Жизнь и судьба повесть. Жизнь и судьба

Василий Гроссман

«Жизнь и судьба»

Старый коммунист Михаил Мостовской, взятый в плен на окраине Сталинграда, привезён в концлагерь в Западной Германии. Он засыпает под молитву итальянского священника Гарди, спорит с толстовцем Иконниковым, видит ненависть к себе меньшевика Чернецова и сильную волю «властителя дум» майора Ершова.

Политработник Крымов послан в Сталинград, в армию Чуйкова. Он должен разобрать спорное дело между командиром и комиссаром стрелкового полка. Прибыв в полк, Крымов узнает, что и командир, и комиссар погибли под бомбёжкой. Вскоре Крымов и сам принимает участие в ночном бою.

Московский учёный-физик Виктор Павлович Штрум с семьёй находится в эвакуации в Казани. Тёща Штрума Александра Владимировна и в горе войны сохранила душевную молодость: она интересуется историей Казани, улицами и музеями, повседневной жизнью людей. Жена Штрума Людмила считает этот интерес своей матери старческим эгоизмом. Людмила не имеет известий с фронта от Толи, сына от первого брака. Ее печалит категоричный, одинокий и тяжёлый характер дочери-старшеклассницы Нади. Сестра Людмилы Женя Шапошникова оказалась в Куйбышеве. Племянник Сережа Шапошников — на фронте. Мать Штрума Анна Семеновна осталась в занятом немцами украинском городке, и Штрум понимает, что у неё, еврейки, мало шансов остаться в живых. Настроение у него тяжёлое, он обвиняет жену в том, что из-за ее сурового характера Анна Семеновна не могла жить с ними в Москве. Единственный человек, смягчающий тяжёлую атмосферу в семье, — подруга Людмилы, застенчивая, добрая и чуткая Марья Ивановна Соколова, жена коллеги и друга Штрума.

Штрум получает прощальное письмо от матери. Анна Семеновна рассказывает, какие унижения ей пришлось пережить в городе, где она прожила двадцать лет, работая врачом-окулистом. Люди, которых она давно знала, поразили ее. Соседка спокойно потребовала освободить комнату и выбросила ее вещи. Старый педагог перестал с ней здороваться. Но зато бывший пациент, которого она считала угрюмым и мрачным человеком, помогает ей, принося продукты к ограде гетто. Через него она и передала прощальное письмо сыну накануне акции уничтожения.

Людмила получает письмо из Саратовского госпиталя, где лежит ее тяжело раненный сын. Она срочно выезжает туда, но, приехав, узнает о смерти Толи. «Все люди виноваты перед матерью, потерявшей на войне сына, и тщетно пробуют оправдаться перед ней на протяжении истории человечества».

Секретарь обкома одной из оккупированных немцами областей Украины Гетманов назначен комиссаром танкового корпуса. Гетманов всю жизнь работал в атмосфере доносов, лести и фальши и теперь переносит эти жизненные принципы во фронтовую обстановку. Командир корпуса генерал Новиков — прямой и честный человек, старающийся предотвратить бессмысленные человеческие жертвы. Гетманов выражает Новикову своё восхищение и одновременно пишет донос о том, что комкор задержал атаку на восемь минут, чтобы сберечь людей.

Новиков любит Женю Шапошникову, приезжает к ней в Куйбышев. Перед войной Женя ушла от своего мужа, политработника Крымова. Ей чужды взгляды Крымова, который одобрял раскулачивание, зная о страшном голоде в деревнях, оправдывал аресты 1937 г. Она отвечает Новикову взаимностью, но предупреждает его, что, если Крымов будет арестован, вернётся к бывшему мужу.

Военный хирург Софья Осиповна Левинтон, арестованная на окраине Сталинграда, попадает в немецкий концлагерь. Евреев везут куда-то в товарных вагонах, и Софья Осиповна с удивлением видит, как всего за несколько дней многие люди проходят путь от человека до «грязной и несчастной, лишённой имени и свободы скотины». Ревекка Бухман, пытаясь скрыться от облавы, задушила свою плачущую дочь.

В дороге Софья Осиповна знакомится с шестилетним Давидом, который перед самой войной приехал из Москвы на каникулы к бабушке. Софья Осиповна становится единственной опорой ранимого, впечатлительного ребёнка. Она испытывает к нему материнское чувство. До последней минуты Софья Осиповна успокаивает мальчика, обнадёживает его. Они вместе гибнут в газовой камере.

Крымов получает приказ отправиться в Сталинград, в окружённый дом «шесть дробь один», где держат оборону люди «управдома» Грекова. До политуправления фронта дошли донесения о том, что Греков отказывается писать отчёты, ведёт антисталинские разговоры с бойцами и под немецкими пулями проявляет независимость от начальства. Крымов должен навести в окружённом доме большевистский порядок и, в случае необходимости, отстранить Грекова от командования.

Незадолго до появления Крымова «управдом» Греков отправил из окружённого дома бойца Сережу Шапошникова и юную радистку Катю Венгрову, зная об их любви и желая спасти от смерти. Прощаясь с Грековым, Сережа «увидел, что смотрят на него прекрасные, человечные, умные и грустные глаза, каких никогда он не видел в жизни».

Но комиссар-большевик Крымов заинтересован только в сборе компромата на «неуправляемого» Грекова. Крымов упивается сознанием своей значительности, старается уличить Грекова в антисоветских настроениях. Даже смертельная опасность, которой ежеминутно подвергаются защитники дома, не охлаждает его пыл. Крымов решает отстранить Грекова и самому принять командование. Но ночью его ранит шальная пуля. Крымов догадывается, что стрелял Греков. Вернувшись в политотдел, он пишет донос на Грекова, но вскоре узнает, что опоздал: все защитники дома «шесть дробь один» погибли. Из-за крымовского доноса Грекову не присваивают посмертное звание Героя Советского Союза.

В немецком концлагере, где сидит Мостовской, создаётся подпольная организация. Но среди заключённых нет единства: бригадный комиссар Осипов не доверяет беспартийному майору Ершову, происходящему из семьи раскулаченных. Он боится, что смелый, прямой и порядочный Ершов приобретёт слишком большое влияние. Заброшенный из Москвы в лагерь товарищ Котиков даёт установку — действовать сталинскими методами. Коммунисты принимают решение избавиться от Ершова и подкладывают его карточку в группу отобранных для Бухенвальда. Несмотря на душевную близость с Ершовым, старый коммунист Мостовской подчиняется этому решению. Неизвестный провокатор выдаёт подпольную организацию, и гестапо уничтожает ее участников.

Институт, в котором работает Штрум, возвращается из эвакуации в Москву. Штрум пишет работу по ядерной физике, которая вызывает общий интерес. Известный академик говорит на учёном совете, что в стенах физического института ещё не рождалась работа такого значения. Работа выдвинута на Сталинскую премию, Штрум находится на волне успеха, это радует и волнует его. Но одновременно Штрум замечает, что из его лаборатории понемногу выживают евреев. Когда он пытается вступиться за своих сотрудников, ему дают понять, что и его собственное положение не слишком надёжно в связи с «пятым пунктом» и многочисленными родственниками за границей.

Иногда Штрум встречается с Марьей Ивановной Соколовой и вскоре понимает, что любит ее и любим ею. Но Марья Ивановна не может скрывать свою любовь от мужа, и тот берет с неё слово не видеться со Штрумом. Как раз в это время начинаются гонения на Штрума.

За несколько дней до сталинградского наступления Крымов арестован и отправлен в Москву. Оказавшись в тюремной камере на Лубянке, он не может прийти в себя от неожиданности: допросы и пытки имеют целью доказать его измену Родине во время Сталинградской битвы.

В Сталинградской битве отличается танковый корпус генерала Новикова.

В дни сталинградского наступления обостряется травля Штрума. Появляется разгромная статья в институтской газете, его уговаривают написать покаянное письмо, выступить с признанием своих ошибок на учёном совете. Штрум собирает всю свою волю и отказывается каяться, даже не приходит на заседание учёного совета. Семья поддерживает его и, в ожидании ареста, готова разделить его судьбу. В этот день, как всегда в тяжёлые минуты его жизни, Штруму звонит Марья Ивановна и говорит, что гордится им и тоскует о нем. Штрума не арестовывают, а только увольняют с работы. Он оказывается в изоляции, друзья перестают с ним видеться.

Но в одно мгновение ситуация меняется. Теоретические работы по ядерной физике привлекают внимание Сталина. Он звонит Штруму и интересуется, не испытывает ли в чем-нибудь недостатка выдающийся учёный. Штрума немедленно восстанавливают в институте, создают ему все условия для работы. Теперь он сам определяет состав своей лаборатории, без оглядки на национальность сотрудников. Но когда Штруму начинает казаться, что он вышел из чёрной полосы своей жизни, он вновь оказывается перед выбором. От него требуют подписать обращение к английским учёным, которые выступили в защиту репрессированных советских коллег. Ведущие советские учёные, к которым теперь причислен Штрум, должны силой своего научного авторитета подтвердить, что в СССР нет репрессий. Штрум не находит в себе сил отказаться и подписывает обращение. Самым ужасным наказанием становится для него звонок Марьи Ивановны: она уверена, что Штрум не подписал письмо, и восхищается его мужеством…

В Москву приезжает Женя Шапошникова, узнавшая об аресте Крымова. Она выстаивает во всех очередях, в которых стоят жены репрессированных, и чувство долга по отношению к бывшему мужу борется в ее душе с любовью к Новикову. Новиков узнает о ее решении вернуться к Крымову во время Сталинградской битвы. Ему кажется, что он упадёт мёртвым. Но надо жить и продолжать наступление.

После пыток Крымов лежит на полу в лубянском кабинете и слышит разговор своих палачей о победе под Сталинградом. Ему кажется, что он видит Грекова, идущего ему навстречу по битому сталинградскому кирпичу. Допрос продолжается, Крымов отказывается подписывать обвинение. Вернувшись в камеру, он находит передачу от Жени и плачет.

Заканчивается сталинградская зима. В весенней тишине леса слышится вопль об умерших и яростная радость жизни.

В романе описаны судьбы героев, связанных только временем концлагерей, кровавых сражений под Сталинградом и репрессий.

Мостовской – ярый коммунист, попал в плен под Сталинградом и его увезли в концлагерь. Там создается подпольная организация и коммунисты, желая смерти беспартийному Ершову, подкидывают его карточку для отобранных для Бухенвальда. Вскоре организацию разоблачают и всех уничтожают.

