Николай аверченко рассказы. Аркадий Аверченко, Надежда Тэффи и др. Аркадий аверченкоюмористические рассказы

В книгу вошли лучшие юмористические рассказы крупнейших писателей-эмигрантов начала XX века. Их роднит вера в жизнь и любовь к России. Для старшего школьного возраста.

Из серии: Школьная библиотека (Детская литература)

* * *

компанией ЛитРес .

Аркадий Аверченко

Посвящается А. Я. Садовской


Королевский сад в эту пору дня был открыт, и молодой писатель Ave беспрепятственно вошел туда. Побродив немного по песчаным дорожкам, он лениво опустился на скамью, на которой уже сидел пожилой господин с приветливым лицом.

Пожилой приветливый господин обернулся к Ave и после некоторого колебания спросил:

– Кто вы такой?

– Я? Ave. Писатель.

– Хорошая профессия, – одобрительно улыбнулся незнакомец. – Интересная и почетная.

– А вы кто? – спросил простодушный Ave.

– Я-то? Да король.

– Этой страны?

– Конечно. А то какой же…

В свою очередь Ave сказал не менее благожелательно:

– Тоже хорошая профессия. Интересная и почетная.

– Ох и не говорите, – вздохнул король. – Почетная-то она почетная, но интересного в ней ничего нет. Нужно вам сказать, молодой человек, королевствование не такой мед, как многие думают.

Ave всплеснул руками и изумленно вскричал:

– Это даже удивительно! Я не встречал ни одного человека, который был бы доволен своей судьбой.

– А вы довольны? – иронически прищурился король.

– Не совсем. Иногда какой-нибудь критик так выругает, что плакать хочется.

– Вот видите! Для вас существует не более десятка-другого критиков, а у меня критиков миллионы.

– Я бы на вашем месте не боялся никакой критики, – возразил задумчиво Ave и, качнув головой, добавил с осанкой видавшего виды опытного короля. – Вся штука в том, чтобы сочинять хорошие законы.

Король махнул рукой:

– Ничего не выйдет! Все равно никакого толку.

– Пробовали?

– Пробовал.

– Я бы на вашем месте…

– Э, на моем месте! – нервно вскричал старый король. – Я знал многих королей, которые были сносными писателями, но я не знаю ни одного писателя, который был хотя бы третьесортным, последнего разряда, королем. На моем месте… Посадил бы я вас на недельку, посмотрел бы, что из вас выйдет…

– Куда… посадил бы? – осторожно спросил обстоятельный Ave.

– На свое место!

– А! На свое место… Разве это возможно?

– Отчего же! Хотя бы для того это нужно сделать, чтобы нам, королям, поменьше завидовали… чтобы поменьше и потолковее критиковали нас, королей!

Ave скромно сказал:

– Ну, что ж… Я, пожалуй, попробую. Только должен предупредить: мне это случается делать впервые, и если я с непривычки покажусь вам немного… гм… смешным – не осуждайте меня.

– Ничего, – добродушно улыбнулся король. – Не думаю, чтобы за неделю вы наделали особенно много глупостей… Итак, хотите?

– Попробую. Кстати, у меня есть в голове один небольшой, но очень симпатичный закон. Сегодня бы его можно и обнародовать.

– С Богом! – кивнул головой король. – Пойдемте во дворец. А для меня, кстати, это будет неделькой отдыха. Какой же это закон? Не секрет?

– Сегодня, проходя по улице, я видел слепого старика… Он шел, ощупывая руками и палкой дома, и ежеминутно рисковал попасть под колеса экипажей. И никому не было до него дела… Я хотел бы издать закон, по которому в слепых прохожих должна принимать участие городская полиция. Полисмен, заметив идущего слепца, обязан взять его за руку и заботливо проводить до дому, охраняя от экипажей, ям и рытвин. Нравится вам мой закон?

– Вы добрый парень, – устало улыбнулся король. – Да поможет вам Бог. А я пойду спать.

– Бедные слепцы…


Уже три дня королевствовал скромный писатель Ave. Нужно отдать ему справедливость – он не пользовался своей властью и преимуществом своего положения. Всякий другой человек на его месте засадил бы критиков и других писателей в тюрьму, а народонаселение обязал бы покупать только свои книги – и не менее одной книги в день на каждую душу, вместо утренних булок…

Ave поборол соблазн издать такой закон. Дебютировал он, как и обещал королю, «Законом о провожании полисменами слепцов и об охранении сих последних от разрушительного действия внешних сил, как-то: экипажи, лошади, ямы и проч.».

Однажды (это было на четвертый день утром) Ave стоял в своем королевском кабинете у окна и рассеянно смотрел на улицу.

Неожиданно внимание его было привлечено странным зрелищем: два полисмена тащили за шиворот прохожего, а третий пинками ноги подгонял его сзади.

С юношеским проворством выбежал Ave из кабинета, слетел с лестницы и через минуту очутился на улице.

– Куда вы его тащите? За что бьете? Что сделал этот человек? Скольких человек он убил?

– Ничего он не сделал, – ответил полисмен.

– За что же вы его и куда гоните?

– Да ведь он, ваша милость, слепой. Мы его по закону в участок и волокем.

– По за-ко-ну? Неужели есть такой закон?

– А как же! Три дня тому назад обнародован и вступил в силу.

Ave, потрясенный, схватился за голову и взвизгнул:

– Мой закон?!

Сзади какой-то солидный прохожий пробормотал проклятие и сказал:

– Ну и законы нынче издаются! О чем они только думают? Чего хотят?

– Да уж, – поддержал другой голос, – умный закончик: «Всякого замеченного на улице слепца хватать за шиворот и тащить в участок, награждая по дороге пинками и колотушками». Очень умно! Чрезвычайно добросердечно!! Изумительная заботливость!!

Как вихрь влетел Ave в свой королевский кабинет и крикнул:

– Министра сюда! Разыщите его и сейчас же пригласите в кабинет!! Я должен сам расследовать дело!

По расследовании загадочный случай с законом «Об охране слепцов от внешних сил» разъяснился.

Дело обстояло так.

В первый день своего королевствования Ave призвал министра и сказал ему:

– Нужно издать закон «О заботливом отношении полисменов к прохожим слепцам, о провожании их домой и об охране сих последних от разрушительного действия внешних сил, как-то: экипажи, лошади, ямы и проч.».

Министр поклонился и вышел. Сейчас же вызвал к себе начальника города и сказал ему:

– Объявите закон: не допускать слепцов ходить по улицам без провожатых, а если таковых нет, то заменять их полисменами, на обязанности которых должна лежать доставка по месту назначения.

Выйдя от министра, начальник города пригласил к себе начальника полиции и распорядился:

– Там слепцы по городу, говорят, ходят без провожатых. Этого не допускать! Пусть ваши полисмены берут одиноких слепцов за руку и ведут куда надо.

– Слушаю-с.

Начальник полиции созвал в тот же день начальников частей и сказал им:

– Вот что, господа. Нам сообщили о новом законе, по которому всякий слепец, замеченный в шатании по улице без провожатого, забирается полицией и доставляется куда следует. Поняли?

– Так точно, господин начальник!

Начальники частей разъехались по своим местам и, созвав полицейских сержантов, сказали:

– Господа! Разъясните полисменам новый закон: «Всякого слепца, который шатается без толку по улицам, мешая экипажному и пешему движению, хватать и тащить куда следует».

– Что значит «куда следует»? – спрашивали потом сержанты друг у друга.

– Вероятно, в участок. На высидку… Куда ж еще…

– Наверно, так.

– Ребята! – говорили сержанты, обходя полисменов. – Если вами будут замечены слепцы, бродящие по улицам, хватайте этих каналий за шиворот и волоките в участок!!

– А если они не захотят идти в участок?

– Как не захотят? Пара хороших подзатыльников, затрещина, крепкий пинок сзади – небось побегут!

Выяснив дело «об охранении слепцов от внешних влияний», Ave сел за свой роскошный королевский стол и заплакал.

Чья-то рука ласково легла ему на голову.

– Ну, что? Не сказал ли я, узнав впервые о законе «охранения слепцов», – «бедные слепцы!»? Видите, во всей этой истории бедные слепцы проиграли, а я выиграл.

– Что вы выиграли? – спросил Ave, отыскивая свою шапку.

– Да как же? Одним моим критиком меньше. Прощайте, милый. Если еще вздумаете провести какую-нибудь реформу – заходите.

«Дожидайся!» – подумал Ave и, перепрыгивая через десять ступенек роскошной королевской лестницы, убежал.

Роковой выигрыш

Больше всего меня злит то, что какой-нибудь читатель-брюзга, прочтя нижеизложенное, сделает отталкивающую гримасу на лице и скажет противным безапелляционным тоном:

– Не может быть такого случая в жизни!

А я вам говорю, что может быть такой случай в жизни!

Читатель, конечно, способен спросить:

– А чем вы это докажете?

Чем я докажу? Чем я докажу, что такой случай возможен? О, Боже мой! Да очень просто: такой случай возможен потому, что он был в действительности.

Надеюсь, другого доказательства не потребуется?

Прямо и честно глядя в читательские глаза, я категорически утверждаю: такой случай был в действительности в августе месяце в одном из маленьких южных городков! Ну-с?

Да и что здесь такого необычного?… Устраиваются на общедоступных гуляньях в городских садах лотереи? Устраиваются. Разыгрывается в этих лотереях в виде главной приманки живая корова? Разыгрывается. Может любой человек, купивший за четвертак билет, выиграть эту корову? Может!

Ну, вот и все. Корова – это ключ к музыкальной пьесе. Понятно, что в этом ключе и должна разыграться вся пьеса, или – ни я, ни читатель – ничего не понимаем в музыке.


В городском саду, раскинувшемся над широкой рекой, было устроено, по случаю престольного праздника, «большое народное гулянье с двумя оркестрами музыки, состязаниями на ловкость (бег в мешках, бег с яйцом и пр.), а также вниманию отзывчивой публики будет предложена лотерея-аллегри с множеством грандиозных призов, среди которых – живая корова, граммофон и мельхиоровый самовар».

Гулянье имело шумный успех, и лотерея торговала вовсю.

Писец конторы крахмальной фабрики Еня Плинтусов и мечта его полуголодной убогой жизни Настя Семерых пришли в сад в самый разгар веселья. Уже пробежали мимо них несколько городских дураков, путаясь ногами в мучных мешках, завязанных выше талии, что, в общем, должно было знаменовать собой увлечение отраслью благородного спорта – «бега в мешках». Уже пронеслась мимо них партия других городских дураков, с завязанными глазами, держа на вытянутой руке ложку с сырым яйцом (другая отрасль спорта: «бег с яйцом»); уже был сожжен блестящий фейерверк; уже половина лотерейных билетов была раскуплена…

И вдруг Настя прижала локоть своего спутника к своему локтю и сказала:

– А что, Еня, не попробовать ли нам в лотерею… Вдруг да что-нибудь выиграем!

Рыцарь Еня не прекословил.

– Настя! – сказал он. – Ваше желание – форменный закон для меня!

И ринулся к лотерейному колесу.

С видом Ротшильда бросил предпоследний полтинник, вернулся и, протягивая два билетика, свернутых в трубочку, предложил:

– Выбирайте. Один из них мой, другой ваш.

Настя, после долгого раздумья, выбрала один, развернула, пробормотала разочарованно: «Пустой!» – и бросила его на землю, а Еня Плинтусов, наоборот, издал радостный крик: «Выиграл!»

И тут же шепнул, глядя на Настю влюбленными глазами:

– Если зеркало или духи – дарю их вам.

Вслед за тем он обернулся к киоску и спросил:

– Барышня! Номер четырнадцать – что такое?

– Четырнадцать? Позвольте… Это корова! Вы корову выиграли.

И все стали поздравлять счастливого Еню, и почувствовал Еня тут, что действительно бывают в жизни каждого человека моменты, которые не забываются, которые светят потом долго-долго ярким, прекрасным маяком, скрашивая темный, унылый человеческий путь.

И – таково страшное действие богатства и славы – даже Настя потускнела в глазах Ени, и пришло ему в голову, что другая девушка – не чета Насте – могла бы украсить его пышную жизнь.

– Скажите, – спросил Еня, когда буря восторгов и всеобщей зависти улеглась. – Я могу сейчас забрать свою корову?

– Пожалуйста. Может быть, продать ее хотите? Мы бы ее взяли обратно за двадцать пять рублей.

Бешено засмеялся Еня.

– Так, так! Сами пишете, что «корова стоимостью свыше ста пятидесяти рублей», а сами предлагаете двадцать пять?… Нет-с, знаете… Позвольте мне мою корову, и больше никаких!

В одну руку он взял веревку, тянувшуюся от рогов коровы, другой рукой схватил Настю за локоть и, сияя и дрожа от восторга, сказал:

– Пойдемте, Настенька, домой, больше нам здесь нечего делать…

Общество задумчивой коровы немного шокировало Настю, и она заметила несмело:

– Неужели вы с ней будете так… таскаться?

– А почему же? Животное как животное; да и не на кого ее же здесь оставить!


Еня Плинтусов даже в слабой степени не обладал чувством юмора. Поэтому он ни на одну минуту не почувствовал всей нелепости вышедшей из ворот городского сада группы: Еня, Настя, корова.

Наоборот, – широкие, заманчивые перспективы богатства рисовались ему, а образ Насти все тускнел и тускнел…

Настя, нахмурив брови, пытливо взглянула на Еню, и ее нижняя губа задрожала…

– Слушайте, Еня… Значит, вы меня домой не проводите?

– Провожу. Отчего же вас не проводить?

– А… корова??

– Чем же корова нам мешает?

– И вы воображаете, что я через весь город пойду с такой погребальной процессией? Да меня подруги засмеют, мальчишки на нашей улице проходу не дадут!!

– Ну, хорошо… – после некоторого раздумья сказал Еня, – сядем на извозчика. У меня еще осталось тридцать копеек.

– А… корова?

– А корову привяжем сзади.

Настя вспыхнула.

– Я совершенно не знаю: за кого вы меня принимаете? Вы бы еще предложили мне сесть верхом на вашу корову!

– Вы думаете, это очень остроумно? – надменно спросил Еня. – Вообще, меня удивляет: у вашего отца четыре коровы, а вы одной даже боитесь, как черта.

– А вы не могли ее в саду до завтра оставить, что ли? Украли бы ее, что ли? Сокровище какое, подумаешь…

– Как угодно, – пожал плечами Еня, втайне чрезвычайно уязвленный. – Если вам моя корова не нравится…

– Значит, вы меня не провожаете?

– Куда ж я корову дену? Не в карман же спрятать!..

– Ах, так? И не надо. И одна дойду. Не смейте завтра к нам приходить.

– Пожалуйста, – расшаркался обиженный Еня. – И послезавтра к вам не приду, и вообще могу не ходить, если так…

– Благо, нашли себе подходящее общество!

И, сразив Еню этим убийственным сарказмом, бедная девушка зашагала по улице, низко опустив голову и чувствуя, что сердце ее разбито навсегда.

Еня несколько мгновений глядел вслед удаляющейся Насте.

Потом очнулся…

– Эй, ты, корова… Ну, пойдем, брат.

Пока Еня и корова шли по темной, прилегающей к саду улице, все было сносно, но едва они вышли на освещенную многолюдную Дворянскую, как Еня почувствовал некоторую неловкость. Прохожие оглядывали его с некоторым изумлением, а один мальчишка пришел в такой восторг, что дико взвизгнул и провозгласил на всю улицу:

– Коровичий сын свою маму спать ведет!

– Вот я тебе дам по морде, так будешь знать, – сурово сказал Еня.

– А ну, дай! Такой сдачи получишь, что кто тебя от меня отнимать будет?

Это была чистейшая бравада, но мальчишка ничем не рисковал, ибо Еня не мог выпустить из рук веревки, а корова передвигалась с крайней медленностью.

