольный человек совсем забыл, и, наверное, был не способен верить, потому что мыслил он рационально, крутил в сознании множество ненужных, сложных слов, забывая настоящие, искренние. Он часто высмеивал стремление общества подогнать все жизненные явления под математические формулы, объяснить физическими законами. Но сам герой лично пытался объяснить разумом абсолютно всё, происходящее в его жизни, совершенно забыв о существовании сердечных, душевных позывов. Он простится по собственному ужасающему невежеству и заблуждению со своей любовью.

Записки из подполья не закончены, они обрываются на очередной жизненной неудаче подпольного человека, в этот раз, наверное, самой значительной в его жизни. Часто душевное подполье появляется вследствие пребывания человека в неблагоприятной социальной среде среди холода, равнодушия, презрения, злобы и полного отсутствия тёплых чувств. Но на этом этапе оно только формируется, и названные факторы являются внешними. Всё- таки, хотя и с большим трудом, но, даже находясь в подобной атмосфере, можно удержаться и не свалиться в душевный подвал. Большую роль в разрастании темноты играет сам человек, озлобившийся, задетый несправедливостью, холодностью окружающего мира. Он стоит на перекрёстке и вправе выбрать какой-либо путь. Герой записок свернул на неверную дорогу, ведущую в тупик индивидуализма. Возможно, что человек спасся бы, выбрав другой путь, наполненный любовью к ближнему, добротой и верой в высшую справедливость. Он нуждался в любви, которая помогла бы согреть и его душу, и душу нуждающихся в его помощи и тепле людей. Но герой закрыл глаза на эту возможность спасения, обрёк себя на душевные муки.

Анжелика Фильченкова, из раздела "Работы учащихся".

Подпольный человек (Парадоксалист) («Записки из подполья»), автор-герой, от имени которого ведётся повествование. Ему примерно 40 лет, из которых лет 15-20 он «так живёт» - в «подполье». А раньше он был чиновником. Судить о его внешности и характере чрезвычайно сложно, ибо он крайне предвзят и склонен к самонаговорам. Устоялось мнение, что Подпольный человек - «ближайший родственник» князю Валковскому, Свидригайлову, Ставрогину, Фёдору Павловичу Карамазову: грязное, ужасное, циничное, безобразное, гадкое, отвратительное, низменное, дегенеративное, презренное, нравственно уродливое и с явными признаками патологии существо. Но это только на первый взгляд верно. Достоевский в «Записках из подполья» наделил рассуждения героя такой степенью исповедальной «безграничной» откровенности, что даже очень близко и хорошо знавшая Достоевского А. П. Суслова не поняла его и, прочитав первую часть повести, называла её в письме к автору «скандальной» и «циничной» вещью.

Несомненно то, что Подпольный человек - умный, образованный, начитанный, мыслящий, неравнодушный человек. Об этом говорят и сам текст его записок, вопросы и аспекты жизни, затронутые в них, и суждения этого автора: «По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверно, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да ещё больше, чем прежде…» «И, кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать - в самой жизни...» «Одним словом, всё можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, - что благоразумно…» Вот лишь малая часть проблем, над которыми ломает голову Подпольный человек. Он знаком с философскими концепциями Канта, Штирнера, Шопенгауэра, он читает Чернышевского, Некрасова, Гоголя, Гончарова, Пушкина, Байрона, Гейне…

И вот такой мыслящий индивидуум с самого раннего детства получает от жизни только горести и обиды: «…весь вечер давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули сиротливого, уже забитого их попрёками, уже задумывающегося, молчаливого и дико на всё озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. <...> Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем такие глупые у них самих были лица! <...> Ещё в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров. <...> чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали…» Эти давящие воспоминания жгут Подпольного человека и не раз заставляют возвращаться к ним, тем более, что центральный эпизод повести - унизительная для него вечеринка с бывшими товарищами по школе Зверковым, Ферфичкиным, Симоновым и Трудолюбовым. «Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешёл для того, чтоб не быть вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы!» И вполне естественно этот человек пришёл, в конце концов, к выводу, что сознательный уход от людей - единственный способ защиты от страданий, возникающих от общения с людьми.

Здесь уместно вспомнить интересное в этой связи убеждение Достоевского, высказанное им в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела<...>. Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь…» Подпольный умный человек, даже не имея твёрдой цели, и нашёл себе какое никакое дело - он пишет, он показывает читателям (в первую очередь - показывал современникам) своим героем человека, ищущего цель и не верящего в неё. Словом, если он сам в буквальном смысле и не идёт к цели (то есть, к «хрустальному дворцу»), то объяснял и помогал понять - отчего он и тысячи ему подобных забились в подполье.

Очень важно недвусмысленное заявление «автора», что рукопись его предназначена отнюдь не для печати. А для чего? Он объясняет: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится. <...> теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды. <...> Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение…» Вот две основные причины появления этих «Записок»: своего рода эксперимент в духе князя Валковского и персонажей рассказа «Бобок», с другой стороны, - невыносимая уже тоска от ужаснейшего подпольного сознательного одиночества.