Семья Виктора Павловича Штрума, талантливый физик, находится в эвакуации в Казани. Его жена постоянно переживает о своем сыне Анатолии, который сейчас на фронте. Печалится о дочери, которая, имея тяжелый характер, предпочитает одиночество и далека от матери. А сам Штрум обвиняет жену за то, что она не смогла подружиться с его матерью, и ей пришлось остаться в Украине, вместо того, чтобы жить рядом с сыном в Москве. И теперь у его матери – еврейки практически нет шансов выжить в оккупированной немцами стране. Вскоре Виктор Павлович получил письмо от матери, которая сейчас находится в гетто. В нем она прощается и рассказывает о всех унижениях через которые прошла. Будучи уважаемым врачом-окулистом, она была выкинута на улицу своей же соседкой только потому, что еврейка и сейчас только один из ее бывших пациентов приносит ей еду к ограде гетто. Жена Штрума – Людмила, получила письмо из госпиталя, где находится ее сын, но не успела с ним повидаться – он умер.

Вскоре Штрум возвращается в Москву их эвакуации. Его работа по ядерной физики была замечена и претендует на сталинскую премию, но он еврей и рискует быть арестованным. Его изгоняют из института. Но ему лично звонит Сталин, интересуясь его работой. Штрума восстанавливают в институте. Штрум, подписав письмо английским коллегам, подтверждает, что в союзе нет, и никогда не было репрессий.

Секретарь обкома Гетманов переведен в танковый корпус комиссаром. Он привык всю жизнь жить в атмосфере лжи и доносов. Это он перенес и на войну. В глаза хвалит и восхищается своим командиром корпуса Новиковым, который предотвратил гибель людей и тут же написал на него донос, что он задержал атаку на 8 часов, что бы людей сберечь.

Левинтон Софью Осиповну взяли у Сталинграда, и теперь везут в товарняках в концлагерь. Она наблюдает за другими арестованными, и поражается людской низости. Ее соседка Ревека Бухман, задушила плачущую дочь, пытаясь быть незамеченной облавой. И всю дорогу заботится о 6 летнем Давиде, который оказался в Сталинграде, потому что к бабушке на каникулы приехал из Москвы. Всю дорогу до концлагеря она опекала его, окружила теплом и заботой, как родная мать. Они умерли вместе в газовой камере.

Василий Гроссман

Жизнь и судьба

Посвящается моей матери

Екатерине Савельевне Гроссман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Над землей стоял туман. На проводах высокого напряжения, тянувшихся вдоль шоссе, отсвечивали отблески автомобильных фар.

Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. Дыхание лагеря чувствовалось за много километров, - к нему тянулись, все сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман.

Протяжно и негромко завыли далекие сирены.

Шоссе прижалось к железной дороге, и колонна автомашин, груженных бумажными пакетами с цементом, шла некоторое время почти на одной скорости с бесконечно длинным товарным эшелоном. Шоферы в военных шинелях не оглядывались на идущие рядом вагоны, на бледные пятна человеческих лиц.

Из тумана вышла лагерная ограда - ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.

В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое - неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности.

Внимательный и небрежный глаз седого машиниста следил за мельканием бетонных столбиков, высоких мачт с вращающимися прожекторами, бетонированных башен, где в стеклянном фонаре виднелся охранник у турельного пулемета. Машинист мигнул помощнику, паровоз дал предупредительный сигнал. Мелькнула освещенная электричеством будка, очередь машин у опущенного полосатого шлагбаума, бычий красный глаз светофора.

Издали послышались гудки идущего навстречу состава. Машинист сказал помощнику:

Порожний состав, грохоча, встретился с идущим к лагерю эшелоном, разодранный воздух затрещал, заморгали серые просветы между вагонами, вдруг снова пространство и осенний утренний свет соединились из рваных лоскутов в мерно бегущее полотно.

Помощник машиниста, вынув карманное зеркальце, поглядел на свою запачканную щеку. Машинист движением руки попросил у него зеркальце.

Ах, геноссе Апфель, поверьте мне, мы могли бы возвращаться к обеду, а не в четыре часа утра, выматывая свои силы, если б не эта дезинфекция вагонов. И как будто бы дезинфекцию нельзя производить у нас на узле.

Старику надоел вечный разговор о дезинфекции.

Давай-ка продолжительный, - сказал он, - нас подают не на запасный, а прямо к главной разгрузочной площадке.

В немецком лагере Михаилу Сидоровичу Мостовскому впервые после Второго Конгресса Коминтерна пришлось всерьез применить свое знание иностранных языков. До войны, живя в Ленинграде, ему нечасто приходилось говорить с иностранцами. Ему теперь вспомнились годы лондонской и швейцарской эмиграции, там, в товариществе революционеров, говорили, спорили, пели на многих языках Европы.

Сосед по нарам, итальянский священник Гарди, сказал Мостовскому, что в лагере живут люди пятидесяти шести национальностей.

Судьба, цвет лица, одежда, шарканье шагов, всеобщий суп из брюквы и искусственного саго, которое русские заключенные называли «рыбий глаз», - все это было одинаково у десятков тысяч жителей лагерных бараков.

Для начальства люди в лагере отличались номерами и цветом матерчатой полоски, пришитой к куртке: красной - у политических, черной - у саботажников, зеленой - у воров и убийц.

Люди не понимали друг друга в своем разноязычии, но их связывала одна судьба. Знатоки молекулярной физики и древних рукописей лежали на нарах рядом с итальянскими крестьянами и хорватскими пастухами, не умевшими подписать свое имя. Тот, кто некогда заказывал повару завтрак и тревожил экономку своим плохим аппетитом, и тот, кто ел соленую треску, рядом шли на работу, стуча деревянными подошвами и с тоской поглядывали - не идут ли Kosttrager - носильщики бачков, - «костриги», как их называли русские обитатели блоков.

В судьбе лагерных людей сходство рождалось из различия. Связывалось ли видение о прошлом с садиком у пыльной итальянской дороги, с угрюмым гулом Северного моря или с оранжевым бумажным абажуром в доме начальствующего состава на окраине Бобруйска, - у всех заключенных до единого прошлое было прекрасно.

Чем тяжелей была у человека долагерная жизнь, тем ретивей он лгал. Эта ложь не служила практическим целям, она служила прославлению свободы: человек вне лагеря не может быть несчастлив…

Этот лагерь до войны именовался лагерем для политических преступников.

Возник новый тип политических заключенных, созданный национал-социализмом, - преступники, не совершившие преступлений.

Многие заключенные попали в лагерь за высказанные в разговорах с друзьями критические замечания о гитлеровском режиме, за анекдот политического содержания. Они не распространяли листовок, не участвовали в подпольных партиях. Их обвиняли в том, что они бы могли все это сделать.

Заключение во время войны военнопленных в политический концентрационный лагерь являлось также нововведением фашизма. Тут были английские и американские летчики, сбитые над территорией Германии, и представлявшие интерес для гестапо командиры и комиссары Красной Армии. От них требовали сведений, сотрудничества, консультаций, подписей под всевозможными декларациями.

В лагере находились саботажники, - прогульщики, пытавшиеся самовольно покинуть работу на военных заводах и строительствах. Заключение в концентрационные лагеря рабочих за плохую работу было также приобретением национал-социализма.

В лагере находились люди с сиреневыми лоскутами на куртках - немецкие эмигранты, уехавшие из фашистской Германии. И в этом было нововведение фашизма, - покинувший Германию, как бы лояльно он ни вел себя за границей, становился политическим врагом.

Люди с зелеными полосами на куртках, - воры и взломщики, были в политическом лагере привилегированной частью; комендатура опиралась на них в надзоре над политическими.

Во власти уголовного над политическим заключенным также проявлялось новаторство национал-социализма.

В лагере находились люди такой своеобразной судьбы, что не было изобретено цвета лоскута, отвечающего подобной судьбе. Но и индусу, заклинателю змей, персу, приехавшему из Тегерана изучать германскую живопись, китайцу, студенту-физику, национал-социализм уготовил место на нарах, котелок баланды и двенадцать часов работы на плантаже.

Днем и ночью шло движение эшелонов к лагерям смерти, к концентрационным лагерям. В воздухе стояли стук колес, рев паровозов, гул сапог сотен тысяч лагерников, идущих на работу с пятизначными цифрами синих номеров, пришитых к одежде. Лагери стали городами Новой Европы. Они росли и ширились со своей планировкой, со своими переулками и площадями, больницами, со своими базарами-барахолками, крематориями и стадионами.

Какими наивными и даже добродушно-патриархальными казались ютившиеся на городских окраинах старинные тюрьмы в сравнении с этими лагерными городами, по сравнению с багрово-черным, сводившим с ума заревом над кремационными печами.

Казалось, что для управления громадой репрессированных нужны огромные, тоже почти миллионные армии надсмотрщиков, надзирателей. Но это было не так. Неделями внутри бараков не появлялись люди в форме СС! Сами заключенные приняли на себя полицейскую охрану в лагерных городах. Сами заключенные следили за внутренним распорядком в бараках, следили, чтобы к ним в котлы шла одна лишь гнилая и мерзлая картошка, а крупная, хорошая отсортировывалась для отправки на армейские продовольственные базы.

Заключенные были врачами, бактериологами в каторжных больницах и лабораториях, дворниками, подметавшими каторжные тротуары, они были инженерами, дававшими каторжный свет, каторжное тепло, детали каторжных машин.

Свирепая и деятельная лагерная полиция - капо, носившая на левых рукавах широкую желтую повязку, лагерэльтеры, блокэльтеры, штубенэльтеры - охватывала своим контролем всю вертикаль лагерной жизни, от общелагерных дел до частных событий, происходящих ночью на нарах. Заключенные допускались к сокровенным делам лагерного государства - даже к составлению списков на селекцию, к обработке подследственных в дункелькамерах - бетонных пеналах. Казалось, исчезни начальство, заключенные будут поддерживать ток высокого напряжения в проволоке, чтобы не разбегаться, а работать.

Эпическое полотно о Сталинградской битве. Гроссман впервые в советской литературе говорит о сходстве нацизма и большевизма и задаётся вопросом, как сохранить человечность перед лицом тоталитарного государства.

комментарии: Полина Барскова

О чём эта книга?

В центре романа-эпопеи — реальное историческое событие, Сталинградская битва (1942-1943 годы), и её значение в жизни одной вымышленной семьи (Шапошниковых-Штрумов), однако в повествование включены сотни персонажей, сюжетных коллизий, мест и обстоятельств. Действие переносится из Бердичевского гетто в застенки НКВД, из нацистского концлагеря в советский, из секретной физической лаборатории в Москве в далёкий тыл.