На половине Дворянской улицы Еня не мог больше выносить остолбенелого вида прохожих. Он придумал следующее: бросил веревку и, отвесив пинка корове, придал ей этим самым поступательное движение. Корова зашагала сама по себе, а Еня, с рассеянной миной, пошел сбоку, приняв вид обыкновенного прохожего, не имеющего с коровой ничего общего…

Когда же поступательное движение коровы ослабевало и она мирно застывала у чьих-нибудь окон, Еня снова исподтишка давал ей пинка, и корова покорно брела дальше…

Вот Енина улица. Вот и домик, в котором Еня снимал у столяра комнату… И вдруг, как молния во тьме, голову Ени осветила мысль: «А куда я сейчас дену корову?»

Сарая для нее не было. Привязать во дворе – могут украсть, тем более что калитка не запирается.

– Вот что я сделаю, – решил Еня после долгого и напряженного раздумья. – Я ее потихоньку введу в свою комнату, а завтра все это устроим. Может же она одну ночь простоять в комнате…

Потихоньку открыл дверь в сени счастливый обладатель коровы и осторожно потянул меланхолическое животное за собой:

– Эй, ты! Иди сюда, что ли… Да тиш-ше! Ч-черт! Хозяева спят, а она копытами стучит, как лошадь.

Может быть, весь мир нашел бы этот поступок Ени удивительным, вздорным и ни на что не похожим. Весь мир, кроме самого Ени да, пожалуй, коровы, потому что Еня чувствовал, что другого выхода не представлялось, а корова была совершенно равнодушна к перемене своей судьбы и к своему новому месту жительства.

Введенная в комнату, она апатично остановилась у Ениной кровати и тотчас же стала жевать угол подушки.

– Кш! Ишь ты, проклятая, – подушку грызет! Ты что… есть, может, хочешь? или пить?

Еня налил в тазик воды и подсунул его под самую морду коровы. Потом, крадучись, вышел на двор, обломал несколько веток с деревьев и, вернувшись, заботливо сунул их в тазик же…

– На, ты! Как тебя… Васька! Ешь! Тубо!

Корова сунула морду в тазик, лизнула языком ветку и вдруг, подняв голову, замычала довольно густо и громко.

– Цыц ты, проклятая! – ахнул растерявшийся Еня. – Молчи, чтоб тебя… Вот анафема!..

За спиной Ени тихо скрипнула дверь. В комнату заглянул раздетый человек, закутанный в одеяло, и, увидев все происходящее в комнате, с тихим криком ужаса отступил назад.

– Это вы, Иван Назарыч? – шепотом спросил Еня. – Входите, не бойтесь… У меня корова.

– Еня, с ума вы сошли, что ли? Откуда она у вас?

– Выиграл в лотерею. Ешь, Васька, ешь!.. Тубо!

– Да как же можно корову в комнате держать? – недовольно заметил жилец, усаживаясь на кровать. – Узнают хозяева – из квартиры выгонят.

– Так это до завтра только. Переночует, а потом сделаем что-нибудь с ней.

«М-м-му-у!» – заревела корова, будто соглашаясь с хозяином.

– А, нету на тебя угомону, проклятая!! Цыц! Дайте одеяло, Иван Назарыч, я ей голову закутаю. Постой! Ну, ты! Что я с ней сделаю – одеяло жует! У-у, черт!

Еня отбросил одеяло и хватил из всей силы кулаком корову между глаз.

«М-мму-у-у!..»

– Ей-богу, – сказал жилец, – сейчас явится хозяин и прогонит вас вместе с коровой.

– Так что же мне делать?! – простонал Еня, приходя в некоторое отчаяние. – Ну посоветуйте.

– Да что ж тут советовать… А вдруг она будет кричать целую ночь. Знаете что? Зарежьте ее.

– То есть… как это зарезать?

– Да очень просто. А завтра мясо можно продать мясникам.

Можно было сказать с уверенностью, что мыслительные способности гостя в лучшем случае стояли на одном уровне с мыслительными способностями хозяина.

Еня тупо поглядел на жильца и сказал после некоторого колебания:

– А что же мне за расчет?

– Ну как же! В ней мяса пудов двадцать… По пяти рублей пуд продадите – и то сто рублей. Да шкура, да то, да се… А за живую вам все равно не больше дадут.

– Серьезно? А чем же я ее зарежу? Есть столовый нож, и тот тупой. Ножницы еще есть – больше ничего.

– Что ж, если ножницы вонзить ей в глаз, чтобы дошло до мозга…

– А вдруг она… станет защищаться… Подымет крик…

– Положим, это верно. Может, отравить ее, если…

– Ну, вы тоже скажете… Сонного порошка ей вкатить бы, чтоб заснула, да откуда его сейчас возьмешь?…

«Му-у-у-у!..»– заревела корова, поглядывая глупыми круглыми глазами на потолок.

За стеной послышалась возня. Кто-то рычал, ругался, отплевывался от сна. Потом послышалось шарканье босых ног, дверь в Енину комнату распахнулась, и перед смятенным Еней предстал сонный растрепанный хозяин.

Он взглянул на корову, на Еню, заскрипел зубами и, не вдаваясь ни в какие расспросы, уронил сильное и краткое:

– Позвольте вам объяснить, Алексей Фомич…

– Вон! Чтобы духу твоего сейчас же не было. Я покажу вам, как безобразие заводить!

– То, что я вам и говорил, – сказал жилец таким тоном, будто все устроилось, как нужно; закутался в свое одеяло и пошел спать.


Была глухая, темная летняя ночь, когда Еня очутился на улице с коровой, чемоданом и одеялом с подушкой, навьюченными на корову (первая осязательная польза, приносимая Ене этим неудачным выигрышем).

– Ну, ты, проклятая! – сказал Еня сонным голосом. – Иди, что ли! Не стоять же тут…

Тихо побрели…

Маленькие окраинные домики кончились, раскинулась пустынная степь, ограниченная с одной стороны каким-то плетеным забором.

– Тепло, в сущности, – пробормотал Еня, чувствуя, что он падает от усталости. – Посплю здесь у изгороди, а корову к руке привяжу.

И заснул Еня – это удивительное игралище замысловатой судьбы.


– Эй, господин! – раздался над ним чей-то голос.

Было яркое, солнечное утро.

Еня открыл глаза и потянулся.

– Господин! – сказал мужичонка, пошевелив его носком сапога. – Как же это возможно, чтобы руку к дереву привязывать. Это к чему ж такое?

Вздрогнув, как ужаленный вскочил Еня на ноги и издал болезненный крик: другой конец привязанной к руке веревки был наглухо прикреплен к низкорослому, корявому дереву.

Суеверный человек предположил бы, что за ночь корова чудесной силой превратилась в дерево, но Еня был просто глупо-практичным юношей.

Всхлипнул и завопил:

– Украли!!


– Постойте, – сказал участковый пристав. – Что вы мне все говорите – украли да украли, корова да корова… А какая корова?

– Как какая? Обыкновенная.

– Да какой масти-то?

– Такая, знаете… коричневая. Но есть, конечно, и белые места.

– Морда, кажется, белая. Или нет! С боку белое… На спине тоже… Хвост такой тоже… бледный. Вообще, знаете, какие обыкновенно бывают коровы.

– Нет-с! – решительно сказал пристав, отодвигая бумагу. – По таким спутанным приметам я разыскивать не могу. Мало ли коров на свете!

И побрел бедный Еня на свой крахмальный завод… Все тело ломило от неудобного ночлега, а впереди предстоял от бухгалтера выговор, так как был уже первый час дня…

И призадумался Еня над тщетой всего земного: вчера у Ени было все: корова, жилище и любимая девушка, а сегодня все потеряно: и корова, и жилище, и любимая девушка.

Странные шутки шутит над нами жизнь, а мы все – ее слепые, покорные рабы.

Грабитель

С переулка, около садовой калитки, через наш забор на меня смотрело розовое, молодое лицо – черные глаза не мигали, и усики забавно шевелились.

Я спросил:

– Чего тебе надо?

Он ухмыльнулся.

– Собственно говоря, ничего.

– Это наш сад, – деликатно намекнул я.

– Ты, значит, здешний мальчик?

– Да. А то какой же?

– Ну, как твое здоровье? Как поживаешь?

Ничем не мог так польстить мне незнакомец, как этими вопросами. Я сразу почувствовал себя взрослым, с которым ведут серьезные разговоры.

– Благодарю вас, – солидно сказал я, роя ногой песок садовой дорожки. – Поясницу что-то поламывает. К дождю, что ли!..

Это вышло шикарно. Совсем как у тетки.

– Здорово, брат! Теперь ты мне скажи вот что: у тебя, кажется, должна быть сестра?

– А ты откуда знаешь?

– Ну, как же… У всякого порядочного мальчика должна быть сестра.

– А у Мотьки Нароновича нет, – возразил я.

– Так Мотька разве порядочный мальчик? – ловко отпарировал незнакомец. – Ты гораздо лучше.

Я не остался в долгу:

– У тебя красивая шляпа.

– Ага! Клюнуло!

– Что ты говоришь?

– Я говорю: можешь ты представить себе человека, который спрыгнул бы с этой высоченной стены в сад?

– Ну, это, брат, невозможно.

– Так знай же, о юноша, что я берусь это сделать. Смотри-ка!

Если бы незнакомец не перенес вопроса в область чистого спорта, к которому я всегда чувствовал род болезненной страсти, я, может быть, протестовал бы против такого бесцеремонного вторжения в наш сад.

Но спорт – это святое дело.

– Гоп! – И молодой человек, вскочив на верхушку стены, как птица, спорхнул ко мне с пятиаршинной высоты.

Это было так недосягаемо для меня, что я даже не завидовал.

– Ну, здравствуй, отроче. А что поделывает твоя сестра? Ее, кажется, Лизой зовут?

– Откуда ты знаешь?

– По твоим глазам вижу.

Это меня поразило. Я плотно зажмурил глаза и сказал:

– А теперь?

Эксперимент удался, потому что незнакомец, повертевшись бесплодно, сознался:

– Теперь не вижу. Раз глаза закрыты, сам, брат, понимаешь… Ты во что тут играешь, в саду-то?

– В саду-то? В домик.

– Ну? Вот то ловко! Покажи-ка мне твой домик.

Я доверчиво повел прыткого молодого человека к своему сооружению из нянькиных платков, камышовой палки и нескольких досок, но вдруг какой-то внутренний толчок остановил меня…

«О Господи, – подумал я. – А вдруг это какой-нибудь вор, который задумал ограбить мой домик, утащить все то, что было скоплено с таким трудом и лишениями: живую черепаху в коробочке, ручку от зонтика в виде собачьей головы, баночку с вареньем, камышовую палку и бумажный складной фонарик?»

– А зачем тебе? – угрюмо спросил я. – Я лучше пойду спрошу у мамы, можно ли тебе показать.

Он быстро, с некоторым испугом схватил меня за руку.

– Ну, не надо, не надо! Не уходи от меня… Лучше не показывай своего домика, только не ходи к маме.

– Почему?

– Мне без тебя будет скучно.

– Ты, значит, ко мне пришел?

– Конечно! Вот-то чудак! И ты еще сомневался… Сестра Лиза дома сейчас?

– Дома. А что?

– Ничего, ничего. Это что за стена? Ваш дом?

– Да… Вот то окно – папина кабинета.

– Да я не хочу. Что мы там будем делать?

– Я тебе что-нибудь расскажу…

– Ты загадки умеешь?

– Сколько угодно! Такие загадки, что ты ахнешь.

– Трудные?

– Да уж такие, что даже Лиза не отгадает. У нее сейчас никого нет?

– Никого. А вот отгадай ты загадку, – предложил я, ведя его за руку в укромный уголок сада. – «В одном бочонке два пива – желтое и белое». Что это такое?

– Гм! – задумчиво сказал молодой человек. – Вот так штука! Не яйцо ли это будет?

На моем лице он ясно увидел недовольство разочарования: я не привык, чтобы мои загадки так легко разгадывали.

– Ну, ничего, – успокоил меня незнакомец. – Загадай-ка мне еще загадку, авось я и не отгадаю.

– Ну вот, отгадай: «Семьдесят одежек и все без застежек».

Он наморщил лоб и погрузился в задумчивость.

– Нет-с, не шуба-с!..

– Собака?

– Почему собака? – удивился я его бестолковости. – Где же это у собаки семьдесят одежек?

– Ну, если ее, – смущенно сказал молодой человек, – в семьдесят шкур зашьют.

– Для чего? – безжалостно улыбаясь, допрашивал я.

– Ну, ты, брат, не отгадал!


После этого он понес совершеннейшую чушь, которая доставила мне глубокое удовольствие.

– Велосипед? Море? Зонтик? Дождик?

– Эх ты! – снисходительно сказал я. – Это кочан капусты.

– А ведь и в самом деле! – восторженно крикнул молодой человек. – Это замечательно! И как это я раньше не догадался. А я-то думаю: море? Нет, не море… Зонтик? Нет, не похоже. Вот то продувной братец у Лизы! Кстати, она сейчас в своей комнате, да?

– В своей комнате.

– Одна. Ну что ж ты… Загадку-то?

– Ага! Загадку? Гм… Какую же, братец, тебе загадку? Разве эту: «Два кольца, два конца, а посредине гвоздик».

Я с сожалением оглядел моего собеседника: загадка была пошлейшая, элементарнейшая, затасканная и избитая.

Но внутренняя деликатность подсказывала мне не отгадывать ее сразу.

– Что же это такое?… – задумчиво промолвил я. – Вешалка?

– Какая ж вешалка, если посредине гвоздик, – вяло возразил он, думая о чем-то другом.

– Ну, ее же прибили к стене, чтобы держалась.

– А два конца? Где они?

– Костыли? – лукаво спросил я и вдруг крикнул с невыносимой гордостью: – Ножницы!..

– Вот черт возьми! Догадался-таки! Ну и ловкач же ты! А сестра Лиза отгадала бы эту загадку?

– Я думаю, отгадала бы. Она очень умная.

– И красивая, добавь. Кстати, у нее есть какие-нибудь знакомые?

– Есть. Эльза Либкнехт, Милочка Одинцова, Надя…

– Нет, а мужчины-то есть?

– Есть. Один тут к нам ходит.

– Зачем же он ходит?

В задумчивости я опустил голову, и взгляд мой упал на щегольские лакированные ботинки незнакомца.

Я пришел в восхищение.

– Сколько стоят?

– Пятнадцать рублей. Зачем же он ходит, а? Что ему нужно?

– Он, кажется, замуж хочет за Лизу. Ему уже пора, он – старый. А эти банты – завязываются или так уже куплены?

– Завязываются. Ну, а Лиза хочет за него замуж?

– Согни-ка ногу… Почему они не скрипят? Значит, они не новые, – критически сказал я. – У кучера Матвея были новые, так небось скрипели. Ты бы их смазал чем-нибудь.

– Хорошо, смажу. Ты мне скажи, отроче, а Лизе хочется за него замуж?

Я вздергнул плечами.

– А то как же! Конечно, хочется.

Он взял себя за голову и откинулся на спинку скамьи.

– Ты чего?

– Голова болит.

Болезни – была единственная тема, на которую я мог говорить солидно.

– Ничего… Не с головой жить, а с добрыми людьми.

Это нянькино изречение пришлось ему, очевидно, по вкусу.

– Пожалуй, ты прав, глубокомысленный юноша. Так ты утверждаешь, что Лиза хочет за него замуж?

Я удивился:

– А как же иначе? Как же тут не хотеть! Ты разве не видал никогда свадьбы?

– Да ведь, будь я женщиной, я бы каждый день женился: на груди белые цветы, банты, музыка играет, все кричат «ура», на столе икры стоит вот такая коробка, и никто на тебя не кричит, если ты много съел. Я, брат, бывал на этих свадьбах.

– Так ты полагаешь, – задумчиво произнес незнакомец, – что она именно поэтому хочет за него замуж?

– А то почему же!.. В церковь едут в карете, да у каждого кучера на руке платок повязан. Подумай-ка! Жду не дождусь, когда эта свадьба начнется.

– Я знал мальчиков, – небрежно сказал незнакомец, – до того ловких, что они могли до самого дома на одной ноге доскакать…

Он затронул слабейшую из моих струнок.

– Я тоже могу!

– Ну, что ты говоришь! Это неслыханно! Неужели доскачешь?

– Ей-богу! Хочешь?

– И по лестнице наверх?

– И по лестнице.