Читатели точно так же, как сам герой «Записок...» смотрит на «Исповедь» Ж. Ж. Руссо (а он считает, что значительную часть её составляют самонаговоры), должны, видимо, и даже обязаны смотреть и на данную исповедь. Наиважнейшая черта характера Подпольного человека та, что он «мнителен и обидчив, как горбун или карлик». Через призму мнительности он невольно и окружающий мир, и самого себя видит в ужасно деформированном виде. А какие душевные изгибы и корчи заставляют его проделывать гордость и самолюбие! Чего стоит только эпизод с Офицером из трактира, которому он всё мечтал отомстить, да духу не хватало, или сцена с Лизой у него на квартире, когда с ним случилась безобразная истерика, или поединки со слугой Аполлоном. И под влиянием оскорбленной гордости, чересчур обостренной ранимости, стыда выступает на поверхность цинизм. «Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму», - сформулирует позже Достоевский такое свойство человеческого характера в «Бесах». И самое главное то, что весь цинизм, всё безобразие это - напускные и доставляют больше всего страданий самому Подпольному человеку. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек...» «Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, в то же время никак не мог удержать себя…» «Она (Лиза. - Н. Н.) поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймёт, если искренне любит, а именно: что я сам несчастлив…»

Уже по этим стонам души понятно, что не таков уж Подпольный человек дегенерат и циник, каковым представляется в повести. Но, кроме этого, ещё один штрих чрезвычайно существен: во второй части произведения упоминается, что созданы «Записки...» через шестнадцать и ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов эти шестнадцать подпольных лет. Хотя и в 24 года он был угрюмым и одиноким чиновником, но - чиновником. Он жил ещё среди людей, он получил ещё не всю, отпущенную ему жизнью, порцию унижений и обид, не было ещё этих самых главных шестнадцати лет, когда он всё это переварил, осмыслил и покрылся внешним панцирем злобы и желчи. Ведь наверняка этот подпольный сорокалетний человек с определённого рода мышлением пересказал те давние события, пропустив их предварительно через своё уже намного более утвердившееся мнение о жизни. Короче, он до невозможности сгустил краски, и это не вызывает сомнения.

Важно ещё и то, что Подпольный человек очень близок Чацкому, Онегину, Бельтову, Печорину... Это - «лишний человек» своего времени, но из другой среды. Кстати, вполне можно предположить, что Подпольный человек - ровесник Печорина и формировался-рос в совершенно одно с ним время. Хотя, по утверждению Подпольного, он и должен быть на десятилетие моложе поколения Печорина, но он так часто и настойчиво восклицает-твердит о сорока годах подполья, что невольно напрашивается мысль - ведь не с пелёнок же он таковым сделался! Впрочем, это не суть важно; важно, что он - «лишний». Это сознание своей «лишности», бессмысленно проживаемой жизни, прозябание при таких возможностях души и ума - ещё одна причина всепоглощающего раздражения, нервности, напускной злобы. Да поставь Печорина или Чацкого в положение Подпольного человека, в положение униженного и оскорблённого, нищего и некрасивого, то и с них бы слетели их романтические чайльд-гарольдовские одеяния, и они наверняка вызывали бы брезгливость, раздражение, унизительную жалость.

Нельзя не упомянуть, что после появления в печати «Записок из подполья» появилась тенденция у некоторых критиков и исследователей сопоставлять героя повести с автором и говорить об этом как о само собой разумеющемся. К примеру, Н. К. Михайловский убеждённо писал в статье «Жестокий талант» (1882): «Подпольный человек не просто подпольный человек, а до известной степени сам Достоевский». Н. Н. Страхов в письме к Л. Н. Толстому (28 ноября 1883 г.) среди героев Достоевского, якобы наиболее на него похожих, назвал наряду со Свидригайловым и Ставрогиным также и Подпольного человека…

Конечно, много автобиографического можно увидеть в описании школьных лет Подпольного человека. Более подробно писатель обрисовал эти годы позднее в романе «Подросток», вводя читателя в атмосферу пансиона Тушара. Было в Достоевском и немало чёрточек характера, роднящих его с Подпольным человеком (мнительность, замкнутость, раздражительность… «Во мне есть много недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтобы на совести моей было легче», - признавал сам Достоевский (запись в рабочей тетради 1860-1864 гг.) Но эти недостатки, конечно же, преувеличены (вот ещё чёрточка, сближающая писателя с Подпольным человеком, - склонность к самонаговорам), это только штрихи. В кардинальном, по своей сути, Достоевский и его герой-«автор», конечно же, были резкие антиподы. Есть у Подпольного человека и Достоевского какая-то точка соприкосновения, но от неё один всё глубже закапывался в «подполье», а второй всё выше поднимался на высоту решения мировых вопросов, становясь властителем дум, защитником униженных и оскорблённых...

Герой повести Достоевского изводит себя и читателей мысленными парадоксами и вспоминает, как скандально вышел однажды из подполья на свет. Почти не замеченные при жизни автора, в XX веке «Записки из подполья» были прочитаны вновь - как один из истоков экзистенциализма.

комментарии: Алексей Вдовин

О чём эта книга?