Перед нами военный роман, сродни своему главному прообразу, Толстого, или «Пармской обители» Стендаля, однако Гроссман ставит в нём другие вопросы и задачи, характерные для XX века. В «Жизни и судьбе» впервые в советской литературе предложен сравнительный анализ фашизма и коммунизма как сопоставимых политических режимов, которым пришлось схлестнуться в чудовищном поединке на берегах Волги в 1943 году. Первым из советских писателей Гроссман говорит и о государственном антисемитизме в нацистской Германии и в Советском Союзе: показаны расправа над евреями в лагере смерти, начало сталинской антисемитской кампании конца 1940-х.

Сталинградская битва становится не только и не столько главным событием романа, сколько «точкой сборки», узлом, который соединяет судьбы, исторические коллизии и историко-философские концепции.

Василий Гроссман, военный корреспондент газеты «Красная звезда», в Шверине, Германия. 1945 год

Когда она написана?

Работа над романом шла с 1950 по 1959 год. На «Жизни и судьбе» сказалось глубокое общественное потрясение от процесса десталинизации и наступления оттепели, начало которым положила речь Хрущёва на XX съезде партии 14 февраля 1956 года, на XX съезде КПСС, Никита Хрущёв выступил с закрытым докладом, осуждающим культ личности Сталина. На XXII съезде, в 1961 году, антисталинская риторика стала ещё жёстче: публично прозвучали слова об арестах, пытках, преступлениях Сталина перед народом, было предложено вынести его тело из Мавзолея. После этого съезда населённые пункты, названные в честь вождя, были переименованы, а памятники Сталину — ликвидированы. . Вместо сталинского культа личности в этом романе существует культ многих личностей, отчаянно пытающихся отстоять своё право на свободу (Греков, Штрум, Новиков) и право следовать своим убеждениям (Иконников, Крымов, Мостовский).

Десятилетие, в которое создавался роман, стало временем удивительных пересечений между литературой и политикой. Так, термин «оттепель» произошёл от одноимённого названия романа Ильи Эренбурга (1954): Эренбург, блестяще понимавший конъюнктуру, описал ощущение необходимости перемен в обществе, однако весьма осторожно. С Эренбургом Гроссмана объединяло многое: они были (вместе с Константином Симоновым) ведущими писателями и военными журналистами на советских фронтах Второй мировой, вместе с Эренбургом Гроссман работал над «Чёрной книгой» — сводом свидетельств о преступлениях нацистов против евреев на территории СССР. Однако если роман Эренбурга просто откликался на идеологический запрос момента, то Гроссман понял конец сталинского периода гораздо глубже и приступил к структурному анализу идеологических искажений века, — как мы знаем, ни общество, ни власть к такому анализу ещё готовы не были.

Ещё один важнейший контекст — роман Бориса Пастернака и история его травли в 1958-1959 годах. Травля была знакома и Гроссману: после публикации романа «За правое дело» писатель был предан остракизму в Союзе писателей и партийной печати. Рукопись «Жизни и судьбы» была арестована функционерами, которые в своих действиях соотносились с «казусом «Живаго»: «Жизнь и судьбу» они сочли текстом ещё более опасным для советской идеологии. После всемирного скандала с «Живаго» роман Гроссмана было решено «изолировать» в расчёте полностью его замолчать.

Рукопись романа «Жизнь и судьба». 1960 год

Как она написана?

Повествовательный аппарат Гроссмана можно сравнить с кинокамерой или, скорее, с дюжиной кинокамер, которые то представляют нам панораму грандиозных и трагических исторических событий (будь то Сталинградская битва или гибель евреев на оккупированных немцами территориях), то берут крупным планом отдельных персонажей, позволяя читателю вблизи наблюдать за мыслями и чувствами героев, проникать в их внутренний мир. Всезнающий и всевидящий повествователь романа имеет доступ к внутреннему миру своих героев, показывая их читателю снаружи и изнутри, заставляя с ними идентифицироваться. Композиция романа выстроена по принципу монтажа: «склеенные», сплетённые воедино сюжетные линии, судьбы и коллизии соединены их отношением (иногда весьма опосредованным, на первый взгляд) к Сталинградской битве.

Что на неё повлияло?

В известном смысле «Жизнь и судьбу» можно считать структурным ремейком «Войны и мира» Толстого в совершенно иной эпохе. В центре «Жизни и судьбы» — переломная битва Великой Отечественной войны. Там, где у Толстого Бородинская битва, у Гроссмана — Сталинградская. В битве участвует множество героев, как исторически достоверных, так и вымышленных. Иногда кажется, что даже центральные персонажи романа — Женя Шапошникова, роковая «естественная» красавица, и Штрум, сомневающийся интеллектуал, ведут литературную родословную от Наташи и Пьера.

Но если Толстой показал, как в колесе истории и войны отдельные люди объединяются в единый русский народ, то Гроссман хочет показать, как они, даже объединённые общей целью победить в войне, не сливаются воедино: каждый жаждет (хотя очень часто не справляется с этой задачей) остаться собой под гнётом не одного, но двух тоталитарных государств, вступивших в войну за мировое первенство. Весь роман, головокружительный по сложности структуры и многочисленности персонажей и сюжетных линий, держится на мысли о противопоставлении отдельного человека и толпы (коллектива, массы). С первых строк о непохожести любых двух деревьев на земле, двух избушек и двух людей эта книга — рассуждение о судьбе человека при тоталитарном строе, стирающем индивидуальность. Это именно «мысль индивидуальная», а не «мысль народная», которая держала и питала собой «Войну и мир».

Первое издание романа. Издательство L’Age Homme (Швейцария), 1980 год

История движения романа к читателю уникальна (ни один роман не отбирали у советского писателя навсегда, при этом оставив автора на свободе и даже не лишив возможности публиковаться) и oкружена легендами. В частности, «проклятие» Михаила Суслова («Этот роман может быть опубликован только через 200 лет») не находит документального подтверждения.

Огромную роль в трагической истории романа сыграла редакционная политика момента. Если бы Гроссман предложил свой новый роман в «Новый мир» Александру Твардовскому, всё могло бы сложиться иначе, однако Гроссман находился в жестокой ссоре с Твардовским, который ранее опубликовал его роман «За правое дело», но затем отрёкся от него после критических сигналов сверху. После того как Гроссман передал «Жизнь и судьбу» в «Знамя» Вадиму Кожевникову Вадим Михайлович Кожевников (1909-1984) — писатель, журналист. Работал корреспондентом «Комсомольской правды», «Огонька», «Смены», редактором отдела литературы и искусства в «Правде». С 1949 года — главный редактор журнала «Знамя». В 1973-м подписал коллективное письмо писателей против Солженицына и Сахарова. Кожевников — автор романов «Знакомьтесь, Балуев» и «Щит и меч», по которым в 1960-х сняты одноимённые фильмы. , за романом «пришли»: 14 февраля 1961 года были арестованы все найденные рукописи и машинописи, включая ленту пишущей машинки, на которой роман перепечатывался.

После этого Гроссман написал письмо Хрущёву, где, в частности, заявил: «Я прошу Вас вернуть свободу моей книге, я прошу, чтобы о моей рукописи говорили и спорили со мной редакторы, а не сотрудники Комитета государственной безопасности». Была устроена его встреча с Михаилом Сусловым, секретарём ЦК КПСС, партийным серым кардиналом от идеологии. В ходе беседы выяснилось, что роман не будет ни опубликован, ни возвращён автору, — можно предположить, что эта катастрофа и последовавший за ней остракизм (многие коллеги отвернулись от опального писателя) стали причиной безвременной смерти Гроссмана. Однако и последние три года жизни писатель посвятил ожесточённому и яркому литературному труду: в частности, создал повесть о советском лагерном опыте и о Голодоморе «Всё течёт» (1963).

По крайней мере две копии романа остались на свободе, у друзей Гроссмана. Копия, принадлежавшая поэту Семёну Липкину Семён Израилевич Липкин (1911-2003) — поэт, переводчик, прозаик. Переводил на русский язык восточный эпос: «Бхагавад-гиту», «Манаса», «Джангара», «Гильгамеша», «Шахнаме». Первую книгу стихов «Очевидец» смог выпустить только в 1967 году, в возрасте 56 лет. Вместе с женой Инной Лиснянской был участником альманаха «Метрополь», вышел из Союза писателей, протестуя против исключения из него Виктора Ерофеева и Евгения Попова. Автор романа «Декада», воспоминаний об Ахматовой, Мандельштаме, Гроссмане, Арсении Тарковском. , усилиями Инны Лиснянской Инна Львовна Лиснянская (1928-2014) — поэтесса, прозаик. В 1960 году переехала из Баку в Москву. В начале 1970-х вышла замуж за поэта Семёна Липкина, вместе с мужем участвовала в альманахе «Метрополь» и вышла из Союза писателей, протестуя против давления на Виктора Ерофеева и Евгения Попова. Лауреат премии Александра Солженицына (1999), Государственной премии России (1999) и премии «Поэт» (2009). , Владимира Войновича, Андрея Сахарова и многих других попала на Запад и была опубликована сначала в 1980 году в Швейцарии в издательстве L’Age Homme, а затем, в 1988 году, и в СССР — в журнале «Октябрь».

Михаил Суслов, 1976 год. Именно Суслов, секретарь ЦК КПСС по идеологии, сообщил, что роман не будет ни опубликован, ни возвращён автору

Писатель Вадим Кожевников, 1969 год. Главный редактор журнала «Знамя», которому Гроссман передал для публикации «Жизнь и судьбу», после чего все рукописи романа были арестованы

РИА «Новости»

Российский государственный архив литературы и искусства

Как её приняли?

ответ Лев Оборин

Ближайшие друзья Гроссмана, в первую очередь Семён Липкин, оценили роман очень высоко, хотя сразу предположили, что в печать он не пройдёт. На обсуждении в редакции «Знамени» высказывались совсем другие мнения: критик и редактор отдела прозы Борис Галанов заявил, что роман оставляет «тягостное, неприятное чувство» («не раз невольно задаёшь себе вопрос, — во имя чего совершались великие подвиги и жертвы?», «это искажённая, антисоветская картина жизни»), сценарист Василий Катинов счёл, что «роман Гроссмана… населён мерзкими, духовно искалеченными людьми… особенно мерзко изображены в романе партийные работники». Критик Виктор Панков резюмировал: «Роман стоически необъективен. Он может порадовать только наших врагов». Всё это, разумеется, снимало вопрос о публикации в СССР.