– И до комнаты Лизы?

– Там уже легко. Шагов двадцать.

– Интересно было бы мне на это посмотреть… Только вдруг ты меня надуешь?… Как я проверю? Разве вот что… Я тебе дам кусочек бумажки, а ты и доскачи с ним до комнаты Лизы. Отдай ей бумажку, а она пусть черкнет на ней карандашом, хорошо ли ты доскакал!

– Здорово! – восторженно крикнул я. – Вот увидишь – доскачу. Давай бумажку!

Он написал несколько слов на листке из записной книжки и передал мне.

– Ну, с Богом. Только если кого-нибудь другого встретишь, бумажки не показывай – все равно тогда не поверю.

– Учи еще! – презрительно сказал я. – Гляди-ка!

По дороге к комнате сестры, между двумя гигантскими прыжками на одной ноге, в голову мою забралась предательская мысль: что, если он нарочно придумал этот спор, чтобы отослать меня и, пользуясь случаем, обокрасть мой домик? Но я сейчас же отогнал эту мысль. Был я мал, доверчив и не думал, что люди так подлы. Они кажутся серьезными, добрыми, но чуть где запахнет камышовой тростью, нянькиным платком или сигарной коробкой – эти люди превращаются в бессовестных грабителей.


Лиза прочла записку, внимательно посмотрела на меня и сказала:

– Скажи этому господину, что я ничего писать не буду, а сама к нему выйду.

– А ты скажешь, что я доскакал на одной ноге? И, заметь, все время на левой.

– Скажу, скажу. Ну, беги, глупыш, обратно.

Когда я вернулся, незнакомец не особенно спорил насчет отсутствия письменного доказательства.

– Ну, подождем, – сказал он. – Кстати, как тебя зовут?

– Илюшей. А тебя?

– Моя фамилия, братец ты мой, Пронин.

– Ты… Пронин? Нищий?

В моей голове сидело весьма прочное представление о наружном виде нищего: под рукой костыль, на единственной ноге обвязанная тряпками галоша и за плечами грязная сумка с бесформенным куском сухого хлеба.

– Нищий? – изумился Пронин. – Какой нищий?

– Мама недавно говорила Лизе, что Пронин – нищий.

– Она это говорила? – усмехнулся Пронин. – Она это, вероятно, о ком-нибудь другом.

– Конечно! – успокоился я, поглаживая рукой его лакированный ботинок. – У тебя брат-то какой-нибудь есть, нищий?

– Брат? Вообще, брат есть.

– То-то мама и говорила: много, говорит, ихнего брата, нищих, тут ходит. У тебя много ихнего брата?…

Он не успел ответить на этот вопрос… Кусты зашевелились, и между листьями показалось бледное лицо сестры.

Пронин кивнул ей головой и сказал:

– Знавал я одного мальчишку – что это был за пролаза, даже удивительно! Он мог, например, в такой темноте, как теперь, отыскивать в сирени пятерки, да как! Штук по десяти. Теперь уж, пожалуй, и нет таких мальчиков…

– Да я могу тебе найти хоть сейчас сколько угодно. Даже двадцать!

– Двадцать?! – воскликнул этот простак, широко раскрыв глаза. – Ну, это, милый мой, что-то невероятное.

– Хочешь, найду?

– Нет! Я не могу даже поверить. Двадцать пятерок… Ну, – с сомнением покачал он головой, – пойди поищи. Посмотрим, посмотрим. А мы тут с сестрой тебя подождем…

Не прошло и часа, как я блестяще исполнил свое предприятие. Двадцать пятерок были зажаты в моем потном, грязном кулаке. Отыскав в темноте Пронина, о чем-то горячо рассуждавшего с сестрой, я, сверкая глазами, сказал:

– Ну! Не двадцать? На-ка, пересчитай!

Дурак я был, что искал ровно двадцать. Легко мог бы его надуть, потому что он даже не потрудился пересчитать мои пятерки.

– Ну и ловкач же ты, – сказал он изумленно. – Прямо-таки огонь. Такой мальчишка способен даже отыскать и притащить к стене садовую лестницу.

– Большая важность! – презрительно заметил я. – Только идти не хочется.

– Ну, не надо. Тот мальчишка, впрочем, был попрытчей тебя. Пребойкий мальчик. Он таскал лестницу, не держа ее руками, а просто зацепив перекладиной за плечи.

– Я тоже смогу, – быстро сказал я. – Хочешь?

– Нет, это невероятно! К самой стене?…

– Подумаешь – трудность!

Решительно, в деле с лестницей я поставил рекорд: тот, пронинский, мальчишка только тащил ее грудью, а я при этом, еще в виде премии, прыгал на одной ноге и гудел, как пароход.

Пронинский мальчишка был посрамлен.

– Ну, хорошо, – сказал Пронин. – Ты – удивительный мальчик. Однако мне старые люди говорили, что в сирени тройки находить труднее, чем пятерки…

О, глупец! Он даже и не подозревал, что тройки попадаются в сирени гораздо чаще, чем пятерки! Я благоразумно скрыл от него это обстоятельство и сказал с деланным равнодушием:

– Конечно, труднее. А только я могу и троек достать двадцать штук. Эх, что там говорить! Тридцать штук достану!

– Нет, этот мальчик сведет меня в могилу от удивления. Ты это сделаешь, несмотря на темноту?! О, чудо!

– Хочешь? Вот увидишь!

Я нырнул в кусты, пробрался к тому месту, где росла сирень, и углубился в благородный спорт.

Двадцать шесть троек было у меня в руке, несмотря на то что прошло всего четверть часа. Мне пришло в голову, что Пронина легко поднадуть: показать двадцать шесть, а уверить его, что тридцать. Все равно этот простачок считать не будет.


Простачок… Хороший простачок! Большего негодяя я и не видел. Во-первых, когда я вернулся, он исчез вместе с сестрой. А во-вторых, когда я пришел к своему дому, я сразу раскусил все его хитрости: загадки, пятерки, тройки, похищение сестры и прочие шутки – все это было подстроено для того, чтобы отвлечь мое внимание и обокрасть мой домик… Действительно, не успел я подскакать к лестнице, как сразу увидел, что около нее уже никого не было, а домик мой, находившийся в трех шагах, был начисто ограблен: нянькин большой платок, камышовая палочка и сигарная коробочка – все исчезло. Только черепаха, исторгнутая из коробки, печально и сиротливо ползала возле разбитой банки с вареньем…

Этот человек обокрал меня еще больше, чем я думал в то время, когда разглядывал остатки домика. Через три дня пропавшая сестра явилась вместе с Прониным и, заплакав, призналась отцу и матери:

– Простите меня, но я уже вышла замуж.

– За кого?

– За Григория Петровича Пронина.

Это было подло вдвойне: они обманули меня, насмеялись надо мной, как над мальчишкой, да, кроме того, выхватили из-под самого носа музыку, карету, платки на рукавах кучеров и икру, которую можно было бы на свадьбе есть, сколько влезет, – все равно никто не обращает внимания.

Когда эта самая жгучая обида зажила, я как-то спросил у Пронина:

– Сознайся, зачем ты приходил: украсть у меня мои вещи?

– Ей-богу, не за этим, – засмеялся он.

– А зачем взял платок, палку, коробку и разбил банку с вареньем?

– Платком укутал Лизу, потому что она вышла в одном платье, в коробку она положила разные свои мелкие вещи, палку я взял на всякий случай, если в переулке кто-нибудь меня заметит, а банку с вареньем разбил нечаянно…

– Ну, ладно, – сказал я, делая рукой жест отпущения грехов. – Ну, скажи мне хоть какую-нибудь загадку.

– Загадку? Изволь, братец: «Два кольца, два конца, а посредине…»

– Говорил уже! Новую скажи…

Очевидно, этот человек проходил весь свой жизненный путь только с одной этой загадкой в запасе.

Ничего другого у него не было… Как так живут люди – не понимаю.

– Неужели больше ты ничего не знаешь?…

И вдруг – нет! Этот человек был решительно не глуп – он обвел глазами гостиную и разразился великолепной новой, очевидно, только что им придуманной загадкой:

– «Стоит корова, мычать здорова. Хватишь ее по зубам – вою не оберешься».

Это был чудеснейший экземпляр загадки, совершенно меня примиривший с хитроумным шурином.

Оказалось: рояль.

Страшный мальчик

Обращая взор свой к тихим розовым долинам моего детства, я до сих пор испытываю подавленный ужас перед Страшным Мальчиком.

Широким полем расстилается умилительное детство: безмятежное купанье с десятком других мальчишек в Хрустальной бухте, шатанье по Историческому бульвару с целым ворохом наворованной сирени под мышкой, бурная радость по поводу какого-нибудь печального события, которое давало возможность пропустить учебный день, большая перемена в саду под акациями, змеившими золотисто-зеленые пятна по растрепанной книжке «Родное слово» Ушинского, детские тетради, радовавшие взор своей снежной белизной в момент покупки и внушавшие на другой день всем благомыслящим людям отвращение своим грязным пятнистым видом, тетради, в которых по тридцати, сорока раз повторялось с достойным лучшей участи упорством: «Нитка тонка, а Ока широка» – или пропагандировалась несложная проповедь альтруизма: «Не кушай, Маша, кашу, оставь кашу Мише», переснимочные картинки на полях географии Смирнова, особый, сладкий сердцу запах непроветренного класса – запах пыли и прокисших чернил, ощущение сухого мела на пальцах после усердных занятий у черной доски, возвращение домой под ласковым весенним солнышком, по протоптанным среди густой грязи, полупросохшим, упругим тропинкам, мимо маленьких мирных домиков Ремесленной улицы и, наконец, – среди этой кроткой долины детской жизни, как некий грозный дуб, возвышается крепкий, смахивающий на железный болт кулак, венчающий худую, жилистую, подобно жгуту из проволоки, руку Страшного Мальчика.

Его христианское имя было Иван Аптекарев, уличная кличка сократила его на Ваньку Аптекаренка, а я в пугливом, кротком сердце моем окрестил его: Страшный Мальчик.

Действительно, в этом мальчике было что-то страшное: жил он в местах совершенно неисследованных – в нагорной части Цыганской Слободки; носились слухи, что у него были родители, но он, очевидно, держал их в черном теле, не считаясь с ними, запугивая их; говорил хриплым голосом, поминутно сплевывая тонкую, как нитка, слюну сквозь выбитый Хромым Возжонком (легендарная личность!) зуб; одевался же он так шикарно, что никому из нас даже в голову не могло прийти скопировать его туалет: на ногах рыжие, пыльные башмаки с чрезвычайно тупыми носками, голова венчалась фуражкой, измятой, переломленной в неподлежащем месте и с козырьком, треснувшим посредине самым гнусным образом.

Пространство между фуражкой и башмаками заполнялось совершенно выцветшей форменной блузой, которую охватывал широченный кожаный пояс, спускавшийся на два вершка ниже, чем это полагалось природой, а на ногах красовались штаны, столь вздувшиеся на коленках и затрепанные внизу, что Страшный Мальчик одним видом этих брюк мог навести панику на население.

Психология Страшного Мальчика была проста, но совершенно нам, обыкновенным мальчикам, непонятна. Когда кто-нибудь из нас собирался подраться, он долго примеривался, вычислял шансы, взвешивал и, даже все взвесив, долго колебался, как Кутузов перед Бородино. А Страшный Мальчик вступал в любую драку просто, без вздохов и приготовлений: увидев не понравившегося ему человека, или двух, или трех, он крякал, сбрасывал пояс и, замахнувшись правой рукой так далеко, что она чуть его самого не хлопала по спине, бросался в битву.

Знаменитый размах правой руки делал то, что первый противник летел на землю, вздымая облако пыли; удар головой в живот валил второго; третий получал неуловимые, но страшные удары обеими ногами. Если противников было больше, чем три, то четвертый и пятый летели от снова молниеносно закинутой назад правой руки, от методического удара головой в живот – и так далее.

Если же на него нападали пятнадцать, двадцать человек, то сваленный на землю Страшный Мальчик стоически переносил дождь ударов по мускулистому гибкому телу, стараясь только повертывать голову с тем расчетом, чтобы приметить, кто в какое место и с какой силой бьет, дабы в будущем закончить счеты со своими истязателями.

Вот что это был за человек – Аптекаренок.

Ну, не прав ли я был, назвав его в сердце своем Страшным Мальчиком?

Когда я шел из училища в предвкушении освежительного купания на «Хрусталке», или бродил с товарищем по Историческому бульвару в поисках ягод шелковицы, или просто бежал неведомо куда по неведомым делам – все время налет тайного, неосознанного ужаса теснил мое сердце: сейчас где-то бродит Аптекаренок в поисках своих жертв… Вдруг он поймает меня и изобьет меня вконец – «пустит юшку», по его живописному выражению.

Причины для расправы у Страшного Мальчика всегда находились…

Встретив как-то при мне моего друга Сашку Ганнибоцера, Аптекаренок холодным жестом остановил его и спросил сквозь зубы:

– Ты чего на нашей улице задавался?

Побледнел бедный Ганнибоцер и прошептал безнадежным тоном:

– Я… не задавался.

– А кто у Снурцына шесть солдатских пуговиц отнял?

– Я не отнял их. Он их проиграл.

– А кто ему по морде дал?

– Так он же не хотел отдавать.

– Мальчиков на нашей улице нельзя бить, – заметил Аптекаренок и, по своему обыкновению, с быстротой молнии перешел к подтверждению высказанного положения: со свистом закинул руку за спину, ударил Ганнибоцера в ухо, другой рукой ткнул «под вздох», отчего Ганнибоцер переломился надвое и потерял всякое дыхание, ударом ноги сбил оглушенного, увенчанного синяком Ганнибоцера на землю и, полюбовавшись на дело рук своих, сказал прехладнокровно:

– А ты… – Это относилось ко мне, замершему при виде Страшного Мальчика, как птичка перед пастью змеи. – А ты что? Может, тоже хочешь получить?

– Нет, – пролепетал я, переводя взор с плачущего Ганнибоцера на Аптекаренка. – За что же… Я ничего.

Загорелый, жилистый, не первой свежести кулак закачался, как маятник, у самого моего глаза.

– Я до тебя давно добираюсь… Ты мне попадешь под веселую руку. Я тебе покажу, как с баштана незрелые арбузы воровать!

«Все знает проклятый мальчишка», – подумал я. И спросил, осмелев:

– А на что они тебе… Ведь это не твои.

– Ну и дурак. Вы воруете все незрелые, а какие же мне останутся? Если еще раз увижу около баштана – лучше бы тебе и на свет не родиться.

Он исчез, а я после этого несколько дней ходил по улице с чувством безоружного охотника, бредущего по тигровой тропинке и ожидающего, что вот-вот зашевелится тростник и огромное полосатое тело мягко и тяжело мелькнет в воздухе.

Страшно жить на свете маленькому человеку.


Страшнее всего было, когда Аптекаренок приходил купаться на камни в Хрустальную бухту.

Ходил он всегда один, несмотря на то что все окружающие мальчики ненавидели его и желали ему зла.

Когда он появлялся на камнях, перепрыгивая со скалы на скалу, как жилистый поджарый волчонок, все невольно притихали и принимали самый невинный вид, чтобы не вызвать каким-нибудь неосторожным жестом или словом его сурового внимания.

А он в три-четыре методических движения сбрасывал блузу, зацепив на ходу и фуражку, потом штаны, стянув заодно с ними и ботинки, и уже красовался перед нами, четко вырисовываясь смуглым, изящным телом спортсмена на фоне южного неба. Хлопал себя по груди и если был в хорошем настроении, то, оглядев взрослого мужчину, затесавшегося каким-нибудь образом в нашу детскую компанию, говорил тоном приказания:

– Братцы! А ну, покажем ему «рака».

В этот момент вся наша ненависть к нему пропадала – так хорошо проклятый Аптекаренок умел делать «рака».

Столпившиеся, темные, поросшие водорослями скалы образовывали небольшое пространство воды, глубокое, как колодец… И вот вся детвора, сгрудившись у самой высокой скалы, вдруг начинала с интересом глядеть вниз, охая и по-театральному всплескивая руками:

– Рак! Рак!