Исповедь бывшего петербургского чиновника и одновременно философская повесть о человеческой сущности, природе наших желаний и «хотений», о соотношении разума и воли. В первой части герой, «подпольный человек», лишённый имени и фамилии, спорит с воображаемыми и реальными оппонентами, размышляет о глубинных причинах людских поступков, о прогрессе и цивилизации. Во второй части теория сменяется практикой: герой рассказывает о скандальном дружеском обеде и своей поездке в бордель, где он знакомится с проституткой Лизой. Идеологическое ядро «Записок из подполья» — спор героя с самыми известными научными теориями середины XIX века (от Мальтуса до Дарвина и Сеченова) и проступающая за ним сокровенная идея самого Достоевского о необходимости христианской веры и самоотречения, единственных гарантий мирного человеческого общежития.

Портрет Фёдора Достоевского. Литография Петра Бореля. 1862 год

Когда она написана?

В январе — мае 1864 года. Это был счастливый и одновременно драматичный период жизни Достоевского: после возвращения с каторги и из ссылки он вновь добился литературного признания и начал издавать журнал «Время». Но на эти же месяцы выпали болезнь и смерть первой жены Достоевского Марии Дмитриевны (она умерла 15 апреля 1864 года). Своей повестью Достоевский продолжил художественную разработку собственного идеологического направления — почвенничества, обозначенного в «Записках из Мёртвого дома» и в программных статьях «Времени». В отличие от предыдущих, документальных «Записок», «Записки из подполья» больше напоминали о другом получившем распространение в эти годы жанре — идеологическом романе. К 1864 году этот жанр уже представлен «Подводным камнем» Михаила Авдеева Михаил Васильевич Авдеев (1821-1876) — писатель, литературный критик. После отставки со службы начал заниматься литературой: печатал повести и романы в журналах «Современник», «Отечественные записки», «Санкт-Петербургских ведомостях». Известность ему принесли романы «Тамарин» (1852) и «Подводный камень» (1862). В 1862 году Авдеева арестовали за связи с революционером Михаилом Михайловым и выслали из Петербурга в Пензу. В 1867 году он был освобождён от надзора. , Тургенева, «Что делать?» Чернышевского и «Взбаламученным морем» Писемского. «Записки из подполья» встраиваются в этот ряд, продолжая споры о феномене русского нигилизма и «нового человека».

Журнал «Время», редактором которого был брат писателя Михаил Достоевский. Том I, январь 1861 года

Журнал «Эпоха», где впервые были напечатаны «Записки из подполья», начал издаваться после закрытия журнала «Время». Номер за январь - февраль 1864 года

Как она написана?

Стиль «Записок из подполья» поразил современников болезненной и нервной, на грани патологии, интонацией рассказчика, путано и многословно повествующего о себе и мире. Крупнейший русский филолог XX века Михаил Бахтин назвал такую манеру «словом с лазейкой». Что это такое, понятно уже по первым фразам повести: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит». Здесь главный герой, варьируя одну и ту же мысль, внезапно опровергает сам себя, показывая тем самым непредсказуемость и непознаваемость своего «я» даже для самого себя. В то же время герой всегда может найти лазейку — риторический трюк, поворот, оправдание, оговорку, ложь, — чтобы уйти от заданных самому себе вопросов. Достоевский прекрасно осознавал, какого эффекта добивается, и в письме брату 20 марта 1864 года так характеризовал повесть: «По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла». А в другом письме назвал такой стиль «болтовнёй»: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой».

Резкий контраст, контрапункт В музыке — сочетание двух или более мелодических линий. , на который указывает Достоевский, — ещё одна особенность структуры и повествовательной манеры «Записок». Её очень точно диагностируют «обычные» читатели, когда жалуются на бессюжетность первой части и захватывающий динамизм второй. Этот контраст в темпе, ритме и громкости повествовательного голоса станет визитной карточкой Достоевского во всех последующих романах, первый из которых, «Преступление и наказание», появится спустя два года после «Записок из подполья».

Что на неё повлияло?