И после появления отдельных глав в зарубежной печати, и после выхода полного книжного издания в 1980 году о Гроссмане писали мало. Есть версия, что это было связано с первенством в глазах эмигрантской интеллигенции Александра Солженицына. В первой рецензии на «Жизнь и судьбу», опубликованной в 1979-м в журнале «Время и мы», филолог Ефим Эткинд последовательно противопоставлял Гроссмана и Солженицына, явно отдавая предпочтение первому. Эта рецензия почти не произвела эффекта. Следующие значимые упоминания Гроссмана в эмигрантской печати появились только в 1985 году: Шимон Маркиш Шимон Маркиш (1931-2003) — литературовед, переводчик. В 1970 году эмигрировал в Венгрию. Больше двадцати лет преподавал в Женевском университете на кафедре славистики. Исследовал историю русско-еврейской литературы, защитил по этой теме докторскую диссертацию. В начале 1990-х издавал в Берлине «Еврейский журнал». Маркиш был близким другом Иосифа Бродского. и Григорий Свирский в своих статьях снова сравнивают «Жизнь и судьбу» и «Всё течёт» с «Архипелагом ГУЛАГ», ставя книги Гроссмана выше. В западной печати о романе Гроссмана, переведённом уже на несколько языков, писали значительно больше: французская критика ставила Гроссмана и Солженицына на одну доску уже в 1980-е.

Все люди виноваты перед матерью, потерявшей на войне сына, и тщетно пробуют оправдаться перед ней на протяжении истории человечества

Василий Гроссман

В СССР официальная публикация романа вызвала горячие дискуссии. Конец 1980-х был временем «возвращённой литературы», но книга Гроссмана не затерялась на фоне новообретённых Булгакова, Платонова, Замятина, Набокова, Солженицына. В 1991 году отзывы на «Жизнь и судьбу» даже были опубликованы отдельной книгой 1 С разных точек зрения: «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана / Сост. В. Оскоцкий. М.: Советский писатель, 1991. . По большей части реакция была не столько эстетической, сколько политической: в перестроечном СССР восприятие «Жизни и судьбы» менялось параллельно с созреванием постсоветской политической мысли. Некоторые восприняли роман как антисталинский и проленинский, критикующий не дух, но догму коммунистической идеи. Так же постепенно доходила до читателей критика антисемитизма в романе.

Большинство рецензий были восторженными или сочувствующими: неизменно отмечалась горькая участь книги и автора, подчёркивались — сравним это с оценками партийных редакторов 1960-х — историческая достоверность и «художественная правда»: «Жизнь и судьба» одновременно и достоверное, строгое до документальности повествование о Сталинградской битве, её реальных героях… и в то же время — свободная, не стеснённая даль романа» (Александр Борщаговский) Александр Михайлович Борщаговский (1913-2016) — писатель, театровед. Фронтовик, был награждён медалью «За оборону Сталинграда». После войны заведовал литературной частью Театра Советской армии. В 1949 году уволен из театра и исключён из партии из-за кампании по борьбе с «космополитизмом». Борщаговский — автор рассказа «Три тополя на Шаболовке», который лёг в основу сценария фильма «Три тополя на Плющихе». ; «В огромном… развёрнутом диспуте решающим аргументом является право людей быть разными»; «дано развёрнутое исследование функционирования сталинизма практически во всех сферах общества» (Наталья Иванова). Владимир Лакшин Владимир Яковлевич Лакшин (1933-1993) — литературовед, прозаик. Работал в «Литературной газете», журналах «Знамя» и «Иностранная литература». В 1960-х годах был ведущим критиком и первым заместителем главного редактора журнала «Новый мир». Защищал в печати «Один день Ивана Денисовича» и «Матрёнин двор» Солженицына. Исследовал творчество Александра Островского, которому посвятил свою докторскую диссертацию. , когда-то защищавший Солженицына, назвал чтение «Жизни и судьбы» «трудным, долгим и счастливым» — счастливым несмотря на описанный в книге ужас: «ощущение радости всегда несёт в себе сильный художественный дар». Лев Аннинский прозорливо причислил «Жизнь и судьбу» к мировой классике.

Обвинения в адрес Гроссмана звучали и в эпоху гласности: поэт Сергей Викулов заявлял, что через роман Гроссмана «чёрной нитью… проходит почти ничем не прикрытая враждебность к русскому народу». Поэт и критик Станислав Куняев, главный редактор консервативного «Нашего современника», был разочарован размышлениями Гроссмана об антисемитизме: он нашёл их примитивными, похожими на «суждения основоположников и идеологов сионизма» и «механически копирующими историософские отступления эпопеи Льва Толстого» (в которой, кстати, об антисемитизме нет ни слова).

Василий Гроссман. Конец 1950-х годов

После десятилетий безвестности, невстречи с читателем роман Гроссмана стал одним из самых почитаемых романов советского века на Западе (наравне с «Мастером и Маргаритой» Михаила Булгакова и «Доктором Живаго» Бориса Пастернака). Ему посвящено много исследований, появляются всё новые переводы на разные языки, признание в англоязычном мире во многом связано с образцовым переводом Роберта Чандлера (кроме прочего, автором высоко оценённых переводов фронтового друга Гроссмана — Андрея Платонова). Ещё более широкую известность на Западе роману принёс радиосериал на Би-би-си (2011).

В 2007 году Лев Додин поставил «Жизнь и судьбу» в петербургском МДТ — спектакль, над которым режиссёр работал со своими студентами несколько лет, получил «Золотую маску». В 2012 году роман был экранизирован Сергеем Урсуляком. При значительных актёрских работах эта версия поражает одним интерпретационным решением: из экранизации фактически исключена одна из центральных для романа тема еврейской Катастрофы и антисемитизма. В сериале сохранено только письмо матери Штрума, однако нет ни лагерей уничтожения, ни преследования евреев во время позднего сталинизма. Без этих сюжетных линий экранизация утратила одну из главных опор, на которых стоит историософская концепция Гроссмана.

Ещё одно значительное недавнее кинообращение к «казусу Гроссмана» — документальный фильм Елены Якович «Я понял, что я умер» (2014), где показано, как ФСБ возвращает арестованные копии романа родным писателя.

О том, как «Жизнь и судьба» воспринимается сегодня, трезво высказался критик и поэт Григорий Дашевский. Он заметил, что роман «не назовёшь ни забытым, ни непрочитанным — он включён в школьную программу, даже те, кто его не читал, примерно представляют себе, о чём там речь», однако в культурном сознании он как будто не присутствует: «Пока не начнёшь перечитывать роман, кажется, что там о тоталитарных режимах написано что-то правильное, почти наивное, в традиционной, почти банальной форме». В действительности, считает Дашевский, этот удивительный и сложный текст до сих пор не понят до конца.

Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Сериал «Жизнь и судьба». Режиссёр Сергей Урсуляк. Россия, 2012 год
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр
Спектакль Льва Додина по «Жизни и судьбе», поставленный в Малом драматическом театре в Санкт-Петербурге. 2007 год
Малый драматический театр

«Жизнь и судьба» — самостоятельная вещь или часть цикла?

«Жизнь и судьбу» формально можно считать продолжением предыдущего романа Гроссмана о Сталинградской битве — «За правое дело», опубликованного Александром Твардовским в «Новом мире» в 1952 году. Однако между двумя романами есть серьёзные идеологические, стилистические, историографические различия: книги принадлежат разным эпохам (позднего сталинизма и оттепели соответственно) и отражают перемены во взглядах писателя. Скажем, одним из многих цензурных требований для публикации романа «За правое дело» было добавление главы о Сталине в одических тонах — на что Гроссман пошёл, хотя в итоге главу всё же сочли недостойной предмета изображения и изъяли из журнального варианта. Отчаянные усилия Гроссмана сделать роман «публикабельным» не спасли его от разгромной критики: и сам Твардовский, и Александр Фадеев, руководивший при Сталине Союзом писателей, обвинили Гроссмана в недооценке роли партии и прочих идеологических промахах.

Интересный способ изучения творческой эволюции Гроссмана — сопоставление «Жизни и судьбы» с тем, что было до («За правое дело», 1952) и после («Всё течёт», 1963). Соотношения этих текстов — остро дискуссионный вопрос: в своих замечательных воспоминаниях о Гроссмане его друг поэт Семён Липкин вступает в дискуссию с Ефимом Эткиндом Ефим Григорьевич Эткинд (1918-1999) — литературовед, переводчик. После войны преподавал французскую литературу в Ленинграде, был профессором Ленинградского педагогического института имени Герцена. Поддерживал Солженицына, Сахарова, участвовал на стороне защиты в судебном процессе над Иосифом Бродским и подготовил самиздатовское собрание его сочинений. В 1974 году был уволен из института, лишён научных степеней и выслан из СССР. Во Франции преподавал русскую литературу, подготовил к печати «Жизнь и судьбу» Гроссмана. и Бенедиктом Сарновым Бенедикт Михайлович Сарнов (1927-2014) — писатель, литературовед. Работал в «Литературной газете», журналах «Пионер», «Огонёк», «Вопросы литературы», «Лехаим». В 1970-х совместно с литературоведом Станиславом Рассадиным вёл радиопередачу для детей «В стране литературных героев». Автор документального цикла фильмов «Сталин и писатели», книг о Пушкине, Маяковском, Солженицыне, Блоке, Мандельштаме. , утверждая, что «За правое дело» — не просто обычный соцреалистический роман (Эткинд сравнивает его с «Белой берёзой» писателя Бубеннова Михаил Семёнович Бубеннов (1909-1983) — писатель, литературный критик, журналист. В 1947 году выпустил своё самое известное произведение — военный роман «Белая берёза». Был активным участником кампании по борьбе с космополитизмом, славился открытыми антисемитскими взглядами. ), но уже протоверсия «Жизни и судьбы». По мнению Липкина, уже в романе «За правое дело» Гроссман подходит к задаче пересоздания «Войны и мира» для XX века.

Если человеку суждено быть убитым другим человеком, интересно проследить, как постепенно сближаются их дороги

Василий Гроссман

Гроссман начинает «За правое дело» в переломный момент Второй мировой войны, после Сталинграда; там Гроссман, вполне в духе партийной идеологии, рассуждает о людях, благодаря которым Советский Союз может одержать победу над Германией: показаны крестьяне, простые рабочие, однако наиболее важная роль ещё приписывается партработникам.

Уже в первом романе появляются персонажи, которым суждено развиться или переродиться в «Жизни и судьбе»: в первую очередь это драматическая фигура старого большевика Мостовского, однако если в первом романе он представлен скорее как жертва истории, то в «Жизни и судьбе» — как лицо, ответственное за свою трагедию и трагедии других. Мостовский, не способный критически оценить догматизм собственных убеждений, воплощает бесчеловечность и ложность большевистского учения в его развитии и применении к реальности.