– Смотри, рак! Черт знает, какой огромадный! Ну и штука же!

– Вот так рачище!.. Гляди, гляди – аршина полтора будет.

Мужичище – какой-нибудь булочник при пекарне или грузчик в гавани, – конечно, заинтересовывался таким чудом морского дна и неосторожно приближался к краю скалы, заглядывая в таинственную глубь «колодца».

А Аптекаренок, стоявший на другой, противоположной скале, вдруг отделялся от нее, взлетал аршина на два вверх, сворачивался в воздухе в плотный комок, спрятав голову в колени, обвив плотно руками ноги, и, будто повисев в воздухе полсекунды, обрушивался в самый центр «колодца».

Целый фонтан – нечто вроде смерча – взвивался кверху, и все скалы сверху донизу заливались кипящими потоками воды.

Вся штука заключалась в том, что мы, мальчишки, были голые, а мужик – одетый и после «рака» начинал напоминать вытащенного из воды утопленника.

Как не разбивался Аптекаренок в этом узком скалистом колодце, как он ухитрялся поднырнуть в какие-то подводные ворота и выплыть на широкую гладь бухты – мы совершенно недоумевали. Замечено было только, что после «рака» Аптекаренок становился добрее к нам, не бил нас и не завязывал на мокрых рубашках «сухарей», которые приходилось потом грызть зубами, дрожа голым телом от свежего морского ветерка.


Пятнадцати лет отроду мы все начали «страдать».

Это – совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:

– Дрястуй, Сережка. За кем ты страдаешь?

– За Маней Огневой. А ты?

– А я еще ни за кем.

– Ври больше. Что же ты, дрюгу боишься сказать, что ли ча?

– Да мине Катя Капитанаки очень привлекаеть.

– Накарай мине Господь.

– Ну, значит, ты за ней стрядаешь.

Уличенный в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестного полудетского смущения загибает трехэтажное ругательство.

После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц.

Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшного Юношу. Фуражка его по-прежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бедра (необъяснимый шик), а блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из-под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко.

Страшный Юноша Аптекаренок, переваливаясь, подошел ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грозного величия голосом:

– Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?

– Гуляю… – ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особого благоволения руку.

– Чиво ж ты гуляешь?

– Да так себе.

Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.

– А ты за кем стрядаешь?

– Да ни за кем.

– Накарай меня Госп…

– Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?

И тут сердце мое сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:

– За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.

– Ну, это можно.

Он помолчал. В этот теплый нежный вечер, напоенный грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце.

Помолчав, спросил:

– А ты знаешь, за кем я стрядаю?

– Нет, Аптекаренок, – ласково сказал я.

– Кому Аптекаренок, а тебе дяденька, – полушутливо-полусердито проворчал он. – Я, братец ты мой, стрядаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить «я» вместо «а» – был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твое счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчет Лизы Евангопуло, то…

Снова его уже выросший и еще более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.

– Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно.

Мудрая фраза в применении к сердечному чувству.


12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.

Только что я вошел в большую, уставленную кроватями палату, как сзади меня с кровати послышался голос:

– Здравствуй, фрайер. Ты чего задаешься на макароны?

Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледного, заросшего бородой раненого. Я с недоумением поглядел на него и спросил:

– Вы это мне?

– Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди, попадешься ты на нашей улице – узнаешь, что такое Ванька Аптекаренок.

– Аптекарев?!

Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.

Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) рассмеяться.

– Милый Аптекаренок? Офицер?

– Да. – И в свою очередь: – Писатель?

– Не ранен?

– То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибоцера вздул?

– Еще бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?

– А за арбузы с баштана. Вы их воровали, и это было нехорошо.

– Почему?

– Потому что мне самому хотелось воровать.

– Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто вроде железного молотка. Воображаю, какая она теперь…

– Да, брат, – усмехнулся он. – И вообразить не можешь.

– Да вот, гляди… – И показал из-под одеяла короткий обрубок.

– Где это тебя так?

– Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.

Я вспомнил, как он с опущенной головой и закинутой назад рукой слепо бросался на пятерых, и промолчал. Бедный Страшный Мальчик!

Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:

– За кем теперь стрядаешь?

И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное слово» Ушинского, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, – такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.

День делового человека

За все пять лет Ниночкиной жизни сегодня на нее обрушился, пожалуй, самый тяжелый удар: некто, именуемый Колькой, сочинил на нее преядовитый стихотворный памфлет.

День начался обычно: когда Ниночка встала, то нянька, одев ее и напоив чаем, ворчливо сказала:

– А теперь ступай на крыльцо – погляди, какова нынче погодка! Да посиди там подольше, с полчасика, – постереги, чтобы дождик не пошел. А потом приди да мне скажи. Интересно, как оно там…

Нянька врала самым хладнокровным образом. Никакая погода ей не была интересна, а просто она хотела отвязаться на полчаса от Ниночки, чтобы на свободе напиться чаю с сдобными сухариками.

Но Ниночка слишком доверчива, слишком благородна, чтобы заподозревать в этом случае подвох. Она кротко одернула на животе передничек, сказала: «Ну что ж, пойду погляжу», – и вышла на крыльцо, залитое теплым золотистым солнцем.

Неподалеку от крыльца, на ящике из-под пианино сидели три маленьких мальчика. Это были совершенно новые мальчики, которых Ниночка никогда не видела.

Заметив ее, мило усевшуюся на ступеньках крыльца, чтобы исполнить нянькино поручение – «постеречь, не пошел бы дождь», – один из трех мальчиков, пошептавшись с приятелем, слез с ящика и приблизился к Ниночке с самым ехидным видом, под личиной наружного простодушия и общительности.

– Здравствуй, девочка, – приветствовал он ее.

– Здравствуй, – робко отвечала Ниночка.

– Ты здесь и живешь?

– Здесь и живу. Папа, тетя, сестра Лиза, фрейлейн, няня, кухарка и я.

– Ого! Нечего сказать, – покривился мальчик. – А как тебя зовут?

– Меня? Ниночка.

И вдруг, вытянув все эти сведения, проклятый мальчик с бешеной быстротой завертелся на одной ножке и заорал на весь двор:

Нинка-Ниненок,

Серый поросенок,

С горки скатилась,

Грязью подавилась…

Побледнев от ужаса и обиды, с широко раскрытыми глазами и ртом, глядела Ниночка на негодяя, так порочившего ее, а он снова, подмигнув товарищам и взявшись с ними за руки, завертелся в бешеном хороводе, выкрикивая пронзительным голосом:

Нинка-Ниненок,

Серый поросенок,

С горки скатилась,

Грязью подавилась…

Страшная тяжесть налегла на Ниночкино сердце. О Боже, Боже! За что? Кому она стала поперек дороги, что ее так унизили, так опозорили?

Солнце померкло в глазах, и весь мир окрасился в самые мрачные тона. Она – серый поросенок? Она – подавилась грязью? Где? Когда? Сердце болело, как прожженное раскаленным железом, и жить не хотелось.

Сквозь пальцы, которыми она закрыла лицо, текли обильные слезы. Что больше всего убивало Ниночку – это складность опубликованного мальчишкой памфлета. Так больно сказано, что «Ниненок» прекрасно рифмуется с «поросенком», а «скатилась» и «подавилась», как две одинаково прозвучавшие пощечины, горели на Ниночкином лице несмываемым позором.

Она встала, повернулась к оскорбителям и, горько рыдая, тихо побрела в комнаты.

– Пойдем, Колька, – сказал сочинителю памфлета один из его клевретов, – а то эта плакса пожалится еще – нам и влетит.

Войдя в переднюю и усевшись на сундук, Ниночка с непросохшим от слез лицом призадумалась. Итак, ее оскорбителя зовут Колька… О, если бы ей придумать подобные же стихи, которыми она могла бы опорочить этого Кольку, с каким бы наслаждением она бросила их ему в лицо!.. Больше часа просидела она так в темном углу передней, на сундуке, и сердечко ее кипело обидой и жаждой мести.

И вдруг бог поэзии, Аполлон, коснулся ее чела перстом своим. Неужели?… Да, конечно! Без сомнения, у нее на Кольку будут тоже стихи. И нисколько не хуже давешних.

О, первая радость и муки творчества!

Ниночка несколько раз прорепетировала себе под нос те летучие огненные строки, которые она швырнет Кольке в лицо, и кроткое личико ее озарилось неземной радостью. Теперь Колька узнает, как затрогивать ее.

Она сползла с сундука и, повеселевшая, с бодрым видом снова вышла на крыльцо.

Теплая компания мальчишек почти у самого крыльца затеяла крайне незамысловатую, но приводившую всех трех в восторг игру. Именно – каждый по очереди, приложив большой палец к указательному, так, что получалось нечто вроде кольца, плевал в это подобие кольца, держа от губ на четверть аршина. Если плевок пролетал внутри кольца, не задев пальцев, – счастливый игрок радостно улыбался.

Если же у кого-нибудь слюна попадала на пальцы, то этот неловкий молодой человек награждался оглушительным хохотом и насмешками. Впрочем, он не особенно горевал от такой неудачи, а, вытерев мокрые пальцы о край блузы, с новым азартом погружался в увлекательную игру.

Ниночка полюбовалась немного на происходившее, потом поманила пальцем своего оскорбителя и, нагнувшись с крыльца к нему, спросила с самым невинным видом:

– А тебя как зовут?

– А что? – подозрительно спросил осторожный Колька, чуя во всем этом какой-то подвох.

– Да ничего, ничего… Ты только скажи: как тебя зовут?

У нее было такое простодушное, наивное лицо, что Колька поддался на эту удочку.

– Ну, Колька, – прохрипел он.

– А-а-а… Колька…

И быстро, скороговоркой выпалила сияющая Ниночка:

Колька-Коленок,

Серый поросенок,

С горки скатился,

Подавился… грязью…

Тут же она бросилась в предусмотрительно оставленную ею открытою дверь, а вслед ей донеслось:

– Дура собачья!


Немного успокоенная, побрела она к себе в детскую. Нянька, разложив на столе какую-то матерчатую дрянь, выкраивала из нее рукав.

– Няня, дождик не идет.

– Ну и хорошо.

– Что ты делаешь?

– Не мешай мне.

– Можно смотреть?

– Нет, нет уж, пожалуйста. Поди лучше посмотри, что делает Лиза.

– А потом что? – покорно спрашивает исполнительная Ниночка.

– А потом скажи мне.

– Хорошо…

При входе Ниночки четырнадцатилетняя Лиза поспешно прячет под стол книгу в розовой обертке, но, разглядев, кто пришел, снова вынимает книгу и недовольно говорит:

– Тебе что надо?

– Няня сказала, чтоб я посмотрела, что ты делаешь.

– Уроки учу. Не видишь, что ли?

– А можно мне около тебя посидеть?… Я тихо.

Глаза Лизы горят, да и красные щеки еще не остыли после книги в розовой обертке. Ей не до сестренки.

– Нельзя, нельзя. Ты мне будешь мешать.

– А няня говорит, что я ей тоже буду мешать.

– Ну, так вот что… Пойди посмотри, где Тузик. Что с ним?

– Да он, наверное, в столовой около стола лежит.

– Ну вот. Так ты пойди посмотри, там ли он, погладь его и дай ему хлеба.

Ни одной минуты Ниночке не приходит в голову, что от нее хотят избавиться. Просто ей дается ответственное поручение – вот и все.

– А когда он в столовой, так прийти к тебе и сказать? – серьезно спрашивает Ниночка.

– Нет. Ты тогда пойди к папе и скажи, что покормила Тузика. Вообще, посиди там у него, понимаешь?

– Хорошо…

С видом домовитой хозяйки-хлопотунки спешит Ниночка в столовую. Гладит Тузика, дает ему хлеба и потом озабоченно мчится к отцу (вторая половина поручения – сообщить о Тузике отцу).

Папы в кабинете нет.

Папы нет в гостиной.

Наконец-то… Папа сидит в комнате фрейлейн, близко наклонившись к этой последней, держа ее руку в своей руке.

При появлении Ниночки он сконфуженно откидывается назад и говорит с немного преувеличенной радостью и изумлением:

– А-а! Кого я вижу! Наша многоуважаемая дочь! Ну, как ты себя чувствуешь, свет очей моих?

– Папа, я уже покормила Тузика хлебом.

– Ага… И хорошо, брат, сделала; потому они, животные эти, без пищи тово… Ну а теперь иди себе, голубь мой сизокрылый.

– Куда, папа?

– Ну… пойди ты вот куда… Пойди ты… гм! Пойди ты к Лизе и узнай, что она там делает.

– Да я уж только была у нее. Она уроки учит.

– Вот как… Приятно, приятно.

Он красноречиво глядит на фрейлейн, потихоньку гладит ее руку и неопределенно мямлит:

– Ну… в таком разе… пойди ты к этой самой… пойди ты к няньке и погляди ты… чем там занимается вышесказанная нянька…

– Она что-то шьет там.

– Ага… Да постой! Ты сколько кусков хлеба дала Тузику?

– Два кусочка.

– Эка расщедрилась! Разве такой большой пес может быть сыт двумя кусочками? Ты ему, ангел мой, еще вкати… Кусочка этак четыре. Да посмотри, кстати, не грызет ли он ножку стола.

– А если грызет, прийти и сказать тебе, да? – глядя на отца светлыми, ласковыми глазами, спрашивает Ниночка.

– Нет, брат, ты это не мне скажи, а этой, как ее… Лизе скажи. Это уже по ее департаменту. Да, если есть у этой самой Лизы этакая какая-нибудь книжка смешная с картинками, то ты ее, значит, тово… посмотри хорошенько, а потом расскажешь, что ты видела. Поняла?

– Поняла. Посмотрю и расскажу.

– Да это, брат, не сегодня. Рассказать можно и завтра. Над нами не каплет. Верно ведь?

– Хорошо. Завтра.

– Ну, путешествуй.

Ниночка путешествует. Сначала в столовую, где добросовестно засовывает Тузику в оскаленную пасть три куска хлеба, потом в комнату Лизы.

– Лиза! Тузик не грызет ножку стола.

– С чем тебя и поздравляю, – рассеянно роняет Лиза, впившись глазами в книгу. – Ну, иди себе.

– Куда идти?

– Пойди к папе. Спроси, что он делает?

– Да я уже была. Он сказал, чтобы ты мне книжку с картинками показала. Ему надо завтра рассказать.

– Ах ты Господи! Что эта за девочка! Ну, на тебе! Только сиди тихо. А то выгоню.

Покорная Ниночка опускается на скамеечку для ног, разворачивает на коленях данную сестрой иллюстрированную геометрию и долго рассматривает усечения пирамид, конусов и треугольников.

– Посмотрела, – говорит она через полчаса, облегченно вздыхая. – Теперь что?

– Теперь? Господи! Вот еще неприкаянный ребенок. Ну, пойди в кухню, спроси у Ариши: что у нас нынче на обед? Ты видела когда-нибудь, как картошку чистят?

– Ну, пойди посмотри. Потом мне расскажешь.

– Что ж… пойду.

У Ариши гости: соседская горничная и посыльный «красная шапочка».

– Ариша, скоро будешь картошку чистить? Мне надо смотреть.

– Где там скоро! И через час не буду.

– Ну, я посижу подожду.

– Нашла себе место, нечего сказать!.. Пойди лучше к няньке, скажи, чтоб она тебе чего-нибудь дала.

– А чего?

– Ну, там она знает чего.

– Чтоб сейчас дала?

– Да, да, сейчас. Иди себе, иди!


Целый день быстрые ножки Ниночки переносят ее с одного места на другое. Хлопот уйма, поручений по горло. И все самые важные, неотложные.

Бедная «неприкаянная» Ниночка!

И только к вечеру, забредя случайно в комнаты тети Веры, Ниночка находит настоящий приветливый прием.

– А-а, Ниночка! – бурно встречает ее тетя Вера. – Тебя-то мне и надо. Слушай, Ниночка… Ты меня слушаешь?

– Да, тетя. Слушаю.

– Вот что, милая… Ко мне сейчас придет Александр Семенович, ты знаешь его?

– Такой, с усами?