Как часто бывает у Достоевского, в художественном мире «Записок» скрестилось сразу несколько мощных русских и европейских литературных традиций. Создавая исповедальное повествование «одного из характеров протёкшего недавнего времени», Достоевский наследовал традиции психологической исповедальной прозы 1850-х годов, и особенно её центральному произведению — «Дневнику лишнего человека» Тургенева (1850). Его главный герой Чулкатурин — прямой предшественник подпольного парадоксалиста и в болезненной раздражительности, и в том, как он рассуждает о себе, и в том, каким неудачником оказывается. Однако психология героя Достоевского гораздо тоньше проработана: он глубже и подробнее осмысляет собственный опыт. Достичь этого Достоевскому помогло обращение к нескольким европейским авторам. В первую очередь это «Исповедь» Жан-Жака Руссо, упоминаемая в «Записках». В затяжных спорах и изощрённом красноречии героя «Записок» угадывается диалогическая форма «Племянника Рамо» Дени Дидро. Поразительна осведомлённость героя «Записок» о самых последних научных и философских идеях 1830-50-х годов: Достоевский откликается на теории французских и британских утопистов ( Анри Сен-Симона Анри Сен-Симон (1760-1825) — французский философ. В 1810-х годах начал разрабатывать проект «индустриальной системы», социалистического общественного порядка. Согласно Сен-Симону, трудиться должен каждый член общества, а к организации общественного труда должен быть применён научный подход. В 1825 году, незадолго до смерти, опубликовал свой главный труд «Новое христианство», в котором дополнил проект общественного переустройства религиозным содержанием. Среди ближайших учеников Сен-Симона были философ Огюст Конт и историк Огюстен Тьерри. , Этьена Кабе Этьен Кабе (1788-1856) — французский философ. Во времена Реставрации был участником союза карбонариев, издавал оппозиционный журнал Le Populair. Был приговорён к заключению за оскорбление короля, но смог бежать в Англию. Там Кабе под влиянием «Утопии» Томаса Мора увлёкся коммунистическими идеями. Свои взгляды на коммунизм изложил в книге «Путешествие в Икарию» (1839), построенной в виде путевых записок английского лорда в вымышленную страну. Чтобы проверить свои идеи на практике, философ основал вместе с несколькими сотнями французских рабочих коммунистическую колонию в Америке. Из-за частых раздоров с товарищами Кабе из неё исключили. , Пьера Леру Пьер Анри Леру (1797-1871) — французский философ. Был последователем идей Сен-Симона, в 1831 году основал журнал сенсимонистов La Globe. Придумал и ввёл в употребление слово «социализм». В 1841 году вместе с писателями Жорж Санд и Луи Виардо учредил социалистическую газету Revue indépendante, основал собственную типографию. В 1848 году был избран депутатом Учредительного собрания Франции. После установления Второй империи Леру изгнали из страны, вернуться на родину он смог только незадолго до смерти. , Фелисите Робера де Ламенне Фелисите Робер де Ламенне (1782-1854) — французский философ. В молодости Ламенне придерживался реакционных взглядов, выступал как монархист и ультраклерикал, обвинял власти в атеизме и либерализме. Постепенно он и сам перешёл на либеральные позиции, провозглашая в своих трудах свободу совести, свободу печати и свободу обучения. В 1834 году Ламенне выпустил книгу «Слова верующего», в которой сформулировал основные идеи христианского социализма. Католическая церковь работу осудила. , Шарля Фурье Франсуа Мари Шарль Фурье (1772-1837) — французский философ. В 1808 году Фурье написал труд «Теория четырёх движений и всеобщих судеб», в котором обосновал концепцию новой социальной системы — жизни в коммуне, устроенной по принципу всеобщего братства и гармонии общих и частных интересов. Разработал проект фаланстеров, специальных зданий, где должна была жить и трудиться коммуна. Фурье пытался заинтересовать своими идеями государство, но при жизни официальной поддержки так и не нашёл. , Роберта Оуэна Роберт Оуэн (1771-1858) — английский философ. Владел текстильной фабрикой в Нью-Ланарке, посёлке близ Глазго, на примере которой демонстрировал, что забота о рабочих способна увеличить прибыль работодателя (Нью-Ланаркский эксперимент привлекал любопытство публики, в частности, фабрику посетил будущий император Николай I). Проект перерос в обоснование собственной теории переустройства общества на коммунистических началах. В Англии идеи Оуэна не оценили, из-за чего он уехал в Америку, где основал общину «Новая гармония». После того как община разорилась, философу пришлось вернуться в Англию, там он учредил биржу трудового обмена и попытался организовать один из первых рабочих профсоюзов. ), «позитивную» социологию Огюста Конта, Огюст Конт (1798-1857) — французский философ. Конт — основатель позитивизма. Между 1830 и 1842 годом он написал шесть томов «Курса позитивной философии», в которых обосновал необходимость для науки отбросить метафизику и ограничиться описанием внешнего облика явлений. Метафизическое мировоззрение Конт видел версией мировоззрения теологического, объясняющего явления действием сверхъестественных сил. Позитивное знание, по версии Конта, основывается на подчинении воображения наблюдению. концепцию цивилизации Генри Бокля Генри Томас Бокль (1821-1862) — английский историк. Его главный труд — «История цивилизации в Англии», в которой он создаёт свою философию истории. По Боклю, у развития цивилизации есть общие принципы и закономерности, и даже самое, казалось бы, случайное событие можно объяснить объективными причинами. Учёный выстраивает зависимость прогресса общества от природных явлений, разбирает влияние на него климата, почвы, пищи. «История цивилизации в Англии», которую Бокль не успел закончить, оказала сильное влияние на историософию, в том числе и на российскую. , индивидуалистическую философию Макса Штирнера Макс Штирнер (настоящее имя — Иоганн Каспар Шмидт; 1806-1856) — немецкий философ. В своём главном труде «Единственный и его собственность» Штирнер полагает, что собственное «я» превыше всего, поэтому у человека есть право отстаивать свои интересы, не оглядываясь на этические нормы. При жизни философ был практически забыт, но о нём вспомнили в связи с идеями Ницше: как оказалось, многие из них уже содержались в сочинениях Штирнера. , эволюционизм Чарльза Дарвина.

Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить

Фёдор Достоевский

Особенно интересно, что непосредственным импульсом к созданию первой части стала известная статья физиолога Ивана Сеченова Иван Михайлович Сеченов (1829-1905) — биолог, медик, просветитель. С 1861 года был профессором физиологии в Медико-хирургической академии, где организовал одну из первых в России физиологических лабораторий. Преподавал в Санкт-Петербургском и Московском университетах. Изучал центральную нервную систему человека, рефлексы головного мозга, физиологию мышц, дыхания, газообмен. Сеченов считается одним из основоположников отечественной психологии. «Рефлексы головного мозга», которую Достоевский прочёл осенью 1863 года в газете «Медицинский вестник» и оставил об этом отметку в записной книжке. Писателя неприятно поразила весьма смелая для своего времени идея Сеченова о том, что свободная воля человека, способного управлять своим телом и эмоциями, на самом деле лишь проявление сложных цепочек рефлексов головного мозга. Примечательно, что для обозначения этой самой свободной воли Сеченов многократно использовал слово «хотенье», которое становится одним из ключевых в философии «подпольного человека». Можно с уверенностью утверждать, что в следующих его словах звучит намёк на теорию русского физиолога:

«— Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываете вы с хохотом.— Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как…»

Легко предположить, что герой Достоевского на месте многоточия имеет в виду именно «рефлексы головного мозга» — самое яркое и скандальное открытие отечественной физиологии 1860-х годов.

Илья Репин. Портрет Ивана Сеченова. 1889 год. Третьяковская галерея

Повесть появилась в 1, 2 и 4-м номерах журнала братьев Достоевских «Эпоха» Литературно-политический журнал, издававшийся в Санкт-Петербурге в 1864-1865 годах братьями Достоевскими. «Эпоха» стала преемником закрытого журнала «Время». В редакцию помимо братьев входили Николай Страхов и Аполлон Григорьев. На скорое закрытие издания повлияли смерть Михаила Достоевского, уход из журнала Григорьева и малое число подписчиков. , запущенного после приостановки «Времени» Литературно-политический журнал, выходивший в Санкт-Петербурге в 1861-1863 годах. Его издателем был Михаил Достоевский, старший брат писателя. Сам Фёдор Достоевский заведовал художественным и критическим разделами. Помимо братьев, в редакцию входили критики Аполлон Григорьев и Николай Страхов. Журнал придерживался славянофильских и почвеннических взглядов. Причиной его закрытия стала статья Страхова по поводу Польского восстания 1863 года, которую власти истолковали как антиправительственную. . Как и другие тексты писателя, «Записки из подполья» сочинялись и публиковались порциями, что влияло на оформление текста. Так, первая часть повести вышла в конце марта, тогда как четвёртый номер со второй частью увидел свет лишь 7 июня 1864 года. Перерыв в работе был вызван смертью жены Достоевского — вторую часть повести он в спешке дописывал в мае.

Переиздал повесть Достоевский лишь дважды: она вошла во второй том его собрания сочинений 1865 года и републикована отдельным изданием 1866 года (издание Ф. Стелловского). Позднее писатель не включал «Записки» ни в какие прижизненные издания.

А впрочем: о чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну так и я буду говорить о себе

Фёдор Достоевский

Как её приняли?

Как ни странно, «Записки из подполья» почти не вызвали критических откликов непосредственно после публикации. Единственной быстрой реакцией на повесть стала пародия Салтыкова-Щедрина «Стрижи», в которой сатирик высмеивал «больного» героя и «унылый» тон его повествования. Только после выхода «Преступления и наказания» в 1866 году «Записки» начали упоминаться в статьях таких крупных критиков, как Николай Страхов Николай Николаевич Страхов (1828-1896) — идеолог почвенничества, близкий друг Толстого и первый биограф Достоевского. Страхов написал важнейшие критические статьи о творчестве Толстого, до сих пор мы говорим о «Войне и мире», во многом опираясь именно на них. Страхов активно критиковал нигилизм и западный рационализм, который он презрительно называл «просвещенство». Идеи Страхова о человеке как «центральном узле мироздания» повлияли на развитие русской религиозной философии. и Николай Михайловский Николай Константинович Михайловский (1842-1904) — публицист, литературовед. С 1868 года печатался в «Отечественных записках», а в 1877 году стал одним из редакторов журнала. В конце 1870-х сблизился с организацией «Народная воля», за связи с революционерами несколько раз высылался из Петербурга. Михайловский считал целью прогресса повышение уровня сознательности в обществе, критиковал марксизм и толстовство. К концу жизни стал широко известным публичным интеллектуалом и культовой фигурой в среде народников. , высоко оценивших психологический анализ Достоевского и правдивость типа «подпольного человека», однако не всегда соглашавшихся с идеологией автора.