После ареста «Жизни и судьбы» Гроссман, фактически изолированный от читателя, продолжает работать: пишет зарисовки о своём путешествии в Армению, а также повесть «Всё течёт», в которой продолжает размышления о катастрофах советского века. В этом тексте показано возвращение заключённого из ГУЛАГа и его столкновение как с окружающим миром, так и с мучительным миром его памяти. Акцент целиком переносится с подвига и триумфа советского оружия на цену, которую страна заплатила за «триумфы» строительства советского государства. Как политический мыслитель в этих текстах Гроссман совершил поразительную эволюцию: из советского писателя, исповедующего советские ценности, превратился в писателя, вынесшего себя за скобки идеологии. Его больше не интересуют задачи государства — только человек, которого оно угнетает.

Кремационные печи на территории бывшего концлагеря Бухенвальд. 1961 год

Lehnartz/ullstein bild via Getty Images

Что в романе вызвало гнев литературных функционеров?

В первую очередь — параллели между коммунизмом и нацизмом, двумя системами, нивелирующими, согласно Гроссману, ценность человеческой личности и самостоятельность человеческой мысли. Эти мысли открыто высказаны в романе, — впрочем, произносит их нацист Лисс, пытающийся внушить коммунисту Мостовскому, что Гитлер — ученик Ленина и Сталина: «Поверьте, кто смотрит на нас с ужасом — и на вас смотрит с ужасом». Другой правоверный партиец, Крымов, попав в колесо репрессий, понимает, что сталинское государство предало большевистские идеалы. Кроме прямых высказываний персонажей романа вся композиция, где действие переходит из одной ситуации «укрощения» человека к другой в широком монтажном броске, призвана убедить читателя в противоестественности тоталитарной системы.

Другой темой, заведомо непредставимой в советской литературе, был государственный антисемитизм — как нацистский, так и советский. Конечно, герои романа в 1943 году не знают многого, что уже знал их автор, когда писал об их тревогах и прозрениях: так, физик Штрум, главный герой и «нерв» еврейской части повествования, не знает обо всём, что случилось в Киеве, где погибает его мать, — как и об антисемитских кампаниях в СССР, в которых СССР погрязнет уже после окончания войны, за хронологическими рамками романа. Тем не менее Гроссман заставляет Штрума подписать письмо, в котором говорится о вине «врагов народа», якобы убивших Максима Горького, — врачей Левина и Плетнёва. Также в этом письме названы «враги народа» писатели Пильняк, Бабель и другие, погибшие во время Большого террора. Авторы письма утверждают, что «враги» получили по заслугам. Левин и Плетнёв были осуждены на Третьем московском процессе в 1938 году; вспоминая этот процесс, Гроссман явно отсылает к другому — «делу врачей» 1948-1953 годов. Известно, что сам Гроссман в 1953 году подписал письмо, похожее на то, которое подсовывают Штруму (это, впрочем, не уберегло его от новых опасных «проработок»: в феврале в «Правде» появилась вполне черносотенная, явно подвёрстанная к «делу врачей» статья Михаила Бубеннова о романе «За правое дело»). Солженицын, анализируя «Жизнь и судьбу», пишет: «Таким поворотом сюжета — Гроссман казнит сам себя за свою покорную подпись января 1953-го по «делу врачей». (Даже, для буквальности, чтобы осталось «дело врачей», — анахронистически вкрапляет сюда тех давно уничтоженных профессоров Плетнёва и Левина.)» Считается, что в 1953 году планировалась массовая депортация евреев на Дальний Восток и соответствующие письма интеллигенции в поддержку этой меры. Этим планам помешала смерть Сталина.

Еврейская тема была центральной для Гроссмана с начала его литературного пути («В городе Бердичеве» — экранизация этого рассказа, что интересно, до известной степени повторила путь «Жизни и судьбы»: фильм Александра Аскольдова Александр Яковлевич Аскольдов (1932-2018) — кинорежиссёр, писатель. Исследователь творчества Михаила Булгакова — помогал вдове писателя Елене Булгаковой составлять опись архива и готовить произведения к публикации. Работал помощником министра культуры СССР Екатерины Фурцевой. В 1967 году снял фильм «Комиссар» по мотивам рассказа Василия Гроссмана «В городе Бердичеве». Фильм был запрещён, а сам Аскольдов уволен с киностудии и исключён из партии. «Комиссар» лёг на полку на 20 лет). Вместе с Ильёй Эренбургом Гроссман подготовил к печати знаменитую «Чёрную книгу», сборник документов и свидетельств «о злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время войны 1941-1945 годов». Книга была опубликована с купюрами в Израиле только в 1980 году.

Уничтожение еврейства стало для Гроссмана личной трагедией, а разговор об этом — предметом работы и борьбы.

ullstein bild via Getty Images

Какую роль играет в романе документальное письмо?

Василий Гроссман провёл на фронтах Второй мировой войны около трёх лет (в частности, на фронте произросла его дружба с другим наблюдательным и малосентиментальным военкором — Андреем Платоновым). Ему принадлежит одно из первых документальных произведений о Холокосте — «Треблинский ад» (1943-1944), для которого Гроссман сам опросил многочисленных свидетелей — как узников, так и палачей этого лагеря смерти Треблинка — концентрационный лагерь в Польше неподалёку от села Треблинка, построенный нацистами в 1941 году. В 1942 году в дополнение к трудовому лагерю в Треблинке был создан лагерь смерти. За один год в газовых камерах Треблинки было убито 870 тысяч человек. 2 августа 1943 года обслуживающий персонал лагеря поднял восстание, некоторым удалось бежать. В октябре того же года лагерь был ликвидирован. . Этот документ был использован в Нюрнбергском процессе.

Гроссман находился в Сталинграде в течение всей битвы, он принимал участие в боях, описывал происходившее в военной прессе и в 1943-м получил звание подполковника. Как участник Сталинградской битвы он был награждён орденом Красного Знамени; слова из гроссмановского очерка «Направление главного удара» выбиты на мемориале Мамаева кургана.

Однако в роман военные впечатления Гроссмана попадают изменёнными уже именно романной логикой, необходимостью развернуть психологию персонажей. Возможно, самый важный (и, безусловно, самый пронзительный) квазидокумент в романе — письмо, полученное Виктором Штрумом от матери, из которого он узнаёт об уничтожении Киевского гетто; мать Штрума понимает, что её ожидает гибель. Этот текст часто считается подлинным письмом матери Гроссмана, погибшей в Бердичевском гетто. В действительности, однако, Гроссман такого «последнего» письма не получал, он его придумал (так же как спустя много лет сочинял письма к своей матери, которой посвятил «Жизнь и судьбу»). Из своей трагедии Гроссман создаёт образ одновременно и личной, и общей беды, один из самых сильных в мировой литературе текстов о силе материнской любви и беспомощности человека перед напором тоталитарного государства.

Василий Гроссман (второй слева) с фронтовыми товарищами. 1943 год

РИА «Новости»

Пристальное внимание (и значительное количество страниц) Гроссман уделяет по крайней мере десятку персонажей, важнейших для развития повествования и философии романа: это Женя и Ольга Шапошниковы, избранники Жени Крымов и Новиков, Софья Левинтон и мать Штрума (которая появляется на страницах романа только заочно, в тексте собственного письма), Греков и Ершов.

Главная функция, отличительная черта героя этого романа — способность решиться на поступок. В «Жизни и судьбе» повторяется одна и та же коллизия: человек должен принять решение, предать или не предать другого и (или) себя, причём часто у Гроссмана именно решение не предать оказывается самоубийственным.

В этой ситуации оказываются Греков (решающий оборонять отрезанный немцами дом 6/1 — его прототипом был лейтенант Иван Афанасьев, 58 дней оборонявший сталинградский «дом Павлова» с тремя десятками бойцов), Женя Шапошникова (решающая вернуться к арестованному мужу), Софья Осиповна Левинтон (решающая войти за руку с незнакомым мальчиком в газовую камеру), Новиков (решающий спасти своих людей вопреки приказу).

Мостовской и Крымов принимают решение предать людей, далёких от догматизма и потому не соответствующих их пониманию партийной линии, пытаются оставаться верными выродившейся, откровенно бесчеловечной идеологии.

Знаете, кстати, разницу между хорошим и плохим человеком? Хороший человек подлости делает неохотно

Василий Гроссман

Наиболее очевидно автобиографический персонаж, еврейский физик Виктор Штрум, задаёт себе (и читателю) мучительные вопросы о роли личности в истории: например, личности, которой выпало потерять на войне пасынка и мать и изобретать оружие для следующей войны, которая, вероятно, уничтожит человечество. Мы видим Штрума в постоянной ситуации нравственного выбора: иногда он торжествует, иногда «проваливается» (как это происходит в конце романа, когда он подписывает коллективное антисемитское по сути письмо). Штрум — герой совсем не «героический», он много и горько ошибается, ему приходится принять много разных, сложных решений, мы наблюдаем за ним в моменты моральных триумфов и провалов, в периоды сомнений. «…Невидимая сила жала на него. <…> Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются другому — способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста» — Григорий Дашевский, цитируя эти строки о Штруме в статье о «Жизни и судьбе», заметил, что в современной культуре стало общим местом: раз угодив в систему зла, человек неизбежно становится её винтиком, и это смирение перед тем, что кажется неизбежностью, оборачивается отказом от личной ответственности: «Сознанию, опьянённому и угаром пассивного слияния с системой, и своим мнимым надмирным одиночеством, и в реальности не видны единственно интересные люди — стоящий на своём вопреки среде судья или врач». В романе Гроссмана, пишет Дашевский, человек — всегда часть системы, «но без его согласия человеческое в нём неуничтожимо».

Гроссман неоднократно показывает, что любовь сильнее смерти: трагическое, минутное материнство доктора Левинтон перекликается с обращением матери Штрума к далёкому сыну, её единственному утешению в момент катастрофы.

В доме Грекова зарождается любовь «обречённых» связистки Кати и лейтенанта Серёжи. Их чувству угрожает не только верная гибель в бою, но и специфическое для войны понимание и использование сексуальности — как обезболивающего от страха или как привилегии сильного (в доме «шесть дробь один» молодую радистку не так пугают бомбёжки, как тяжёлые мужские взгляды). И попытка Грекова спасти влюблённых, и само их «несвоевременное» чувство в мире Гроссмана — акты сопротивления абсолютному злу.

В то же время эрос в романе показан и как жестокая сила, способная не только исцелять от одиночества, но и усиливать его: увлечение Штрума женой друга вносит в мир этих людей сомнение и разобщённость. У этой романной линии была автобиографическая основа — поздняя любовь Василия Гроссмана к жене его друга, поэта Николая Заболоцкого, который в отчаянии разлуки обогатил русскую поэзию XX века одним из сильнейших, кажется, её любовных стихотворений:

…О чём ты скребёшь на бумаге?
Зачем ты так вечно сердит?
Что ищешь, копаясь во мраке
Своих неудач и обид?
Но коль ты хлопочешь на деле
О благе, о счастье людей,
Как мог ты не видеть доселе
Сокровища жизни своей?