– Вот именно. И ты, Ниночка… (тетя странно и тяжело дышит, держась одной рукой за сердце) ты, Ниночка… сиди у меня, пока он здесь, и никуда не уходи. Слышишь? Если он будет говорить, что тебе спать пора, ты говори, что не хочешь. Слышишь?

– Хорошо. Значит, ты меня никуда не пошлешь?

– Что ты! Куда же я тебя пошлю? Наоборот, сиди тут – и больше никаких. Поняла?


– Барыня! Ниночку можно взять? Ей уже спать давно пора.

– Нет, нет, она еще посидит со мной. Правда, Александр Семеныч?

– Да пусть спать идет, чего там? – говорит этот молодой человек, хмуря брови.

– Нет, нет, я ее не пущу. Я ее так люблю…

И судорожно обнимает тетя Вера большими теплыми руками крохотное тельце девочки, как утопающий, который в последней предсмертной борьбе готов ухватиться даже за крохотную соломинку…

А когда Александр Семенович, сохраняя угрюмое выражение лица, уходит, тетя как-то вся опускается, вянет и говорит совсем другим, не прежним тоном:

– А теперь ступай спать, детка. Нечего тут рассиживаться. Вредно…


Стягивая с ноги чулочек, усталая, но довольная, Ниночка думает про себя в связи с той молитвой, которую она только что вознесла к Небу, по настоянию няньки, за покойную мать: «А что, если и я помру? Кто тогда все делать будет?»

Рождественский день у Киндяковых

Одиннадцать часов. Утро морозное, но в комнате тепло. Печь весело гудит и шумит, изредка потрескивая и выбрасывая на железный лист, прибитый к полу на этот случай, целый сноп искр. Нервный отблеск огня уютно бегает по голубым обоям.

Все четверо детей Киндяковых находятся в праздничном, сосредоточенно-торжественном настроении. Всех четверых праздник будто накрахмалил, и они тихонько сидят, боясь пошевелиться, стесненные в новых платьицах и костюмчиках, начисто вымытые и причесанные.

Восьмилетний Егорка уселся на скамеечке у раскрытой печной дверки и, не мигая, вот уже полчаса смотрит на огонь.

На душу его сошло тихое умиление: в комнате тепло, новые башмаки скрипят так, что лучше всякой музыки, и к обеду пирог с мясом, поросенок и желе.

Хорошо жить. Только бы Володька не бил и, вообще, не задевал его. Этот Володька – прямо какое-то мрачное пятно на беспечальном существовании Егорки.

Но Володьке – двенадцатилетнему ученику городского училища – не до своего кроткого меланхоличного брата. Володя тоже всей душой чувствует праздник, и на душе его светло.

Он давно уже сидит у окна, стекла которого мороз украсил затейливыми узорами, и читает.

Книга – в старом, потрепанном, видавшем виды переплете, и называется она: «Дети капитана Гранта». Перелистывая страницы, углубленный в чтение Володя нет-нет да и посмотрит со стесненным сердцем: много ли осталось до конца? Так горький пьяница с сожалением рассматривает на свет остатки живительной влаги в графинчике.

Проглотив одну главу, Володя обязательно сделает маленький перерыв: потрогает новый лакированный пояс, которым подпоясана свеженькая ученическая блузка, полюбуется на свежий излом в брюках и в сотый раз решит, что нет красивее и изящнее человека на земном шаре, чем он.

А в углу, за печкой, там, где висит платье мамы, примостились самые младшие Киндяковы… Их двое: Милочка (Людмила) и Карасик (Костя). Они, как тараканы, выглядывают из своего угла и всё о чем-то шепчутся.

Оба еще со вчерашнего дня уже решили эмансипироваться и зажить своим домком. Именно – накрыли ящичек из-под макарон носовым платком и расставили на этом столе крохотные тарелочки, на которых аккуратно разложены: два кусочка колбасы, кусочек сыру, одна сардинка и несколько карамелек. Даже две бутылочки из-под одеколона украсили этот торжественный стол: в одной – «церковное» вино, в другой – цветочек, – всё как в первых домах.

Оба сидят у своего стола, поджавши ноги, и не сводят восторженных глаз с этого произведения уюта и роскоши.

И только одна ужасная мысль грызет их сердца: что, если Володька обратит внимание на устроенный ими стол? Для этого прожорливого дикаря нет ничего святого: сразу налетит, одним движением опрокинет себе в рот колбасу, сыр, сардинку и улетит, как ураган, оставив позади себя мрак и разрушение.

– Он читает, – шепчет Карасик.

– Пойди, поцелуй ему руку… Может, тогда не тронет. Пойдешь?

– Сама пойди, – сипит Карасик. – Ты девочта. Буквы «к» Карасик не может выговорить. Это для него закрытая дверь. Он даже имя свое произносит так:

– Тарасит.

Милочка со вздохом встает и идет с видом хлопотливой хозяйки к грозному брату. Одна из его рук лежит на краю подоконника. Милочка тянется к ней, к этой загрубевшей от возни со снежками, покрытой рубцами и царапинами от жестоких битв, страшной руке… Целует свежими розовыми губками.

И робко глядит на ужасного человека.

Эта умилостивительная жертва смягчает Володино сердце. Он отрывается от книги:

– Ты что, красавица? Весело тебе?

– Весело.

– То-то. А ты вот такие пояса видала?

Сестра равнодушна к эффектному виду брата, но, чтобы подмазаться к нему, хвалит:

– Ах, какой пояс! Прямо прелесть!..

– То-то и оно. А ты понюхай, чем пахнет.

– Ах, как пахнет!!! Прямо – кожей.

– То-то и оно.

Милочка отходит в свой уголок и снова погружается в немое созерцание стола. Вздыхает… Обращается к Карасику:

– Поцеловала.

– Не дерется?

– Нет. А там окно такое замерзнутое.

– А Егорта стола не тронет? Пойди и ему поцелуй руту.

– Ну вот еще! Всякому целовать. Чего недоставало!

– А если он на стол наплюнет?

– Пускай, а мы вытирем.

– А если на толбасу наплюнет?

– А мы вытирем. Не бойся, я сама съем. Мне не противно.


В дверь просовывается голова матери.

– Володенька! К тебе гость пришел, товарищ.

Боже, какое волшебное изменение тона! В будние дни разговор такой: «Ты что же это, дрянь паршивая, с курями клевал, что ли? Где в чернила убрался? Вот придет отец, скажу ему – он тебе пропишет ижицу. Сын, а хуже босявки!»

Пришел Коля Чебурахин.

Оба товарища чувствуют себя немного неловко в этой атмосфере праздничного благочиния и торжественности.

Странно видеть Володе, как Чебурахин шаркнул ножкой, здороваясь с матерью, и как представился созерцателю – Егорке:

– Позвольте представиться – Чебурахин. Очень приятно.

Как все это необычно! Володя привык видеть Чебурахина в другой обстановке, и манеры Чебурахина обыкновенно были иные.

Чебурахин обыкновенно ловил на улице зазевавшегося гимназистика, грубо толкал его в спину и сурово спрашивал:

– Ты чего задаешься?

– А что? – в предсмертной тоске шептал робкий «карандаш». – Я ничего.

– Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?

– Я ведь вас не трогал, я вас даже не знаю.

– Говори: где я учусь? – мрачно и величественно спрашивал Чебурахин, указывая на потускневший, полуоборванный герб на фуражке.

– В городском.

– Ага! В городском! Так почему же ты, мразь несчастная, не снимаешь передо мной шапку? Учить нужно?

Ловко сбитая Чебурахиным гимназическая фуражка летит в грязь. Оскорбленный, униженный гимназист горько рыдает, а Чебурахин, удовлетворенный, «как тигр (его собственное сравнение), крадется» дальше.

И вот теперь этот страшный мальчик, еще более страшный, чем Володя, вежливо здоровается с мелкотой, а когда Володина мать спрашивает его фамилию и чем занимаются его родители, яркая горячая краска заливает нежные, смуглые, как персик, чебурахинские щеки.

Взрослая женщина беседует с ним, как с равным, она приглашает садиться! Поистине это Рождество делает с людьми чудеса!

Мальчики садятся у окна и, сбитые с толку необычностью обстановки, улыбаясь, поглядывают друг на друга.

– Ну, вот хорошо, что ты пришел. Как поживаешь?

– Ничего себе, спасибо. Ты что читаешь?

– «Дети капитана Гранта». Интересная!

– Дам. А у тебя не порвут?

– Нет, что ты! (Пауза.) А я вчера одному мальчику по морде дал.

– Ей-богу. Накажи меня Бог, дал. Понимаешь, иду я по Слободке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кирпичиной в ногу двинет! Я уж тут не стерпел. Кэ-эк ахну!

– После Рождества надо пойти на Слободку бить мальчишек. Верно?

– Обязательно пойдем. Я резину для рогатки купил. (Пауза.) Ты бизонье мясо ел когда-нибудь?

Володе смертельно хочется сказать: «ел». Но никак невозможно… Вся жизнь Володи прошла на глазах Чебурахина, и такое событие, как потребление в пищу бизоньего мяса, никак не могло бы пройти незамеченным в их маленьком городке.

– Нет, не ел. А наверно, вкусное. (Пауза.) Ты бы хотел быть пиратом?

– Хотел. Мне не стыдно. Все равно пропащий человек…

– Да и мне не стыдно. Что ж, пират такой же человек, как другие. Только что грабит.

– Понятно! Зато приключения. (Пауза.) А я одному мальчику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое? Наябедничал на меня тетке, что курю. (Пауза.) А австралийские дикари мне не симпатичны, знаешь! Африканские негры лучше.

– Бушмены. Они привязываются к белым.

А в углу бушмен Егорка уже, действительно, привязался к белым:

– Дай конфету, Милка, а то на стол плюну.

– Пошел, пошел! Я маме скажу.

– Дай конфету, а то плюну.

– Ну и плюй. Не дам.

Егорка исполняет свою угрозу и равнодушно отходит к печке. Милочка стирает передничком с колбасы плевок и снова аккуратно укладывает ее на тарелку. В глазах ее долготерпение и кротость.

Боже, сколько в доме враждебных элементов… Так и приходится жить – при помощи ласки, подкупа и унижения.

– Этот Егорка меня смешит, – шепчет она Карасику, чувствуя некоторое смущение.

– Он дурат. Тат будто это его тонфеты.

А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Чилибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор пока не уселись за стол.

За столом шумно.

– Ну, кума, и пирог! – кричит Чилибеев. – Всем пирогам пирог.

– Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такие паршивые печи в этом городе, что хоть на трубке пеки.

– А поросенок! – восторженно кричит Аким, которого все немного презирают за его бедность и восторженность. – Это ж не поросенок, а черт знает что такое.

– Да и подумайте: такой поросенок, что тут и смотреть нечего, – два рубли!! С ума они посходили там, на базаре! Кура – рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо неизвестно.

В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшего подле.

Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала. Но по лицу ее было видно, что если бы это было не у нее в доме и был бы не праздник, она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро, как пороховая мина.

Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:

– Ты чего тут под рукой расселся! И что это за паршивые такие дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, – и ступай. Расселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а все дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!


И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, все созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное – товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.

Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь.

Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку.

И странная вещь: не будь темного пятна на блузке – все кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.

Но теперь, как решил Володя, терять было нечего.

Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.

– Ты чего задаешься? – грозно спросил Володя одного из них.

– Дай ему, дай, Володька! – шептал сбоку Чебурахин.

– Я не задаюсь, – резонно возразил гимназистик. – А вот ты сейчас макарон получишь.

– Я? Кто вас от меня, несчастных, отнимать будет?

– Сам форсила несчастная!

– Эх! – крикнул Володя (все равно блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся…

А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим…


– Что ж они, сволочи паршивые, семь человек на двух! – хрипло говорил Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. – Нет, ты, брат, попробуй два на два… Верно?

– Понятно.

И остатки праздничного настроения сразу исчезли – его сменили обычные, будничные дела и заботы.

Под столом

Пасхальный рассказ

Дети, в общем, выше и чище нас. Крохотная история с еще более крохотным Димкой наглядно, я надеюсь, подтвердит это.

Какая нелегкая понесла этого мальчишку под пасхальный стол – неизвестно, но факт остается фактом: в то время как взрослые бестолково и безалаберно усаживались за обильно уставленный пасхальными яствами и питиями стол, Димка, искусно лавируя между целым лесом огромных для его роста колоннообразных ног, взял да нырнул под стол, вместе с верблюдом, половинкой деревянного яйца и замусленным краем сдобной бабы…

Разложил свои припасы, приладил сбоку угрюмого необщительного верблюда и погрузился в наблюдения…

Под столом – хорошо. Прохладно. От свежевымытого пола, еще не зашарканного ногами, веет приятной влагой.

Теткины ноги сразу заметны: они в огромных мягких ковровых туфлях – от ревматизма, что ли. Димка поцарапал ногтем крошечного пальчика ковровый цветок на туфле… Нога шевельнулась, Димка испуганно отдернул палец.

Лениво погрыз край потеплевшей от руки сдобной бабы, дал подкрепиться и верблюду, и вдруг – внимание его приковали очень странные эволюции лаковой мужской туфли с белым замшевым верхом.

Нога, обутая в эту элегантную штуку, сначала стояла спокойно, потом вдруг дрогнула и поползла вперед, изредка настороженно поднимая носок, как змея, которая поднимает голову и озирается, ища, в которой стороне добыча…

Димка поглядел налево и сразу увидел, что целью этих змеиных эволюций были две маленьких ножки, очень красиво обутые в туфельки темно-небесного цвета с серебром.

Скрещенные ножки спокойно вытянулись и, ничего не подозревая, мирно постукивали каблучками. Край темной юбки поднялся, обнаружив восхитительную полную подъемистую ножку в темно-голубом чулке, а у самого круглого колена нескромно виднелся кончик пышной подвязки – черной с золотом.

Но все эти замечательные – с точки зрения другого, понимающего человека – вещи совершенно не интересовали бесхитростного Димку.

Наоборот, взгляд его был всецело прикован к таинственным и полным жути зигзагам туфли с замшевым верхом.

Это животное, скрипя и извиваясь, доползло наконец до кончика голубой ножки, клюнуло носом и испуганно отодвинулось в сторону с явным страхом: не дадут ли за это по шее?

Голубая ножка, почувствовав прикосновение, нервно, сердито затрепетала и чуть-чуть отодвинулась назад.

Развязный ботинок повел нахально носом и снова решительно пополз вперед.

Димка отнюдь не считал себя цензором нравов, но ему просто, безотносительно, нравилась голубая туфелька, так прекрасно вышитая серебром; любуясь туфелькой, он не мог допустить, чтоб ее запачкали или ободрали шитье.

Поэтому Димка пустил в ход такую стратегию: подсунул, вместо голубенькой ножки, морду своего верблюда и энергично толкнул ею предприимчивый ботинок.

Надо было видеть разнузданную радость этого беспринципного щеголя! Он заерзал, заюлил около безропотного верблюда, как коршун над падалью. Он кликнул на помощь своего коллегу, спокойно дремавшего под стулом, и они оба стали так жать и тискать невозмутимое животное, что будь на его месте полненькая голубая ножка – несдобровать бы ей.

Опасаясь за целость своего верного друга, Димка выдернул его из цепких объятий и отложил подальше, а так как верблюжья шея оказалась все-таки помятой – пришлось, в виде возмездия, плюнуть на носок предприимчивого ботинка.

Этот развратный щеголь еще поюлил немного и уполз наконец восвояси, несолоно хлебавши.

С левой стороны кто-то подсунул руку под скатерть и тайком выплеснул рюмку на пол.

Димка лег на живот, подполз к лужице и попробовал: сладковато, но и крепко достаточно. Дал попробовать верблюду. Объяснил ему на ухо:

– Уже там напились, наверху. Уж вниз выливают – понял?

Действительно, наверху все уже приходило к концу. Стулья задвигались, и под столом немного посветлело. Сначала уплыли неуклюжие ковровые ноги тетки, потом дрогнули и стали на каблучки голубые ножки. За голубыми ножками дернулись, будто соединенные невидимой веревкой, лакированные туфли, а там застучали, загомозились американские, желтые – всякие.

Димка доел совсем размокшую сдобу, попил еще из лужицы и принялся укачивать верблюда, прислушиваясь к разговорам.