Александр Алексеев. Иллюстрации к «Запискам из подполья». 1967 год

Настоящая слава пришла к «Запискам из подполья» только в самом конце XIX века, когда в них увидели поразительное сходство с философией самого популярного мыслителя того времени — Фридриха Ницше. Ярче всех показал эту параллель Лев Шестов Лев Исаакович Шестов (1866-1938) — философ. Первая книга Шестова «Шекспир и его критик Брандес» вышла в 1898 году, за ней последовали критические статьи о Достоевском, Толстом, Чехове, сотрудничество с дягилевским журналом «Мир искусства». В 1905 году была опубликована работа «Апофеоз беспочвенности», ставшая манифестом Шестова, в ней он обосновал пользу адогматического мышления. В 1920 году вместе с семьёй покинул Россию и обосновался во Франции: читал лекции в Сорбонне, сотрудничал с журналом «Вёрсты». в своей знаменитой книге 1903 года «Достоевский и Ницше». Шестов увидел в судьбе и мировоззрении Ницше повторение и развитие крайнего индивидуализма «подпольного человека». Ему вторил Максим Горький, сам испытавший сильное воздействие автора «Так говорил Заратустра»: «Весь Ф. Нитчше для меня в «Записках из подполья». В этой книге — её всё ещё не умеют читать — дано на всю Европу обоснование нигилизма и анархизма» 1 Из архивов А. М. Горького // Русская литература. 1968. № 2. С. 21. . К середине 1910-х годов понятие «подполье» — и стоящее за ним мировосприятие — сделалось нарицательным и широко циркулировало в статьях таких крупнейших русских критиков, писателей и мыслителей, как , Дмитрий Мережковский и Константин Мочульский Константин Васильевич Мочульский (1892-1948) — литературовед. Преподавал литературу в Петроградском и Новороссийском университетах. С 1919 года в эмиграции — был профессором Софийского университета, Сорбонны, Свято-Сергиевского богословского православного института. Сотрудничал с эмигрантскими изданиями «Русская мысль», «Современные записки», «Последние новости». Автор важной монографии о Достоевском. . По-настоящему же мировое признание повесть Достоевского обрела лишь к середине XX века: она оказалась «увертюрой к экзистенциализму», а её герой — литературным предком героев Сартра, Камю и других европейских авторов.

Лев Шестов. Конец XIX века. Шестов увидел в «Записках из подполья» параллели с философией Ницше

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Фридрих Ницше. 1872 год

Почему повесть оказалась «увертюрой к экзистенциализму» XX века?

Повестью Достоевского вдохновлялись многие европейские философы и писатели от Ницше и Кафки до Камю и Сартра. Абсолютная свобода воли, проповедуемая главным героем, становится отправной точкой для размышлений французских экзистенциалистов. Подобно подпольному человеку, персонажи «Тошноты» Жан-Поля Сартра (1938) и «Постороннего» Альбера Камю (1942) Антуан Рокантен и Мерсо несут бремя одиночества, неприкаянности, пустоты и индивидуализма, мира без Бога. Они пытаются найти оправдание своему существованию и бунтуют (хотя и по-разному) против наличного порядка вещей. Личное сознание, индивидуальное переживание жизни для экзистенциализма важнее больших философских систем и догматических религий. При этом позицию Камю и Сартра ни в коем случае нельзя приравнивать к взглядам самого Достоевского как мыслителя: он оставался последовательным православным коллективистом, сторонником русской государственности, империи и «русского народа-богоносца».

Альбер Камю. 1952 год. «Записки из подполья» оказали существенное влияние на философов-экзистенциалистов

Жан-Поль Сартр. 1948 год

ullstein bild via Getty Images

В каком жанре написаны «Записки из подполья»?

На первый взгляд кажется, что «Записки» — литературная исповедь. Более того, ещё в 1862 году Достоевский задумал произведение «Исповедь», которое было даже анонсировано в журнале «Время». Судя по всему, имелась в виду первая часть «Записок из подполья». Жанровая форма исповедальных записок составляет в европейской литературе почтенную традицию с такими вершинами, как «Исповедь» Блаженного Августина, «Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гёте, Герцена. Примечательно, что в повести герой прямо отсылает читателя к этим образцам:

«Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны и человек сам об себе наверно налжёт. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».

Главный герой ставит проблему, над которой историки литературы и биографы бьются до сих пор — насколько мы можем доверять правдивости автобиографического повествования? Не умалчивает ли рассказчик что-либо о себе и не наговаривает ли на себя «из тщеславия»? Подхватывая идеи Руссо и Гейне, Достоевский создаёт вымышленную исповедь, где всё время возникает эффект недостоверности оценок и характеристик, которые сам герой даёт себе и окружающим. Ненадёжность рассказчика утрируется, и тем самым жанр исповеди настолько проблематизован, что повесть выходит за его пределы и превращается в нечто иное.

Именно поэтому интерпретаторы Достоевского усматривают в «Записках» и жанровые традиции философской повести. Её доминанта — размышление о какой-либо серьёзной, вечной проблеме, которая тестируется на разных примерах и в разных контекстах. Вот и «подпольный человек», споря с ведущими европейскими учёными и философами, выдвигает свою теорию, которая, по замыслу Достоевского, должна быть оспорена состраданием и любовью Лизы.

Почему Достоевский не даёт герою ни имени, ни фамилии и что значит «подпольный человек»?