«Жена», 1948

Именно утрата любимых становится причиной распада в семье Штрума: потерявшие друг друга мать и сын, муж и жена не в состоянии преодолеть разобщённость, которую производит личная, незаживающая потеря.

Любовь возвращает героям индивидуальность, которую пытается стереть тоталитарная машина. Личность, не поглощённая страхом перед этой машиной, по Гроссману, всегда парадоксальна. Так, Женя Шапошникова отказывается от своей любви к комбригу Новикову, выбирая верность попавшему в застенок Крымову, — милость к падшим оказывается для неё важнее счастья. В «Жизни и судьбе» способность следовать за своей любовью, бороться за неё, торжествовать и быть поражённым ею — мощное противоядие против обезличивания.

Настоящий автор стихотворения стал известен гораздо позже. Это Ион Деген (1925-2017), ушедший на войну в 16 лет в истребительный батальон добровольцев, куда брали учеников девятых-десятых классов. За годы войны Деген стал танкистом-асом, подбил в бою рекордное количество немецких танков. Однако все его выдвижения на звание Героя Советского Союза были пресечены начальством: несговорчивый характер, а также национальность были тому причиной. В своём последнем бою Деген потерял свой экипаж, пережил сильнейшие ранения. После продолжительного лечения и получения инвалидности Деген выбрал профессию врача. Позже он эмигрировал в Израиль, стихи писал всю жизнь. Знаменитое стихотворение, приведённое в романе, написано в 1944 году. Гроссман цитирует его неточно — авторский вариант звучит так:

Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам ещё наступать предстоит.

Примечательно, что, хотя в роман входит именно этот образцовый текст о бесчеловечности войны, кажется, что сам автор текста, Деген, принадлежит миру прозы Гроссмана: еврей, ребёнком переживший Голодомор на Украине (в одном интервью он рассказывает, как глодал камни), постоянно входивший на войне в конфликты с начальством, отказывавшийся подчиняться правилам, в частности правилам сочинения стихов о войне. Гроссман не знал всего этого, но, конечно, включил стихи в роман не случайно: перед нами стихотворение-документ, усиливающее ощущение сложной связи «Жизни и судьбы» с реальностью войны.

«Жизнь и судьба» — роман о людях или об идеях?

Наравне с людьми дела в «Жизни и судьбе» есть люди мысли, персонажи-идеи, что сближает роман Гроссмана (напрямую связанный с романной традицией Толстого) также с произведениями Достоевского — особенно если рассматривать их в свете концепции философа Михаила Бахтина, для которого роман Достоевского — это диалог идей. Однако если Достоевский, за исключением , не касался собственно политики, у Гроссмана сталкиваются именно политические идеи.

В первую очередь конфликт идей разворачивается в диалоге нациста Лисса и старого большевика Мостовского в немецком концлагере. Кроме того, нам открыты внутренние монологи истых коммунистов Крымова и Абарчука. Лисс провоцирует Мостовского, ставит перед ним невыносимые для оппонента (однако не лишённые основания) вопросы о сходстве большевизма и фашизма. А вот внутренние монологи Крымова и Абарчука показывают нам, что происходит с идеей, когда она начинает сталкиваться с реальностью жизни и подминать её под себя. Лагерник Абарчук, некогда член партии, привыкший к сильным и жестоким решениям (например, он разошёлся с женой из-за её предполагаемого «мещанства»), с ужасом видит реальность ГУЛАГа, где царствуют страх и покорность, где никто не вступится за товарища, которого убивают при свидетелях. В лагере вешается его старый друг, революционер, когда-то учивший его азам марксизма, — и Абарчук не в силах принять его предсмертные покаянные слова: «Мы не понимали свободы. Мы раздавили её. <…> …Коммунисты создали кумира, погоны надели, мундиры, исповедуют национализм, на рабочий класс подняли руку, надо будет, дойдут до черносотенства…» Бывший политработник Крымов, попав в тюрьму по абсурдному, но такому частому в сталинское время обвинению в шпионаже, начинает вспоминать, что сам был частичкой машины террора — не защищал своих друзей, раскулачивал крестьян, посылал солдат в штрафные роты, доносил на сталинградского героя Грекова, не соответствовавшего его представлениям о политической благонадёжности. В то же время бывший чекист Каценеленбоген, сидящий в тюрьме вместе с Крымовым, объявляет органы госбезопасности новым коллективным божеством, а ГУЛАГ — новой религией. Каценеленбоген сходит с ума на глазах у читателей, но и эти его речи — искажённые, доведённые до предела большевистские политические идеи.

Всё живое — неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть её своеобразие и особенности

Василий Гроссман

Важный персонаж-идея — носитель концепции внеполитического, внегосударственного гуманизма Иконников, с которым Мостовской сталкивается в немецком концлагере. Иконников, переживший увлечения и христианством, и толстовством, ставит перед своим оппонентом вопросы о бесчеловечности тоталитарного строя, где интересы государства абсолютно превалируют над интересами человека. Для Мостовского эти вопросы, выстраданные его оппонентом (свидетелем Голодомора и Холокоста), чужды и несостоятельны.

Ещё одной идеей, исследуемой в романе, является антисемитизм — государственная идеология, которая стала фундаментальной, по мнению Гроссмана, и для немецкого нацизма, и для развитого советского коммунизма. Гроссман принимает замечательное композиционное решение: демонстрирует антисемитскую государственную политику в полном развитии (уничтожение евреев в нацистских концлагерях) и в точке зарождения (начало антисемитской кампании в СССР).

Греков! Какое-то удивительное сочетание силы, отваги, властности с житейской обыденностью. <…>

То говорил он о довоенных армейских делах с чистками, аттестациями, с блатом при получении квартир, говорил о некоторых людях, достигших генеральства в 1937 году, писавших десятки доносов и заявлений, разоблачавших мнимых врагов народа.

То казалось, сила его в львиной отваге, в весёлой отчаянности, с которой он, выскочив из пролома в стене, кричал:

— Не пущу, сукины коты! — и бросал гранаты в набегающих немцев.

То кажется, сила его в весёлом, простецком приятельстве, в дружбе со всеми жильцами дома.

Атмосфера в «доме Грекова» и сам Греков показаны нам глазами «детей» — связистки Кати Венгровой и влюблённого в неё Сережи Шапошникова, чью любовь Греков пытается спасти от общей судьбы и гибели. Как и у многих других персонажей и ситуаций романа, у «дома Грекова» был прототип — героически оборонявшийся дом сержанта Павлова. В реальности, однако, большей части защитников дома Павлова удалось выжить (последний из них умер в 2015 году в возрасте 92 лет), в то время как Гроссман превратил свой воображаемый локус утопической свободы в трагический эпизод, который не может иметь счастливого завершения.

список литературы

  • Бит-Юнан Ю. Г. Роман В. С. Гроссмана «Жизнь и судьба» в литературной критике и публицистике русского зарубежья 1980-х гг. // Вестник РГГУ. Серия «История. Филология. Культурология. Востоковедение». 2016. С. 58–71.
  • Липкин C. И. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М.: Книга, 1990.
  • Липкин С. И. Сталинград Василия Гроссмана. Ann Arbor: Ardis, .
  • Сарнов Б. М. Как это было: К истории публикации романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» // Вопросы литературы. 2012. № 6. С. 9–47.
весь список литературы

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2016

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2016

© ООО «Книжный клуб “Клуб семейного досуга”», г. Белгород, 2016

* * *

Посвящается моей матери Екатерине Савельевне Гроссман

Часть первая

1

Над землей стоял туман. На проводах высокого напряжения, тянувшихся вдоль шоссе, отсвечивали отблески автомобильных фар.

Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. Дыхание лагеря чувствовалось за много километров – к нему тянулись, все сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман.

Протяжно и негромко завыли далекие сирены.

Шоссе прижалось к железной дороге, и колонна автомашин, груженных бумажными пакетами с цементом, шла некоторое время почти на одной скорости с бесконечно длинным товарным эшелоном. Шоферы в военных шинелях не оглядывались на идущие рядом вагоны, на бледные пятна человеческих лиц.

Из тумана вышла лагерная ограда – ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.

В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое – неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности.

Внимательный и небрежный глаз седого машиниста следил за мельканием бетонных столбиков, высоких мачт с вращающимися прожекторами, бетонированных башен, где в стеклянном фонаре виднелся охранник у турельного пулемета. Машинист мигнул помощнику, паровоз дал предупредительный сигнал. Мелькнула освещенная электричеством будка, очередь машин у опущенного полосатого шлагбаума, бычий красный глаз светофора.

Издали послышались гудки идущего навстречу состава. Машинист сказал помощнику:

Порожний состав, грохоча, встретился с идущим к лагерю эшелоном, разодранный воздух затрещал, заморгали серые просветы между вагонами, вдруг снова пространство и осенний утренний свет соединились из рваных лоскутов в мерно бегущее полотно.

Помощник машиниста, вынув карманное зеркальце, поглядел на свою запачканную щеку. Машинист движением руки попросил у него зеркальце.

– Ах, геноссе Апфель, поверьте мне, мы могли бы возвращаться к обеду, а не в четыре часа утра, выматывая свои силы, если б не эта дезинфекция вагонов.

И как будто бы дезинфекцию нельзя производить у нас на узле.

Старику надоел вечный разговор о дезинфекции.

– Давай-ка продолжительный, – сказал он, – нас подают не на запасный, а прямо к главной разгрузочной площадке.

2

В немецком лагере Михаилу Сидоровичу Мостовскому впервые после Второго Конгресса Коминтерна пришлось всерьез применить свое знание иностранных языков. До войны, в Ленинграде, ему нечасто приходилось говорить с иностранцами. Ему теперь вспомнились годы лондонской и швейцарской эмиграции, там, в товариществе революционеров, говорили, спорили, пели на многих языках Европы.

Сосед по нарам, итальянский священник Гарди, сказал Мостовскому, что в лагере живут люди пятидесяти шести национальностей.

Судьба, цвет лица, одежда, шарканье шагов, всеобщий суп из брюквы и искусственного саго, которое русские заключенные называли «рыбий глаз», – все это было одинаково у десятков тысяч жителей лагерных бараков.

Для начальства люди в лагере отличались номерами и цветом матерчатой полоски, пришитой к куртке: красной – у политических, черной – у саботажников, зеленой – у воров и убийц.