– Да как-то… этого… Неловко.

– Чего там неловко – ловко.

– Ей-богу, как-то не тово…

– Чего там – не того. Дело праздничное.

– Я говорил – не надо было мешать мадеру с пивом…

– Пустое. Поспите, и ничего. Я вам сейчас с Глашей подушку пришлю.

Топот многочисленных ног затих. Потом послышалось цоканье быстрых каблучков и разговор:

– Вот вам подушка, барыня прислала.

– Ну, давай ее сюда.

– Так вот же она. Я положила.

– Нет, ты подойди сюда. К дивану.

– Зачем же к дивану?

– Я хочу христ… ее… соваться!

– Уже христосовались. Так нахристосовались, что стоять не можете.

Неописуемое удивление послышалось в убежденном голосе гостя:

– Я? Не могу стоять? Чтобы у тебя отец на том свете так не стоял, как… Ну, вот смот… три!..

– Пустите, что вы делаете?! Войдут!

Судя по тону Глаши, она была недовольна тем, что происходило. Димке пришло в голову, что самое лучшее – пугнуть хорошенько предприимчивого гостя.

Он схватил верблюда и брякнул его об пол.

– Видите?! – взвизгнула Глаша и умчалась, как вихрь.

Укладываясь, гость ворчал:

– Ай и дура же! Все женщины, по-моему, дуры. Такую дрянь всюду развели… Напудрит нос и думает, что она королева неаполитанская… Ей-богу, право!.. Взять бы хлыст хороший да так попудрить… Трясогузки!

Димке сделалось страшно: уже стало темнеть, а тут кто-то бормочет под нос непонятное… Лучше уж уйти.

Не успел он подумать этого, как гость, пошатываясь, подошел к столу и сказал, будто советуясь сам с собой:

– Нешто коньячку бутылочку спулить в карман? И коробка сардин целая. Я думаю, это дурачье и не заметит.

Что-то коснулось его ноги. Он выронил сардины, испуганно отскочил к дивану и, повалившись на него, с ужасом увидел, что из-под стола что-то ползет. Разглядев, успокоился:

– Тю! Мальчик. Откуда ты, мальчик?

– С-под стола.

– А чего ты там не видел?

– Так, сидел. Отдыхал.

И тут же, вспомнив правила общежития и праздничные традиции, Дима вежливо заметил:

– Христос воскресе.

– Еще чего! Шел бы спать лучше.

Заметив, что его приветствие не имело никакого успеха, Дима, для смягчения, пустил в ход нейтральную фразу, слышанную еще утром:

– Я с мужчинами не христосуюсь.

– Ах, как ты их этим огорчил! Сейчас пойдут и утопятся.

Разговор явно не налаживался.

– Где были у заутрени? – уныло спросил Дима.

– А тебе какое дело?

Самое лучшее для Димы было бы уйти в детскую, но… между столовой и детской были две неосвещенных комнаты, где всякая нечисть могла схватить за руку. Приходилось оставаться около этого тяжелого человека и поневоле поддерживать с ним разговор:

– А у нас пасхи сегодня хорошие.

– И нацепи их себе на нос.

– Я не боюсь пойти через комнаты, только там темно.

– А я тоже вот одному мальчишке взял да и голову отрезал.

– Он был плохой? – холодея от ужаса, спросил Димка.

– Такая же дрянь, как и ты, – прошипел гость, с вожделением оглядывая облюбованную на столе бутылку.

– Да… такой же был, как и ты… Хорошенький такой, прямо дуся, такая, право, малая козявочка…

– Такая козявка, что я бы ее каблуком – хрясь!.. В лепешку дрянь такую. Пошел вон! Иди! Или тут из тебя и дух вон!

Дима проглотил слезы и опять кротко спросил, озираясь на темную дверь:

– А у вас пасхи хорошенькие?

– Чихать мне на пасхи, – я мальчишек ем, таких, как ты. Дай-ка свою лапу, я отгрызу…

– А куда это мамин сын задевался?

– Мама!! – взвизгнул Димка и зарылся в шуршащую юбку.

– А мы тут с вашим сынком разговорились. Очаровательный мальчик! Такой бойкенький.

– Он вам не мешал спать? Разрешите, я только уберу все со стола, а там спите сколько хотите.

– Да зачем же убирать?…

– А к вечеру опять накроем.

Гость уныло опустился на диван и вздохнул, шепнув самому себе под нос:

– Будь ты проклят, анафемский мальчишка! Из-под самого носа увел бутылку.

Три желудя

Нет ничего бескорыстнее детской дружбы… Если проследить начало ее, ее истоки, то в большинстве случаев наткнешься на самую внешнюю, до смешного пустую причину ее возникновения: или родители ваши были «знакомы домами» и таскали вас, маленьких, друг к другу в гости, или нежная дружба между двумя крохотными человечками возникла просто потому, что жили они на одной улице или учились оба в одной школе, сидели на одной скамейке – и первый же разделенный братски пополам и съеденный кусок колбасы с хлебом посеял в юных сердцах семена самой нежнейшей дружбы.

Фундаментом нашей дружбы – Мотька, Шаша и я – послужили все три обстоятельства: мы жили на одной улице, родители наши были «знакомы домами» (или, как говорят на юге, – «знакомы домамы»); и все трое вкусили горькие корни учения в начальной школе Марьи Антоновны, сидя рядом на длинной скамейке, как желуди на одной дубовой ветке.

У философов и у детей есть одна благородная черта: они не придают значения никаким различиям между людьми – ни социальным, ни умственным, ни внешним. У моего отца была галантерейная лавка (аристократия), Шашин отец работал в порту (плебс, разночинство), а Мотькина мать просто существовала на проценты с грошового капитала (рантье, буржуазия). Умственно Шаша стоял гораздо выше нас с Мотькой, а физически Мотька почитался среди нас – веснушчатых и худосочных – красавцем. Ничему этому мы не придавали значения… Братски воровали незрелые арбузы на баштанах, братски их пожирали и братски же катались потом по земле от нестерпимой желудочной боли.

Купались втроем, избивали мальчишек с соседней улицы втроем, и нас били тоже всех трех – единосущно и нераздельно.

Если в одном из трех наших семейств пеклись пироги – ели все трое, потому что каждый из нас почитал святой обязанностью, с опасностью для собственного фасада и тыла, воровать горячие пироги для всей компании.

У Шашина отца – рыжебородого пьяницы – была прескверная манера лупить своего отпрыска, где бы он его ни настигал; так как около него всегда маячили и мы, то этот прямолинейный демократ бил и нас на совершенно равных основаниях.

Нам и в голову не приходило роптать на это, и отводили мы душу только тогда, когда Шашин отец брел обедать, проходя под железнодорожным мостом, а мы трое стояли на мосту и, свесив головы вниз, заунывно тянули:

Рыжий-красный -

Человек опасный…

Я на солнышке лежал…

Кверху бороду держал…

– Сволочи! – грозил снизу кулаком Шашин отец.

– А ну иди сюда, иди, – грозно говорил Мотька. – Сколько вас нужно на одну руку?

И если рыжий гигант взбирался по левой стороне насыпи, мы, как воробьи, вспархивали и мчались на правую сторону – и наоборот. Что там говорить – дело было беспроигрышное.

Так счастливо и безмятежно жили мы, росли и развивались до шестнадцати лет.

А в шестнадцать лет, дружно взявшись за руки, подошли мы к краю воронки, называемой жизнью, опасливо заглянули туда, как щепки попали в водоворот, и водоворот закружил нас.

Шаша поступил наборщиком в типографию «Электрическое усердие», Мотю мать отправила в Харьков в какую-то хлебную контору, а я остался непристроенным, хотя отец и мечтал «определить меня на умственные занятия», – что это за штука, я и до сих пор не знаю. Признаться, от этого сильно пахло писцом в мещанской управе, но, к моему счастью, не оказывалось вакансии в означенном мрачном и скучном учреждении…

С Шашей мы встречались ежедневно, а где был Мотька и что с ним – об этом ходили только туманные слухи, сущность которых сводилась к тому, что он «удачно определился на занятия» и что сделался он таким франтом, что не подступись.

Мотька постепенно сделался объектом нашей товарищеской гордости и лишенных зависти мечтаний возвыситься со временем до него, Мотьки.

И вдруг получилось сведение, что Мотька должен прибыть в начале апреля из Харькова «в отпуск с сохранением содержания». На последнее усиленно напирала Мотькина мать, и в этом сохранении видела бедная женщина самый пышный лавр в победном венке завоевателя мира Мотьки.


В этот день не успели закрыть «Электрическое усердие», как ко мне ворвался Шаша и, сверкая глазами, светясь от восторга, как свечка, сообщил, что уже видели Мотьку едущим с вокзала и что на голове у него настоящий цилиндр!..

– Такой, говорят, франт, – горделиво закончил Шаша, – такой франт, что пусти-вырвусь.

Эта неопределенная характеристика франтовства разожгла меня так, что я бросил лавку на приказчика, схватил фуражку – и мы помчались к дому блестящего друга нашего.

Мать его встретила нас несколько важно, даже с примесью надменности, но мы впопыхах не заметили этого и, тяжело дыша, первым долгом потребовали Мотю… Ответ был самый аристократический:

– Мотя не принимает.

– Как не принимает? – удивились мы. – Чего не принимает?

– Вас принять не может. Он сейчас очень устал. Он сообщит вам, когда сможет принять.

Всякой шикарности, всякой респектабельности должны быть границы. Это уже переходило даже те широчайшие границы, которые мы себе начертили.

– Может быть, он нездоров?… – попытался смягчить удар деликатный Шаша.

– Здоров-то он здоров… Только у него, он говорит, нервы не в порядке… У них в конторе перед праздниками было много работы… Ведь он теперь уже помощник старшего конторщика. Очень на хорошей ноге.

Нога, может быть, была и подлинно хороша, но нас она, признаться, совсем придавила: «нервы, не принимает»…

Возвращались мы, конечно, молча. О шикарном друге, впредь до выяснения, не хотелось говорить. И чувствовали мы себя такими забитыми, такими униженно-жалкими, провинциальными, что хотелось и расплакаться и умереть или, в крайнем случае, найти на улице сто тысяч, которые дали бы и нам шикарную возможность носить цилиндр и «не принимать» – совсем как в романах.

– Ты куда? – спросил Шаша.

– В лавку. Скоро запирать надо. (Боже, какая проза!)

– А я домой… Выпью чаю, поиграю на мандолине и завалюсь спать.

Проза не меньшая! Хе-хе.


На другое утро – было солнечное воскресенье – Мотькина мать занесла мне записку: «Будьте с Ша-шей в городском саду к 12 часам. Нам надо немного объясниться и пересмотреть наши отношения. Уважаемый вами Матвей Смелков».

Я надел новый пиджак, вышитую крестиками белую рубашку, зашел за Шашей – и побрели мы со стесненными сердцами на это дружеское свидание, которого мы так жаждали и которого так инстинктивно, панически боялись.

Пришли, конечно, первые. Долго сидели с опущенными головами, руки в карманах. Даже в голову не пришло обидеться, что великолепный друг наш заставляет ждать так долго.

Ах! Он был, действительно, великолепен… На нас надвигалось что-то сверкающее, бряцающее многочисленными брелоками и скрипящее лаком желтых ботинок с перламутровыми пуговицами.

Пришелец из неведомого мира графов, золотой молодежи, карет и дворцов – он был одет в коричневый жакет, белый жилет, какие-то сиреневые брючки, а голова увенчивалась сверкающим на солнце цилиндром, который если и был мал, то размеры его уравновешивались огромным галстуком с таким же огромным бриллиантом…

Палка с лошадиной головой обременяла правую аристократическую руку. Левая рука была обтянута перчаткой цвета освежеванного быка. Другая перчатка высовывалась из внешнего кармана жакета так, будто грозила нам своим вялым указательным пальцем: «Вот я вас!.. Отнеситесь только без должного уважения к моему носителю».

Когда Мотя приблизился к нам развинченной походкой пресыщенного денди, добродушный Шаша вскочил и, не могши сдержать порыва, простер руки к сиятельному другу:

– Мотька! Вот, брат, здорово!..

– Здравствуйте, здравствуйте, господа, – солидно кивнул головой Мотька и, пожав наши руки, опустился на скамейку…

Мы оба стояли.

– Очень рад видеть вас… Родители здоровы? Ну, слава Богу, приятно, я очень рад.

– Послушай, Мотька… – начал я с робким восторгом в глазах.

– Прежде всего, дорогие друзья, – внушительно и веско сказал Мотька, – мы уже взрослые, и поэтому «Мотьку» я считаю определенным «кель выражансом»… Хе-хе… Не правда ли? Я уже теперь Матвей Семеныч – так меня и на службе зовут, а сам бухгалтер за ручку здоровкается. Жизнь солидная, оборот предприятия два миллиона. Отделение есть даже в Коканде… Вообще, мне бы хотелось пересмотреть в корне наши отношения.

– Пожалуйста, пожалуйста, – пробормотал Шаша. Стоял он, согнувшись, будто свалившимся невидимым бревном ему переломило спину…

Перед тем как положить голову на плаху, я малодушно попытался отодвинуть этот момент.

– Теперь опять стали носить цилиндры? – спросил я с видом человека, которого научные занятия изредка отвлекают от капризов изменчивой моды.

– Да, носят, – снисходительно ответил Матвей Семеныч. – Двенадцать рублей.

– Славные брелочки. Подарки?

– Это еще не все. Часть дома. Все на кольце не помещаются. Часы на камнях, анкер, завод без ключа. Вообще, в большом городе жизнь – хлопотливая вещь. Воротнички «Монополь» только на три дня хватают, маникюр, пикники разные.

Я чувствовал, что Матвею Семенычу тоже не по себе…

Но наконец он решился. Тряхнул головой так, что цилиндр вспрыгнул на макушку, и начал:

– Вот что, господа… Мы с вами уже не маленькие, и вообще, детство – это одно, а когда молодые люди, так совсем другое. Другой, например, до какого-нибудь там высшего общества, до интеллигенции дошел, а другие есть из низших классов, и если бы вы, скажем, увидели в одной карете графа Кочубея рядом с нашей Миронихой, которая, помните, на углу маковники продавала, так вы бы первые смеялись до безумия. Я, конечно, не Кочубей, но у меня есть известное положение, ну, конечно, и у вас есть известное положение, но не такое, а что мы были маленькими вместе, так это мало ли что… Вы сами понимаете, что мы уже друг другу не пара… и… тут, конечно, обижаться нечего – один достиг, другой не достиг… Гм!.. Но, впрочем, если хотите, мы будем изредка встречаться около железнодорожной будки, когда я буду делать прогулку, – все равно там публики нет, и мы будем как свои. Но, конечно, без особенной фамильярности – я этого не люблю. Я, конечно, вхожу в ваше положение – вы меня любите, вам даже, может быть, обидно, и поверьте… Я со своей стороны… если могу быть чем-нибудь полезен… Гм! Душевно рад.

В этом месте Матвей Семеныч взглянул на свои часы нового золота и заторопился:

– О-ля-ля! Как я заболтался… Семья помещика Гузикова ждет меня на пикник, и если я запоздаю, это будет нонсенс. Желаю здравствовать! Желаю здравствовать! Привет родителям!..

И он ушел, сверкающий и даже немного гнущийся под бременем респектабельности, усталый от повседневного вихря светской жизни.

В этот день мы с Шашей, заброшенные, будничные, лежа на молодой травке железнодорожной насыпи, в первый раз пили водку и в последний раз плакали.

Водку мы пьем и теперь, но уже больше не плачем. Это были последние слезы детства. Теперь – засуха.

И чего мы плакали? Что хоронили? Мотька был напыщенный дурак, жалкий третьестепенный писец в конторе, одетый, как попугай, в жакет с чужого плеча; в крохотном цилиндре на макушке, в сиреневых брюках, обвешанный медными брелоками, – он теперь кажется мне смехотворным и ничтожным, как червяк без сердца и мозга, – почему же мы тогда так убивались, потеряв Мотьку?