Многие читатели недоумевали, почему у героя нет ни имени, ни фамилии, притом что ими наделены другие персонажи, даже слуга Аполлон. Конечно, к XXI веку образ «подпольного человека» сам стал типом мировой литературы наподобие мольеровского Скупого, Дон Кихота или Гамлета, но сомнения современников Достоевского легко понять. На самом деле это решение Достоевского оказалось на удивление удачным. Отняв у героя имя, он предложил читателю воспринимать героя вне времени и пространства, вне конкретного тела и облика. Всё, что нам дано, — сложный, иррациональный и антиномичный мир его сознания, в которое мы погружаемся, как в бездну, теряя связь с конкретной эпохой начала 1860-х годов. Петербург в «Записках» также лишён топографии, которую Достоевский с завидной детализацией воссоздаст потом в «Преступлении и наказании». Однако наиболее дотошные исследователи по некоторым намёкам в тексте всё же установили некоторые конкретные детали биографии безымянного героя. Скорее всего, он окончил Артиллерийское училище (намёк на это можно усмотреть в явно придуманной, «говорящей» фамилии его однокашника Ферфичкина, напоминающей немецкое «фейерверкер» — чин в артиллерийских войсках того времени). Так Достоевский отводит подозрение от Инженерного училища, в котором учился сам, чтобы читатель не отождествлял автора с его героем 2 Дилакторская О. Г. О значении фамилии Ферфичкин в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Русская речь. 1998. № 1. С. 11-14. .

Именование героя «подпольным», конечно же, не имеет отношения к революционному подполью, поскольку само это выражение появится в русском языке позже. «Подполье» в повести Достоевского — многозначный образ, в первую очередь связанный с одним из самых ценимых писателем произведений Пушкина — «Скупым рыцарем». В этой «маленькой трагедии» Альбер восклицает: «…пускай отца заставят / Меня держать как сына, не как мышь, / Рождённую в подполье». Не случайно сам герой «Записок» называет себя «усиленно сознающей мышью». Таким образом, подполье и «подпольность» у Достоевского — это прежде всего пространственный образ изоляции, отрезанности героя от мира людей, от «почвы», а уж во вторую очередь — метафора подсознания человека, символ того самого хотенья, на приоритете которого так настаивает герой.

Александр Алексеев. Иллюстрация к «Запискам из подполья». 1967 год

Почему герой отрицает прогресс и разумный эгоизм?

Сначала читателю кажется, что «подпольный человек» — лишь капризный инфантильный неудачник, но на самом деле у него есть довольно стройная философия. Начиная с тезиса о том, что частному человеку нет дела до глобальных законов истории, прогресса и математики, герой постепенно всё глубже погружается в объяснение наиболее сложных законов психики. Он утверждает, что тяга к страданию — неотъемлемая часть человеческой природы, приносящая людям не только горечь, но и наслаждение. Отсюда — один шаг к прославлению «хотенья»: так герой называет индивидуальную волю — самую главную выгоду, ради которой, по его мнению, люди часто поступают вопреки выгоде рациональной. В этом отрицании рациональности человеческого поведения и заключается принципиальный спор героя с ключевыми доктринами и идеями европейского утилитаризма, позитивизма и социализма первой половины XIX века. «Золотой век» всё равно не наступит, даже если усовершенствовать мораль и законы, а людям предписать разумные правила жизни.

Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти

Фёдор Достоевский

Что означает в философии героя «хрустальный дворец»?

Первая часть «Записок» непроста для восприятия, поэтому часто в памяти читателей остаётся лишь один знаменитый образ — хрустального дворца, выступающего как символ светлого будущего:

«Тогда-то, — это всё вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получаются всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец».

Высмеивая наивную веру в быстрое избавление от всех социально-экономических проблем человечества, Достоевский напоминает о «чугунно-хрустальном» дворце из четвёртого сна Веры Павловны в романе Чернышевского «Что делать?» (1863). Чернышевский вдохновлялся конкретным сооружением, построенным в Гайд-парке из чугуна и стекла для Всемирной выставки 1851 года Первая выставка международных технологических достижений, проходила с 1 мая по 15 октября в лондонском Гайд-парке. Инициатором выступило британское Королевское общество ремесленников. .

Хрустальный дворец в «Записках» — лишь символ критикуемых «подпольным человеком» утопических идей европейских социалистов, позитивистов и физиологов. Понять замысел Достоевского лучше помогают рассуждения героя об индивидуальной психологии человека, которой не учитывают утописты, говоря о всеобщем коллективном благоденствии:

«Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту».

Предвосхищая открытия психоанализа и гуманитарных наук XX века, герой повести нащупывает универсальные, скрытые в толще бессознательного человеческие желания, не вписывающиеся в рациональные теории, но определяющие поведение людей.

Хрустальный дворец на Всемирной выставке в лондонском Гайд-парке в 1851 году. Из альбома «Dickinsons" comprehensive pictures of the Great Exhibition»

Почему ко второй части дан эпиграф из Некрасова?

Второй части «Записок…» предпосланы следующие строки Некрасова (1846):

«Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлёк,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок;
Когда забывчивую совесть
Воспоминанием казня,
Ты мне передавала повесть
Всего, что было до меня,
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена...
И т. д., и т. д., и т. д.»

Сюжет второй части следует некрасовской событийной канве: оказавшись в борделе, герой читает проповедь проститутке Лизе, расписывая в самых мрачных красках её ужасную будущую судьбу, какая часто ждала продажных женщин в Петербурге середины XIX века. Однако, в отличие от финала стихотворения Некрасова, где бывшая проститутка спасена героем и входит хозяйкой в его дом, герой Достоевского, дважды вступающий в сексуальную связь с Лизой, не способен ни на любовь, ни тем более на семейную жизнь. Это как раз «подпольный человек» во время визита к нему Лизы разражается слезами, полный стыда и ужаса. Так Достоевский меняет роли героев стихотворения Некрасова, усложняя его проблематику и показывая, как наивны были социалистические идеи 1840-х годов.