Люди не понимали друг друга в своем разноязычии, но их связывала одна судьба. Знатоки молекулярной физики и древних рукописей лежали на нарах рядом с итальянскими крестьянами и хорватскими пастухами, не умевшими подписать свое имя. Тот, кто некогда заказывал повару завтрак и тревожил экономку своим плохим аппетитом, и тот, кто ел соленую треску, рядом шли на работу, стуча деревянными подошвами и с тоской поглядывали – не идут ли Kosttrager – носильщики бачков, – «костриги», как их называли русские обитатели блоков.

В судьбе лагерных людей сходство рождалось из различия. Связывалось ли видение о прошлом с садиком у пыльной итальянской дороги, с угрюмым гулом Северного моря или с оранжевым бумажным абажуром в доме начальствующего состава на окраине Бобруйска, – у всех заключенных до единого прошлое было прекрасно.

Чем тяжелей была у человека долагерная жизнь, тем ретивей он лгал. Эта ложь не служила практическим целям, она служила прославлению свободы: человек вне лагеря не может быть несчастлив…

Этот лагерь до войны именовался лагерем для политических преступников.

Возник новый тип политических заключенных, созданный национал-социализмом, – преступники, не совершившие преступлений.

Многие заключенные попали в лагерь за высказанные в разговорах с друзьями критические замечания о гитлеровском режиме, за анекдот политического содержания. Они не распространяли листовок, не участвовали в подпольных партиях. Их обвиняли в том, что они бы могли все это сделать.

Заключение во время войны военнопленных в политический концентрационный лагерь являлось также нововведением фашизма. Тут были английские и американские летчики, сбитые над территорией Германии, и представлявшие интерес для гестапо командиры и комиссары Красной Армии. От них требовали сведений, сотрудничества, консультаций, подписей под всевозможными декларациями.

В лагере находились саботажники, – прогульщики, пытавшиеся самовольно покинуть работу на военных заводах и строительствах. Заключение в концентрационные лагеря рабочих за плохую работу было также приобретением национал-социализма.

В лагере находились люди с сиреневыми лоскутами на куртках – немецкие эмигранты, уехавшие из фашистской Германии. И в этом было нововведение фашизма, – покинувший Германию, как бы лояльно он ни вел себя за границей, становился политическим врагом.

Люди с зелеными полосами на куртках, – воры и взломщики, были в политическом лагере привилегированной частью; комендатура опиралась на них в надзоре над политическими.

Во власти уголовного над политическим заключенным также проявлялось новаторство национал-социализма.

В лагере находились люди такой своеобразной судьбы, что не было изобретено цвета лоскута, отвечающего подобной судьбе. Но и индусу, заклинателю змей, персу, приехавшему из Тегерана изучать германскую живопись, китайцу, студенту-физику национал-социализм уготовил место на нарах, котелок баланды и двенадцать часов работы на плантаже.

Днем и ночью шло движение эшелонов к лагерям смерти, к концентрационным лагерям. В воздухе стояли стук колес, рев паровозов, гул сапог сотен тысяч лагерников, идущих на работу с пятизначными цифрами синих номеров, пришитых к одежде. Лагери стали городами Новой Европы. Они росли и ширились со своей планировкой, со своими переулками и площадями, больницами, со своими базарами-барахолками, крематориями и стадионами.

Какими наивными и даже добродушно-патриархальными казались ютившиеся на городских окраинах старинные тюрьмы в сравнении с этими лагерными городами, по сравнению с багрово-черным, сводившим с ума заревом над кремационными печами.

Казалось, что для управления громадой репрессированных нужны огромные, тоже почти миллионные армии надсмотрщиков, надзирателей. Но это было не так. Неделями внутри бараков не появлялись люди в форме СС! Сами заключенные приняли на себя полицейскую охрану в лагерных городах. Сами заключенные следили за внутренним распорядком в бараках, следили, чтобы к ним в котлы шла одна лишь гнилая и мерзлая картошка, а крупная, хорошая отсортировывалась для отправки на армейские продовольственные базы.

Заключенные были врачами, бактериологами в каторжных больницах и лабораториях, дворниками, подметавшими каторжные тротуары, они были инженерами, дававшими каторжный свет, каторжное тепло, детали каторжных машин.

Свирепая и деятельная лагерная полиция – капо, носившая на левых рукавах широкую желтую повязку, лагерэльтеры, блокэльтеры, штубенэльтеры – охватывала своим контролем всю вертикаль лагерной жизни, от общелагерных дел до частных событий, происходящих ночью на нарах. Заключенные допускались к сокровенным делам лагерного государства – даже к составлению списков на селекцию, к обработке подследственных в дункелькамерах – бетонных пеналах. Казалось, исчезни начальство, заключенные будут поддерживать ток высокого напряжения в проволоке, чтобы не разбегаться, а работать.

Эти капо и блокэльтеры служили коменданту, но вздыхали, а иногда даже и плакали по тем, кого отводили к кремационным печам… Однако раздвоение это не шло до конца, своих имен в списки на селекцию они не вставляли. Особо зловещим казалось Михаилу Сидоровичу то, что национал-социализм не приходил в лагерь с моноклем, по-юнкерски надменный, чуждый народу. Национал-социализм жил в лагерях по-свойски, он не был обособлен от простого народа, он шутил по-народному, и шуткам его смеялись, он был плебеем и вел себя по-простому, он отлично знал и язык, и душу, и ум тех, кого лишил свободы.

3

Мостовского, Агриппину Петровну, военного врача Левинтон и водителя Семенова после того, как они были задержаны немцами августовской ночью на окраине Сталинграда, доставили в штаб пехотной дивизии.

Агриппину Петровну после допроса отпустили, и по указанию сотрудника полевой жандармерии переводчик снабдил ее буханкой горохового хлеба и двумя красными тридцатками; Семенова присоединили к колонне пленных, направлявшихся в шталаг в районе хутора Вертячего. Мостовского и Софью Осиповну Левинтон отвезли в штаб армейской группы.

Там Мостовской в последний раз видел Софью Осиповну, – она стояла посреди пыльного двора, без пилотки, с сорванными знаками различия, и восхитила Мостовского угрюмым, злобным выражением глаз и лица.

После третьего допроса Мостовского погнали пешком к станции железной дороги, где грузился эшелон с зерном. Десять вагонов были отведены под направленных на работу в Германию девушек и парней – Мостовской слышал женские крики при отправлении эшелона. Его заперли в маленькое служебное купе жесткого вагона. Сопровождавший его солдат не был груб, но при вопросах Мостовского на лице его появлялось какое-то глухонемое выражение. Чувствовалось при этом, что он целиком занят одним лишь Мостовским. Так опытный служащий зоологического сада в постоянном молчаливом напряжении следит за ящиком, в котором шуршит, шевелится зверь, совершающий путешествие по железной дороге. Когда поезд шел по территории польского генерал-губернаторства, в купе появился новый пассажир – польский епископ, седой, высокий красавец с трагическими глазами и пухлым юношеским ртом. Он тотчас стал рассказывать Мостовскому о расправе, учиненной Гитлером над польским духовенством. Говорил он по-русски с сильным акцентом. После того как Михаил Сидорович обругал католичество и папу, он замолчал и на вопросы Мостовского отвечал кратко, по-польски. Через несколько часов его высадили в Познани.

В лагерь Мостовского привезли, минуя Берлин… Казалось, уже годы прошли в блоке, где содержались особо интересные для гестапо заключенные. В особом блоке жизнь шла сытнее, чем в рабочем лагере, но это была легкая жизнь лабораторных мучеников-животных. Человека кликнет дежурный к двери – оказывается, приятель предлагает по выгодному паритету обменять табачок на пайку, и человек, ухмыляясь от удовольствия, возвращается на свои нары. А второго точно так же окликнут, и он, прервав беседу, отойдет к дверям, и уже собеседник не дождется окончания рассказа. А через денек подойдет к нарам капо, велит дежурному собрать тряпье, и кто-нибудь искательно спросит у штубенэльтера Кейзе, – можно ли занять освободившиеся нары? Привычна стала дикая смесь разговоров о селекции, кремации трупов и о лагерных футбольных командах, – лучшая: плантаж – Moorsoldaten1
Болотные солдаты (нем. ).

Силен ревир, лихое нападение у кухни, польская команда «працефикс» не имеет защиты. Привычны стали десятки, сотни слухов о новом оружии, о раздорах среди национал-социалистических лидеров. Слухи всегда были хороши и лживы – опиум лагерного народа.

4

К утру выпал снег и, не тая, пролежал до полудня. Русские почувствовали радость и печаль. Россия дохнула в их сторону, бросила под бедные, измученные ноги материнский платок, побелила крыши бараков, и они издали выглядели домашними, по-деревенски.

Но «блеснувшая на миг радость смешалась с печалью и утонула в печали.

К Мостовскому подошел дневальный, испанский солдат Андреа, и сказал на ломаном французском языке, что его приятель писарь видел бумагу о русском старике, но писарь не успел прочесть ее, начальник канцелярии прихватил ее с собой.

«Вот и решение моей жизни в этой бумажке», – подумал Мостовской и порадовался своему спокойствию.

– Но ничего, – сказал шепотом Андреа, – еще можно узнать.

– У коменданта лагеря? – спросил Гарди, и его огромные глаза блеснули чернотой в полутьме. – Или у самого представителя Главного управления безопасности Лисса?

Мостовского удивляло различие между дневным и ночным Гарди. Днем священник говорил о супе, о вновь прибывших, сговаривался с соседями об обмене пайки, вспоминал острую, прочесноченную итальянскую еду.

Военнопленные красноармейцы, встречая его на лагерной площадке, знали его любимую поговорку: «туги капути», и сами издали кричали ему: «Папаша Падре, туги капути», – и улыбались, словно слова эти обнадеживали. Называли они его – папаша Падре, считая, что «падре» его имя.

Как-то поздним вечером содержащиеся в особом блоке советские командиры и комиссары стали подшучивать над Гарди, действительно ли он соблюдал обет безбрачия.

Гарди без улыбки слушал лоскутный набор французских, немецких и русских слов.

Потом он заговорил, и Мостовской перевел его слова. Ведь русские революционеры ради идеи шли на каторгу и на эшафот. Почему же его собеседники сомневаются, что ради религиозной идеи человек может отказаться от близости с женщиной? Ведь это несравнимо с жертвой жизни.

– Ну, не скажите, – проговорил бригадный комиссар Осипов.