А ведь – вспомнишь – как мы были одинаковы, – как три желудя на дубовой ветке, – когда сидели на одной скамейке у Марьи Антоновны…

Увы! Желуди-то одинаковы, но когда вырастут из них молодые дубки – из одного дубка делают кафедру для ученого, другой идет на рамку для портрета любимой девушки, а из третьего дубка смастерят такую виселицу, что любо-дорого…

Душистая гвоздика

Иду по грязной, слякотной, покрытой разным сором и дрянью улице, иду злой, бешеный, как цепная собака. Сумасшедший петербургский ветер срывает шляпу, приходится придерживать ее рукой. Рука затекает и стынет от ветра; я делаюсь еще злее! За воротник попадают тучи мелких гнилых капель дождя, чтоб их черт побрал!

Ноги тонут в лужах, образовавшихся в выбоинах дряхлого тротуара, а ботинки тонкие, грязь просачивается внутрь ботинка… так-с! Вот вам уже и насморк.

Мимо мелькают прохожие – звери! Они норовят задеть плечом меня, я – их.

Я ловлю взгляды исподлобья, которые ясно говорят:

– Эх, приложить бы тебя затылком в грязь!

Что ни мужчина встречный, то Малюта Скуратов, что ни женщина, промелькнувшая мимо, – Марианна Скублинская.

А меня они, наверное, считают сыном убийцы президента Карно. Ясно вижу.

Все скудные краски смешались на нищенски бедной петроградской палитре в одно грязное пятно, даже яркие тона вывесок погасли, слились с мокрыми ржавыми стенами сырых угрюмых домов.

А тротуар! Боже ты мой! Нога скользит среди мокрых грязных бумажек, окурков, огрызков яблок и раздавленных папиросных коробок.

И вдруг… сердце мое замирает!

Как нарочно: посреди грязного, зловонного тротуара ярким трехкрасочным пятном сверкнули три оброненные кем-то гвоздики, три девственно-чистых цветка: темно-красный, снежно-белый и желтый. Кудрявые пышные головки совсем не запятнаны грязью, все три цветка счастливо упали верхней частью стеблей на широкую папиросную коробку, брошенную прохожим курильщиком.

О, будь благословен тот, кто уронил эти цветы, – он сделал меня счастливым.

Ветер уже не так жесток, дождь потеплел, грязь… ну что ж, грязь когда-нибудь высохнет; и в сердце рождается робкая надежда: ведь увижу я еще голубое жаркое небо, услышу птичье щебетанье, и ласковый майский ветерок донесет до меня сладкий аромат степных трав.

Три кудрявых гвоздики!


Надо мне признаться, что из всех цветов я люблю больше всего гвоздику; а из всех человеков милей всего моему сердцу дети.

Может быть, именно поэтому мои мысли переехали с гвоздики на детей, и на одну минуту я отождествил эти три кудрявых головки: темно-красную, снежно-белую и желтую – с тремя иными головками. Может быть, все может быть.

Сижу я сейчас за письменным столом, и что же я делаю? Большой взрослый сентиментальный дурак! Поставил в хрустальный бокал три найденные на улице гвоздики, смотрю на них и задумчиво, рассеянно улыбаюсь.

Сейчас только поймал себя на этом.

Вспоминаются мне три знакомых девочки… Читатель, наклонись ко мне поближе, я тебе на ухо расскажу об этих маленьких девочках… Громко нельзя, стыдно. Ведь мы с тобой уже большие, и неподходящее дело громко говорить нам с тобой о пустяках.

А шепотом, на ухо – можно.


Знавал я одну крохотную девочку Ленку.

Однажды, когда мы, большие жестоковыйные люди, сидели за обеденным столом, – мама чем-то больно обидела девочку.

Девочка промолчала, но опустила голову, опустила ресницы и, пошатываясь от горя, вышла из-за стола.

– Посмотрим, – шепнул я матери, – что она будет делать?

Горемычная Ленка решилась, оказывается, на огромный шаг: она вздумала уйти из родительского дома.

Пошла в свою комнатенку и, сопя, принялась за сборы: разостлала на кровати свой темный байковый платок, положила в него две рубашки, панталончики, обломок шоколада, расписной переплет, оторванный от какой-то книжки, и медное колечко с бутылочным изумрудом.

Все это аккуратно связала в узел, вздохнула тяжко и с горестно опущенной головой вышла из дому.

Она уже благополучно добралась до калитки и даже вышла за калитку, но тут ее ожидало самое страшное, самое непреодолимое препятствие: в десяти шагах от ворот лежала большая темная собака.

У девочки достало присутствия духа и самолюбия, чтобы не закричать. Она только оперлась плечом о скамейку, стоявшую у ворот, и принялась равнодушно глядеть совсем в другую сторону с таким видом, будто бы ей нет дела ни до одной собаки в мире, а вышла она за ворота просто подышать свежим воздухом.

Долго так стояла она, крохотная, с великой обидой в сердце, не знающая – что предпринять…

Я высунул голову из-за забора и участливо спросил:

– Ты чего тут стоишь, Леночка?

– Так себе, стою.

– Ты, может быть, собаки боишься; не бойся, она не кусается. Иди, куда хотела.

– Я еще сейчас не пойду, – опустив голову, прошептала девочка. – Я еще постою.

– Что же, ты думаешь еще долго тут стоять?

– Я вот еще подожду.

– Да чего ж ждать-то?

– Вот вырасту немножко, тогда уж не буду бояться собачки, тогда уж пойду…

Из-за забора выглянула и мать.

– Это вы куда собрались, Елена Николаевна?

Ленка дернула плечом и отвернулась.

– Недалеко ж ты ушла, – съязвила мать.

Ленка подняла на нее огромные глаза, наполненные целым озером невылившихся слез, и серьезно сказала:

– Ты не думай, что я тебя простила. Я еще подожду, а потом пойду.

– Чего ж ты будешь ждать?

– Когда мне будет четырнадцать лет.

Насколько я помню, в тот момент ей было всего б лет. Восьми лет ожидания у калитки она не выдержала. Ее хватило на меньшее – всего на 8 минут.

Но Боже мой! Разве знаем мы, что пережила она в эти 8 минут?!


Другая девочка отличалась тем, что превыше всего ставила авторитет старших.

Что ни делалось старшими, в ее глазах все было свято.

Однажды ее брат, весьма рассеянный юноша, сидя в кресле, погрузился в чтение какой-то интересной книги так, что забыл все на свете. Курил одну папиросу за другой, бросал окурки куда попало и, лихорадочно разрезая книгу ладонью руки, пребывал всецело во власти колдовских очарований автора.

Моя пятилетняя приятельница долго бродила вокруг да около брата, испытующе поглядывая на него, и все собиралась о чем-то спросить, и все не решалась.

Наконец собралась с духом. Начала робко, выставив голову из складок плюшевой скатерти, куда она в силу природной деликатности спряталась:

– Данила, а Данила?…

– Отстань, не мешай, – рассеянно пробормотал Данила, пожирая глазами книгу.

И опять томительное молчание… И опять деликатный ребенок робко закружился вокруг кресла брата.

– Чего ты тут вертишься? Уходи.

Девочка кротко вздохнула, подошла бочком к брату и опять начала:

– Данила, а Данила?

– Ну, что тебе! Ну, говори!!

– Данила, а Данила… Это так надо, чтобы кресло горело?

Умилительное дитя! Сколько уважения к авторитету взрослых должно быть в голове этой крошки, чтобы она, видя горящую паклю в кресле, подожженном рассеянным братом, все еще сомневалась: а вдруг это нужно брату из каких-нибудь высших соображений?…


О третьей девочке мне рассказывала умиленная нянька:

– До чего это заковыристый ребенок, и представить себе невозможно… Укладываю я ее с братом спать, а допрежь того поставила на молитву: «Молитесь, мол, ребятенки!» И что ж вы думаете? Братишка молится, а она, Любочка, значит, стоит и ждет чего-то. «А ты, – говорю, – что ж не молишься, чего ждешь?» – «А как же, – говорит, – я буду молиться, когда Боря уже молится? Ведь Бог сейчас его слушает… Не могу же я тоже лезть, когда Бог сейчас Борей занят!»


Милая благоуханная гвоздика!

Моя была бы воля, я бы только детей и признавал за людей.

Как человек перешагнул за детский возраст, так ему камень на шею да в воду.

Потому взрослый человек почти сплошь – мерзавец…

– А что, сынок, – спросил меня отец, заложив руки в карманы и покачиваясь на своих длинных ногах. – Не хотел бы ты рубль заработать?

Это было такое замечательное предложение, что у меня дух захватило.

– Рубль? Верно? А за что?

– Пойди сегодня ночью в церковь, посвяти кулич.

Я сразу осел, обмяк и нахмурился.

– Тоже вы скажете: святи кулич! Разве я могу? Я маленький.

– Да ведь не сам же ты, дурной, будешь святить его! Священник освятит. А ты только снеси и постой около него!

– Не могу, – подумав, сказал я.

– Новость! Почему не можешь?

– Мальчики будут меня бить.

– Подумаешь, какая казанская сирота выискалась, – презрительно скривился отец. – «Мальчики будут его бить». Небось сам их лупцуешь, где только ни попадутся.

Хотя отец был большой умный человек, но в этом деле он ничего не понимал…

Вся суть в том, что существовали два разряда мальчиков: одни меньше и слабосильнее меня, и этих бил я. Другие больше и здоровее меня – эти отделывали мою физиономию на обе корки при каждой встрече.

Как во всякой борьбе за существование – сильные пожирали слабых. Иногда я мирился с некоторыми сильными мальчиками, но другие сильные мальчики вымещали на мне эту дружбу, потому что враждовали между собой.

Часто приятели передавали мне грозное предупреждение.

– Вчера я встретил Степку Пангалова, он просил передать, что даст тебе по морде.

– За что? – ужасался я. – Ведь я его не трогал?

– Ты вчера гулял на Приморском бульваре с Косым Захаркой?

– Ну, гулял! Так что ж?

– А Косой Захарка на той неделе два раза бил Пангалова.

– За что?

– За то, что Пангалов сказал, что он берет его на одну руку.

В конце концов от всей этой вереницы хитросплетений и борьбы самолюбий страдал я один.

Гулял я с Косым Захаркой – меня бил Пангалов, заключал перемирие с Пангаловым и отправлялся с ним гулять – меня бил Косой Захарка.

Из этого можно вывести заключение, что дружба моя котировалась на мальчишеском рынке очень высоко, – если из-за меня происходили драки. Только странно было то, что били главным образом меня.

Однако если я не мог справиться с Пангаловым и Захаркой, то мальчишки помельче их должны были испытывать всю тяжесть моего дурного настроения.

И когда по нашей улице пробирался какой-нибудь Сема Фишман, беззаботно насвистывая популярную в нашем городе песенку: «На слободке есть ворожка, Барабанщика жена…», я, как из земли, вырастал и, став к Семе вполоборота, задиристо предлагал:

– Хочешь по морде?

Отрицательный ответ никогда не смущал меня. Сема получал свою порцию и в слезах убегал, а я бодро шагал по своей Ремесленной улице, выискивая новую жертву, пока какой-нибудь Аптекаренок с Цыганской слободки не ловил меня и не бил – по всякой причине: или за то, что я гулял с Косым Захаркой, или за то, что я с ним не гулял (в зависимости от личных отношений между Аптекаренком и Косым Захаркой).

К отцовскому предложению я отнесся так кисло именно потому, что вечер Страстной субботы стягивает со всех улиц и переулков уйму мальчиков к оградам церквей нашего города. И хотя я найду там многих мальчиков, которые хватят от меня по морде, но зато во тьме ночной бродят и другие мальчики, которые, в свою очередь, не прочь припаять блямбу (местное арго!) мне.

А к этому времени как раз у меня испортились отношения почти со всеми: с Кирой Алексомати, с Григулевичем, с Павкой Макопуло и с Рафкой Кефели.

– Так идешь или нет? – переспросил отец. – Я знаю, конечно, что тебе хотелось бы шататься по всему городу вместо стояния около кулича, но ведь за то – рубль! Поразмысли.

Я это как раз и делал: размышлял.

Куда мне пойти? К Владимирскому собору? Там будет Павка со своей компанией… Ради праздничка изобьют, как еще никогда не били… В Петропавловскую? Там будет Ваня Сазончик, которому я только третьего дня дал по морде на Ремесленной канаве. В Морскую церковь – там слишком фешенебельно. Остается Греческая церковь… Туда я и думал пойти, но без всякого кулича и яиц. Во-первых, там свои – Степка Пангалов с компанией: можно носиться по всей ограде, отправляться на базар в экспедицию за бочками, ящиками и лестницами, которые тут же, в ограде, торжественно сжигались греческими патриотами… Во-вторых, в Греческой церкви будет Андриенко, которому надлежит получить свою порцию за то, что наговорил матери, будто я воровал помидоры с воза… Перспективы в Греческой церкви чудесные, а узел из кулича, полудесятка яиц и кольца малороссийской колбасы должен был связать меня по рукам и ногам…

Можно было бы поручить кому-нибудь из знакомых постоять около кулича, да какой же дурак согласится в такую чудесную ночь?

– Ну что, решил? – переспросил отец.

«А надую-ка я старика», – подумал я.

– Давайте рубль и пасху вашу несчастную.

За последний эпитет я получил по губам, но в веселой суматохе укладывания в салфетку кулича и яиц это прошло совершенно незамеченным.

Да и не больно было.

Так, немного обидно.

По скрипучему деревянному крыльцу я спустился с узлом в руке во двор, на секунду нырнул под это крыльцо в отверстие, образовавшееся из двух утащенных кем-то досок, вылез обратно с пустыми руками и, как стрела, помчался по темным теплым улицам, сплошь затопленным радостным звоном.

В ограде Греческой церкви меня встретили ревом восторга. Я поздоровался со всей компанией и тут же узнал, что мой враг Андриенко уже прибыл.

Немного поспорили о том, что раньше сделать: сначала «насыпать» Андриенке, а потом идти воровать ящики – или наоборот?

Решили: наворовать ящиков, потом поколотить Андриенку, а потом отправиться опять воровать ящики.

Так и сделали.

Поколоченный мною Андриенко давал клятву в вечной ко мне ненависти, а костер, пожирая нашу добычу, поднимал красные дымные языки почти до самого неба… Веселье разгоралось, и дикий рев одобрения встретил Христу Попандопуло, который явился откуда-то с целой деревянной лестницей на голове.

– Я себе така думаю, – весело кричал он, – сто стоит теперя одна дома, а у нему нету лестницы, что-ба попадити на верхняя этаза.

– Да неужели ты домовую лестницу унес?

– Мне сто такая: домовая не домовая – лис бы горела!

Все весело смеялись, и веселее всех смеялся тот взрослый простак, который, как оказалось потом, вернувшись к себе домой на Четвертую Продольную, не мог попасть во второй этаж, где его с нетерпением ждали жена и дети.

Все это было очень весело, но, когда я, после окончания церемонии, возвращался домой с пустыми руками, сердце мое защемило: весь город будет разговляться свячеными куличами и яйцами, и только наша семья, как басурмане, будет есть простой, несвятой хлеб.

Правда, рассуждал я, я, может быть, в Бога не верую, но вдруг все-таки Бог есть и Он припомнит мне все мои гнусности: Андриенку бил в такую святую ночь, кулича не освятил да еще орал на базаре во все горло не совсем приличные татарские песни, чему уж не было буквально никакого прощения.

Сердце щемило, душа болела, и с каждым шагом к дому эта боль все увеличивалась.

А когда я подошел к отверстию под крыльцом и из этого отверстия выскочила серая собака, что-то на ходу дожевывая, я совсем пал духом и чуть не заплакал.

Вынул свой раздерганный собакой узел, осмотрел: яйца были целы, но зато кусок колбасы был съеден и кулич с одного бока изглодан почти до самой середины.

– Христос воскресе, – сказал я, заискивающе подлезая с поцелуем к щетинистым усам отца.

– Воистину!.. Что это у тебя с куличом?

– Да я по дороге… Есть захотелось – отщипнул. И колбасы… тоже.

– Это уже после свячения, надеюсь? – строго спросил отец.

– Д-да… гораздо… после.