Удостоверение проститутки на право работы на Нижегородской ярмарке в 1904 и 1905 годах

Почему цензура удалила апологию веры в Христа?

Достоевский писал брату 26 марта 1864 года: «…Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надёрганными фразами и противуреча самой себе. Но что же делать? Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено…»

Поскольку рукописи «Записок» не сохранились, а цензурные материалы не найдены, мы, вероятно, никогда не узнаем, какие именно фразы вычеркнул цензор, решив перестраховаться. Возможно, ему показалось, что в устах такого психологически неуравновешенного индивидуалиста какая бы то ни было апология Христа выглядит совершенно неуместно. Современные исследователи показали, что в других своих текстах 1863-1864 годов («Зимних заметках о летних впечатлениях», набросках статьи «Социализм и христианство») Достоевский доказывает превосходство христианской веры и императива самоотречения над всеми другими рецептами по улучшению человеческого общества. В издании 1866 года Достоевский так и не восстановил запрещённые фрагменты — то ли за вечным недостатком времени, то ли потому, что убедился в прозрачности главной мысли повести — о том, что только христианское сострадание может изменить условия жизни в обществе.

«петрашевской» Петрашевцы — участники кружка Михаила Буташевича-Петрашевского. Собрания проходили в Петербурге во второй половине 1840-х годов, на них обсуждались идеи общественного переустройства и популярные теории утопического социализма. Кружок посещали писатели, художники, учителя, чиновники. По «делу петрашевцев» было арестовано около сорока человек, половину из них осудили на смертную казнь, которая оказалась инсценировкой — осуждённых помиловали и отправили на каторгу. ⁠ юности. Однако ещё в 1920-е годы литературовед Александр Скафтымов убедительно доказал, что философия подпольного человека ни в коем случае не равна взглядам самого Достоевского. Главное тому подтверждение очевидно: в противном случае у повести не было бы второй части с её нравственным центром — Лизой. Конечно же, Достоевский вкладывает в уста своего героя разделяемую им критику социально-утопических и позитивистских теорий, разумного эгоизма. Но пойти дальше, преодолев эти теории, и обрести подлинно христианское цельное сознание герой не в состоянии.

Фёдор Достоевский. 1861 год

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Как повесть связана с великими романами Достоевского?

В «Записках из подполья» впервые обрели художественную форму почти все ключевые для зрелого Достоевского почвеннические идеи и сюжетные ходы. Отныне в каждом его большом романе читатели найдут и говорливых персонажей-идеологов, вынашивающих свою идею, и апологию веры в Христа, и критику европейских рационалистических учений. Подпольный герой, с его собственной теорией, отрезавшей его от людей, предвосхищает и Раскольникова, и Свидригайлова, и Аркадия Долгорукова, и Ивана Карамазова. Лиза, эта физически падшая, но нравственно чистая и свободная женщина, реинкарнируется в Соне Мармеладовой и отчасти в Настасье Филипповне из «Идиота». Наконец, эпизод в «Записках», когда Лиза в ответ на истерику героя и оскорбительные слова в её адрес обнимает и жалеет его, не может не напомнить «Великого инквизитора» из «Братьев Карамазовых», где Христос в ответ на излияния старика лишь «тихо целует его в бескровные девяностолетние уста».

список литературы

  • Белопольский В. Н. С кем полемизировал Достоевский в повести «Записки из подполья»? // Белопольский В. Н. Достоевский и философия. Связи и параллели. Ростов-на-Дону: Изд-во Института массовых коммуникаций, 1998. С. 20–30.
  • Буданова Н. Ф. «Записки из подполья»: загадки цензурной истории повести // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 21. СПб.: Нестор-История, 2016. С. 236–245.
  • Бялый Г. А. О психологической манере Тургенева (Тургенев и Достоевский) // Русская литература. 1968. № 4. С. 34–50.
  • Гус М. С. Идеи и образы Достоевского. М.: Худ. лит., 1971.
  • Джексон Р. Л. Искусство Достоевского: бреды и ноктюрны. М.: Радикс, 1998.
  • Дилакторская О. Г. Петербургская повесть Достоевского. СПб.: Дм. Буланин, 1999.
  • Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в 35 томах. Т. 5. СПб.: Наука, 2015. С. 479–532.
  • Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записок из подполья» // Достоевский и его время. Л.: Наука, 1971.
  • Назиров Р. Г. Творческие принципы Ф. М. Достоевского. Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1982.
  • Сканлан Дж. Достоевский как мыслитель. СПб.: Академический проект, 2006.
  • Holquist M. Bazarov and Secenov: The Role of Scientific Metaphor in Fathers and Sons // Russian Literature. 1984. Vol. 6. No. 4. P. 359–374.
  • Schur Kaladiouk A. On «Sticking to the Fact» and «Understanding Nothing»: Dostoevsky and the Scientific Method // Russian Review. July 2006. Vol. 65. No. 3. P. 417–438.
  • Todorov T. Notes From the Underground // Todorov T. Genres in Discourse. Cambridge; New York: Cambridge University Press, 1990. P. 72–92.

Весь список литературы