Ночью, когда лагерники засыпали, Гарди становился другим. Он стоял на коленях на нарах и молился. Казалось, в его исступленных глазах, в их бархатной и выпуклой черноте может утонуть все страдание каторжного города. Жилы напрягались на его коричневой шее, словно он работал, длинное апатичное лицо приобретало выражение угрюмого счастливого упорства. Молился он долго, и Михаил Сидорович засыпал под негромкий, быстрый шепот итальянца. Просыпался Мостовской обычно, поспав полтора-два часа, и тогда Гарди уже спал. Спал итальянец бурно, как бы соединяя во сне обе свои сущности, дневную и ночную, храпел, смачно плямкал губами, скрипел зубами, громоподобно испускал желудочные газы и вдруг протяжно произносил прекрасные слова молитвы, говорящие о милосердии Бога и Божьей матери.

Он никогда не укорял старого русского коммуниста за безбожие, часто расспрашивал его о Советской России.

Итальянец, слушая Мостовского, кивал головой, как бы одобряя рассказы о закрытых церквах и монастырях, об огромных земельных угодьях, забранных Советским государством у Синода.

Его черные глаза с печалью смотрели на старого коммуниста, и Михаил Сидорович сердито спрашивал:

– Vous me comprenez?2
Вы меня понимаете? (фр. )

Гарди улыбался своей обычной, житейской улыбкой, той, с которой говорил о рагу и о соусе из помидоров.

– Je comprends tout ce que vous dites, je ne comprends pas seulement, pourquoi vous dites cela3
Я понимаю все, что вы говорите, я не понимаю только, почему вы это говорите (фр. ).

Находившиеся в особом блоке русские военнопленные не были освобождены от работ, и поэтому Мостовской виделся и разговаривал с ними лишь в поздние вечерние и ночные часы. На работу не ходили генерал Гудзь и бригадный комиссар Осипов.

Частым собеседником Мостовского был странный, неопределенного возраста человек – Иконников-Морж. Спал он на худшем месте во всем бараке – у входной двери, где его обдавало холодным сквозняком и где одно время стоял огромный ушастый чан с гремящей крышкой – параша.

Русские заключенные называли Иконникова «старик-парашютист», считали его юродивым и относились к нему с брезгливой жалостью. Он обладал невероятной выносливостью, той, которая отличает лишь безумцев и идиотов. Он никогда не простужался, хотя, ложась спать, не снимал с себя промокшей под осенним дождем одежды. Казалось, что таким звонким и ясным голосом может действительно говорить лишь безумный.

Познакомился он с Мостовским таким образом – Иконников-Морж подошел к Мостовскому и молча долго всматривался ему в лицо.

– Что скажет доброго товарищ? – спросил Михаил Сидорович и усмехнулся, когда Иконников нараспев произнес:

– Сказать, доброе? А что есть добро?

Слова эти вдруг перенесли Михаила Сидоровича в пору детства, когда приезжавший из семинарии старший брат заводил с отцом спор о богословских предметах.

– Вопрос с седой бородкой, – сказал Мостовской, – о нем еще думали буддисты и первые христиане. Да и марксисты немало потрудились над его разрешением.

– И решили? – с интонацией, рассмешившей Мостовского, спросил Иконников.

– Вот Красная Армия, – сказал Мостовской, – сейчас решает его. А в тоне вашем, простите, содержится некий елей, нечто этакое, не то поповское, не то толстовское.

– Иначе не может быть, – сказал Иконников, – ведь я был толстовцем.

– Вот так фунт, – сказал Михаил Сидорович. Странный человек заинтересовал его.

– Видите ли, – сказал Иконников, – я убежден, что гонения, которые большевики проводили после революции против церкви, были полезны для христианской идеи, ведь церковь пришла в жалкое состояние перед революцией.

Михаил Сидорович добродушно сказал:

– Да вы прямо диалектик. Вот и мне пришлось увидеть евангельское чудо на старости лет.

– Нет, – хмуро проговорил Иконников. – Ведь для вас цель ваша оправдывает средства, а средства ваши безжалостны. Во мне вы не видите чуда – я не диалектик.

– Так, – сказал, внезапно раздражаясь, Мостовской, – чем же, однако, могу вам служить?

Иконников, стоя в позе военного, принявшего положение «смирно», сказал:

– Не смейтесь надо мной! – горестный голос его прозвучал трагично. – Я не ради шуток подошел к вам. Пятнадцатого сентября прошлого года я видел казнь двадцати тысяч евреев – женщин, детей и стариков. В этот день я понял, что Бог не мог допустить подобное, и мне стало очевидно, что его нет. В сегодняшнем мраке я вижу вашу силу, она борется со страшным злом…

– Ну что ж, – сказал Михаил Сидорович, – поговорим.

Иконников работал на плантаже, в болотистой части прилагерных земель, где прокладывалась система огромных бетонированных труб для отвода реки и грязных ручейков, заболачивающих низменность. Рабочих на этом участке называли «Moorsoldaten», обычно сюда попадали люди, пользовавшиеся нерасположением начальства.

Руки Иконникова были маленькие, с тонкими пальцами, с детскими ногтями. Он возвращался с работы замазанный глиной, мокрый, подходил к нарам Мостовского и спрашивал:

– Разрешите посидеть возле вас?..

Он садился и улыбался, не глядя на собеседника, проводил рукой по лбу. Лоб у него был какой-то удивительный, – не очень большой, выпуклый, светлый, такой светлый, точно существовал отдельно от грязных ушей и рук с обломанными ногтями, темно-коричневой шеи.

Советским военнопленным, людям с простой биографией, он казался человеком неясным и темным.

Предки Иконникова со времен Петра Великого были из рода в род священниками. Лишь последнее поколение Иконниковых пошло другой дорогой, – все братья Иконникова по желанию отца получили светское образование.

Иконников учился в Петербургском технологическом институте, но увлекся толстовством, ушел с последнего курса и отправился на север Пермской губернии народным учителем. Он прожил в деревне около восьми лет, а затем перебрался на юг, в Одессу, поступил на грузовой пароход слесарем в машинное отделение, побывал в Индии, в Японии, жил в Сиднее. После революции он вернулся в Россию, вступил в крестьянскую земледельческую коммуну. Эта была его давняя мечта, он верил, что сельскохозяйственный коммунистический труд приведет к Царству Божьему на земле.

Во время всеобщей коллективизации он увидел эшелоны, набитые семьями раскулаченных. Он видел, как падали в снег изможденные люди и уже не вставали. Он видел «закрытые», вымершие деревни с заколоченными окнами и дверями. Он видел арестованную крестьянку, оборванную женщину с жилистой шеей, с трудовыми, темными руками, на которую с ужасом смотрели конвоиры: она съела, обезумев от голода, своих двоих детей.

В эту пору он, не покидая коммуны, стал проповедовать Евангелие, молить Бога о спасении гибнущих. Кончилось дело тем, что его посадили, но оказалось, что бедствия тридцатых годов помутили его разум. После года принудительного лечения в тюремной психиатрической больнице он вышел на волю и поселился в Белоруссии у старшего брата, профессора-биолога, устроился с его помощью на работу в технической библиотеке. Но мрачные события произвели на него чрезвычайное впечатление.

Когда началась война и немцы захватили Белоруссию, Иконников увидел муки военнопленных, казни евреев в городах и местечках Белоруссии. Он вновь впал в какое-то истерическое состояние и стал умолять знакомых и незнакомых людей прятать евреев, сам пытался спасать еврейских детей и женщин. На него вскоре донесли, и, каким-то чудом избегнув виселицы, он попал в лагерь.

Василий Гроссман


Жизнь и судьба

Посвящается моей матери

Екатерине Савельевне Гроссман


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Над землей стоял туман. На проводах высокого напряжения, тянувшихся вдоль шоссе, отсвечивали отблески автомобильных фар.

Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. Дыхание лагеря чувствовалось за много километров, – к нему тянулись, все сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман.

Протяжно и негромко завыли далекие сирены.

Шоссе прижалось к железной дороге, и колонна автомашин, груженных бумажными пакетами с цементом, шла некоторое время почти на одной скорости с бесконечно длинным товарным эшелоном. Шоферы в военных шинелях не оглядывались на идущие рядом вагоны, на бледные пятна человеческих лиц.

Из тумана вышла лагерная ограда – ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.

В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое – неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности.

Внимательный и небрежный глаз седого машиниста следил за мельканием бетонных столбиков, высоких мачт с вращающимися прожекторами, бетонированных башен, где в стеклянном фонаре виднелся охранник у турельного пулемета. Машинист мигнул помощнику, паровоз дал предупредительный сигнал. Мелькнула освещенная электричеством будка, очередь машин у опущенного полосатого шлагбаума, бычий красный глаз светофора.

Издали послышались гудки идущего навстречу состава. Машинист сказал помощнику:

Порожний состав, грохоча, встретился с идущим к лагерю эшелоном, разодранный воздух затрещал, заморгали серые просветы между вагонами, вдруг снова пространство и осенний утренний свет соединились из рваных лоскутов в мерно бегущее полотно.

Помощник машиниста, вынув карманное зеркальце, поглядел на свою запачканную щеку. Машинист движением руки попросил у него зеркальце.

– Ах, геноссе Апфель, поверьте мне, мы могли бы возвращаться к обеду, а не в четыре часа утра, выматывая свои силы, если б не эта дезинфекция вагонов. И как будто бы дезинфекцию нельзя производить у нас на узле.

Старику надоел вечный разговор о дезинфекции.

– Давай-ка продолжительный, – сказал он, – нас подают не на запасный, а прямо к главной разгрузочной площадке.

В немецком лагере Михаилу Сидоровичу Мостовскому впервые после Второго Конгресса Коминтерна пришлось всерьез применить свое знание иностранных языков. До войны, живя в Ленинграде, ему нечасто приходилось говорить с иностранцами. Ему теперь вспомнились годы лондонской и швейцарской эмиграции, там, в товариществе революционеров, говорили, спорили, пели на многих языках Европы.

Сосед по нарам, итальянский священник Гарди, сказал Мостовскому, что в лагере живут люди пятидесяти шести национальностей.

Судьба, цвет лица, одежда, шарканье шагов, всеобщий суп из брюквы и искусственного саго, которое русские заключенные называли «рыбий глаз», – все это было одинаково у десятков тысяч жителей лагерных бараков.

Для начальства люди в лагере отличались номерами и цветом матерчатой полоски, пришитой к куртке: красной – у политических, черной – у саботажников, зеленой – у воров и убийц.

Люди не понимали друг друга в своем разноязычии, но их связывала одна судьба. Знатоки молекулярной физики и древних рукописей лежали на нарах рядом с итальянскими крестьянами и хорватскими пастухами, не умевшими подписать свое имя. Тот, кто некогда заказывал повару завтрак и тревожил экономку своим плохим аппетитом, и тот, кто ел соленую треску, рядом шли на работу, стуча деревянными подошвами и с тоской поглядывали – не идут ли Kosttrager – носильщики бачков, – «костриги», как их называли русские обитатели блоков.