Вся семья уселась вокруг стола и принялась за кулич, а я сидел в стороне и с ужасом думал: «Едят! Несвяченый! Пропала вся семья».

И тут же вознес к Небу наскоро сочиненную молитву: «Отче наш! Прости их всех, не ведают бо, что творят, а накажи лучше меня, только не особенно чтобы крепко… Аминь!»

Спал я плохо – душили кошмары, – а утром, придя в себя, умылся, взял преступно заработанный рубль и отправился под качели.

Мысль о качелях немного ободрила меня – увижу там праздничного Пангалова, Мотьку Колесникова… Будем кататься на перекидных, пить бузу и есть татарские чебуреки по две копейки штука.

Рубль казался богатством, и я, переходя Большую Морскую, с некоторым даже презрением оглядел двух матросов: шли они, пошатываясь, и во все горло распевали популярный в севастопольских морских сферах романс:

Ой, не плачь, Маруся,

Ты будешь моя,

Кончу мореходку -

Женюсь на тебе.

И кончали меланхолически:

Как тебе не стыдно, как тебе не жаль,

Что мине сменила на такую дрянь!

Завывание шарманок, пронзительный писк кларнета, сотрясающие все внутренности удары огромного барабана – все это сразу приятно оглушило меня. На одной стороне кто-то плясал, на другой – грязный клоун в рыжем парике кричал: «Месье, мадам – идите, я вам дам по мордам!» А посредине старый татарин устроил из покатой доски игру, вроде китайского бильярда, и его густой голос изредка прорезывал всю какофонию звуков:

– А второй да бирот, – чем заставлял сильнее зажигаться все спортсменские сердца.

Цыган с большим кувшином красного лимонада, в котором аппетитно плескались тонко нарезанные лимоны, подошел ко мне:

– Панич, лимонада холодная! Две копейки одна стакана…

Было уже жарко.

– А ну, дай, – сказал я, облизав пересохшие губы. – Бери рубль, дай сдачи.

Он взял рубль, приветливо поглядел на меня и вдруг, оглянувшись и заорав на всю площадь: «Абдрахман! Наконец я тебя, подлеца, нашел!» – ринулся куда-то в сторону и замешался в толпу.

Я подождал пять минут, десять. Цыгана с моим рублем не было… Очевидно, радость встречи с загадочным Абдрахманом совершенно изгнала в его цыганском сердце материальные обязательства перед покупателем.

Я вздохнул и, опустив голову, побрел домой.

А в сердце проснулся кто-то и громко сказал: «Это за то, что ты Бога думал надуть, несвяченым куличом семью накормил!»

И в голове проснулся кто-то другой и утешил: «Если Бог наказал тебя, значит, пощадил семью. За одну вину двух наказаний не бывает».

– Ну и кончено! – облегченно вздохнул я, ухмыляясь. – Расквитался своими боками.

Был я мал и глуп.

Продувной мальчишка

Рождественский рассказ

В нижеследующем рассказе есть все элементы, из которых слагается обычный сентиментальный рождественский рассказ: есть маленький мальчик, есть его мама и есть елочка, но только рассказ-то получается совсем другого сорта… Сентиментальность в нем, как говорится, и не ночевала.

Это – рассказ серьезный, немного угрюмый и отчасти жестокий, – как рождественский мороз на Севере, как жестока сама жизнь.


Первый разговор о елке между Володькой и мамой возник дня за три до Рождества, и возник не преднамеренно, а, скорее, случайно, по дурацкому звуковому совпадению.

Намазывая за вечерним чаем кусок хлеба маслом, мама откусила кусочек и поморщилась.

– Масло-то, – проворчала она, – совсем елкое…

– А у меня елка будет? – осведомился Володька, с шумом схлебывая с ложки чай.

– Еще что выдумал! Не будет у тебя елки. Не до жиру – быть бы живу. Сама без перчаток хожу.

– Ловко, – сказал Володька. – У других детей сколько угодно елков, а у меня – будто я и не человек.

– Попробуй сам устроить – тогда и увидишь.

– Ну и устрою. Большая важность. Еще почище твоей будет. Где мой картуз?

– Опять на улицу?! И что это за ребенок такой! Скоро совсем уличным мальчишкой сделаешься!.. Был бы жив отец, он бы тебе…

Но так и не узнал Володька, что бы сделал с ним отец: мать еще только добиралась до второй половины фразы, а он уже гигантскими прыжками спускался по лестнице, меняя на некоторых поворотах способ передвижения: съезжая на перилах верхом.

На улице Володька сразу принял важный, серьезный вид, как и полагалось владельцу многотысячного сокровища.

Дело в том, что в кармане Володьки лежал огромный бриллиант, найденный им вчера на улице, – большой сверкающий камень, величиной с лесной орех.

На этот бриллиант Володька возлагал очень большие надежды: не только елка, а пожалуй, и мать можно обеспечить.

«Интересно бы знать, сколько в нем карат?» – думал Володька, солидно натянув огромный картуз на самый носишко и прошмыгивая между ногами прохожих.

Вообще, нужно сказать, голова Володьки – самый прихотливый склад обрывков разных сведений, знаний, наблюдений, фраз и изречений.

В некоторых отношениях он грязно невежествен: например, откуда-то подцепил сведение, что бриллианты взвешиваются на караты, и в то же время совершенно не знает, какой губернии их город, сколько будет, если умножить 32 на 18, и почему от электрической лампочки нельзя закурить папироски.

Практическая же его мудрость вся целиком заключалась в трех поговорках, вставляемых им всюду, сообразно обстоятельствам: «Бедному жениться – ночь коротка», «Была не была – повидаться надо» и «Не до жиру – быть бы живу».

Последняя поговорка была, конечно, заимствована у матери, а первые две – черт его знает у кого.

Войдя в ювелирный магазин, Володька засунул руку в карман и спросил:

– Бриллианты покупаете?

– Ну и покупаем, а что?

– Свесьте-ка, сколько каратов в этой штучке?

– Да это простое стекло, – усмехнувшись, сказал ювелир.

– Все вы так говорите, – солидно возразил Володя.

– Ну вот, поразговаривай тут еще. Проваливай! Многокаратный бриллиант весьма непочтительно полетел на пол.

– Эх, – кряхтя, нагнулся Володя за развенчанным камнем. – Бедному жениться – ночь коротка. Сволочи! Будто не могли потерять настоящий бриллиант. Хи! Ловко, нечего сказать. Ну что ж… Не до жиру – быть бы живу. Пойду, наймусь в театр.

Эта мысль, надо признаться, была уже давно лелеяна Володькой. Слыхивал он кое от кого, что иногда в театрах для игры требуются мальчики, но как приняться за эту штуку – он совершенно не знал.

Однако не в характере Володьки было раздумывать: дойдя до театра, он одну секунду запнулся о порог, потом смело шагнул вперед и для собственного оживления и бодрости прошептал себе под нос:

– Ну, была не была – повидаться надо.

Подошел к человеку, отрывавшему билеты, и, задрав голову, спросил деловито:

– Вам мальчики тут нужны, чтоб играть?

– Пошел, пошел. Не болтайся тут.

Подождав, пока билетер отвернулся, Володька протиснулся между входящей публикой и сразу очутился перед заветной дверью, за которой гремела музыка.

– Ваш билет, молодой человек, – остановила его билетерша.

– Слушайте, – сказал Володька, – тут у вас в театре сидит один господин с черной бородой. У него дома случилось несчастье – жена умерла. Меня прислали за ним. Позовите-ка его!

– Ну, стану я там твою черную бороду искать – иди сам и ищи!

Володька, заложив руки в карманы, победоносно вступил в театр и сейчас же, высмотрев свободную ложу, уселся в ней, устремив на сцену свой критический взор.

Сзади кто-то похлопал по плечу.

Оглянулся Володька: офицер с дамой.

– Эта ложа занята, – холодно заметил Володька.

– Мною. Рази не видите?

Дама рассмеялась, офицер направился было к капельдинеру, но дама остановила его:

– Пусть посидит с нами, хорошо? Он такой маленький и такой важный. Хочешь с нами сидеть?

– Сидите уж, – разрешил Володька. – Это что у вас? Программка? А ну дайте…

Так сидели трое до конца первой серии.

– Уже конец? – грустно удивился Володька, когда занавес опустился. – Бедному жениться – ночь коротка. Эта программка вам уже не нужна?

– Не нужна. Можешь взять ее на память о такой приятной встрече.

Володька деловито осведомился:

– Почем платили?

– Пять рублей.

«Продам на вторую серию», – подумал Володька и, подцепив по пути из соседней ложи еще одну брошенную программку, бодро отправился с этим товаром к главному выходу.

Когда он вернулся домой, голодный, но довольный, у него в кармане вместо фальшивого бриллианта были две настоящие пятирублевки.


На другое утро Володька, зажав в кулак свой оборотный капитал, долго бродил по улицам, присматриваясь к деловой жизни города и прикидывая глазом – во что бы лучше вложить свои денежки.

А когда он стоял у огромного зеркального окна кафе – его осенило.

– Была не была – повидаться надо, – подстегнул он сам себя, нахально входя в кафе.

– Что тебе, мальчик? – спросила продавщица.

– Скажите, пожалуйста, тут не приходила дама с серым мехом и с золотой сумочкой?

– Нет, не было.

– Ага. Ну, значит, еще не пришла. Я подожду ее.

И уселся за столик.

«Главное, – подумал он, – втереться сюда. Попробуй-ка выгони потом: я такой рев подыму!..»

Он притаился в темном уголку и стал выжидать, шныряя черными глазенками во все стороны.

Через два столика от него старик дочитал газету, сложил ее и принялся за кофе.

– Господин, – шепнул Володька, подойдя к нему. – Сколько заплатили за газету?

– Пять рублей.

– Продайте за два. Все равно ведь прочитали.

– А зачем она тебе?

– Продам. Заработаю.

– О-о… Да ты, брат, деляга. Ну, на. Вот тебе трешница сдачи. Хочешь сдобного хлеба кусочек?

– Я не нищий, – с достоинством возразил Володька. – Только вот на елку заработаю – и шабаш. Не до жиру – быть бы живу.

Через полчаса у Володьки было пять газетных листов, немного измятых, но вполне приличных на вид.

Дама с серым мехом и с золотой сумочкой так и не пришла. Есть некоторые основания думать, что существовала она только в разгоряченном Володькином воображении.

Прочитав с превеликим трудом совершенно ему непонятный заголовок: «Новая позиция Ллойд Джорджа», Володька, как безумный, помчался по улице, размахивая своими газетами и вопя во всю мочь:

– Интер-ресные новости! «Новая позиция Ллойд Джорджа» – цена пять рублей. «Новая позиция» за пять рублей!!

А перед обедом, после ряда газетных операций, его можно было видеть идущим с маленькой коробочкой конфет и сосредоточенным выражением лица, еле видимого из-под огромной фуражки.

На скамейке сидел праздный господин, лениво покуривая папиросу.

– Господин, – подошел к нему Володька. – Можно вас что-то спросить?…

– Спрашивай, отроче. Валяй!

– Если полфунта конфет – двадцать семь штук – стоят пятьдесят пять рублей, так сколько стоит штука?

– Точно, брат, трудно сказать, но около двух рублей штука. А что?

– Значит, по пяти рублей выгодно продавать?

Ловко! Может, купите?

– Я куплю пару с тем, чтобы ты сам их и съел.

– Нет, не надо, я не нищий. Я только торгую…

Да купите! Может, знакомому мальчику отдадите.

– Эхма, уговорил! Ну, давай на керенку, что ли.

Володькина мать пришла со своей белошвейной работы поздно вечером…

На столе, за которым, положив голову на руки, сладко спал Володька, стояла крохотная елочка, украшенная парой яблок, одной свечечкой и тремя-четырьмя картонажами, – и все это имело прежалкий вид.

Конец ознакомительного фрагмента.

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Юмористические рассказы (А. Т. Аверченко, 2010) предоставлен нашим книжным партнёром -

ПОЭТ

Господин редактор, - сказал мне посетитель смущенно потупив глаза на свои ботинки, - мне очень совестно, что я беспокою вас. Когда я подумаю, что отнимаю у вас минутку драгоценного времени, мысли мои ввергаются в пучину мрачного отчаяния… Ради бога, простите меня!

Ничего, ничего, - ласково сказал я, - не извиняйтесь.

Он печально свесил голову на грудь.

Нет, что yж там… Знаю, что обеспокоил вас. Для меня, не привыкшего быть назойливым, это вдвойне тяжело.

Да вы не стесняйтесь! Я очень рад. К сожалению только, ваши стишки не подошли.

Эти? Разинув рот, он изумленно посмотрел на меня.

Эти стишки не подошли??!

Да, да. Эти самые.

Эти стишки??!! Начинающиеся:

Хотел бы я ей черный локон

Каждое утро чесать

И, чтоб не гневался Аполлон,

Ее власы целовать…

Эти стихи, говорите вы, не подойдут?!

К сожалению, должен сказать, что не пойдут именно эти стихи, а не какие-нибудь другие. Именно начинающиеся словами:

Хотел бы я ей черный локон…

Почему же, господин редактор? Ведь они хорошие.

Согласен. Лично я очень ими позабавился, но… для журнала они не подходят.

Да вы бы их еще раз прочли!

Да зачем же? Ведь я читал.

Ещё разик!

Я прочел в угоду посетителю еще разик и выразил одной половиной лица восхищение, а другой - сожаление, что стихи все-таки не подойдут.

Гм… Тогда позвольте их… Я прочту! «Хотел бы я ей черный локон…» Я терпеливо выслушал эти стихи еще раз, но потом твердо и сухо сказал:

Стихи не подходят.

Удивительно. Знаете что: я вам оставлю рукопись, а вы после вчитайтесь в нее. Вдруг да подойдет.

Нет, зачем же оставлять?!

Право, оставлю. Вы бы посоветовались с кем-нибудь, а?

Hе надо. Оставьте их у себя.

Я в отчаянии, что отнимаю у вас секундочку времени, но…

До свиданья!

Он ушел, а я взялся за книгу, которую читал до этого. Развернув её, я увидел положенную между страниц бумажку.

«Хотел бы я ей черный локон

Каждое утро чесать

И, чтоб не гневался Аполл…»

Ах, черт его возьми! Забыл свою белиберду… Опять будет шляться! Николай! Догони того человека, что был у меня, и отдай ему эту бумагу.

Николай помчался вдогонку за поэтом и удачно выполнил мое поручение.

В пять часов я поехал домой обедать.

Расплачиваясь с извозчиком, сунул pyкy в карман пальто и нащупал там какую-то бумажку, неизвестно как в карман попавшую.

Вынул, развернул и прочел:

«Хотел бы я ей черный локон

Каждое утро чесать

И, чтоб не гневался Аполлон,

Ее власы целовать…»

Недоумевая, как эта штука попала ко мне в карман, я пожал плечами, выбросил ее на тротуар и пошел обедать.

Когда горничная внесла суп, то, помявшись, подошла ко мне и сказала:

Кухарка чичас нашла на полу кухни бумажку с написанным. Может, нужное.

Я взял бумажку и прочел:

«Хотел бы я ей черный ло…»

Ничего не понимаю! Ты говоришь, в кухне, на полу? Черт его знает… Кошмар какой-то!

Я изорвал странные стихи в клочья и в скверном настроении сел обедать.

Чего ты такой задумчивый? - спросила жена.

Хотел бы я ей черный ло… Фy ты черт!! Ничего, милая.

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

Чудеса в решете

Эхо церкви Феличе

Однажды летним вечером мы с приятелем сидели за столиком в саду и, попивая теплое красное вино, глазели на открытую сцену.

Дождь, упорно стучавший по крыше веранды, на которой мы сидели; необозримое снежное поле не занятых никем белых столиков; ряд самых замысловатых «номеров», демонстрировавшихся на открытой сцене; и, наконец, живительное теплое бордоское – все это настраивало нашу беседу на самый глубокомысленный, философический лад.

Прихлебывая вино, мы дружно цеплялись за каждое пустяковое обычное явление окружающей нас жизни и тут же, сблизив носы, принимались его рассматривать самым внимательным образом.

– Откуда берутся акробаты? – спросил мой приятель, поглядывая на человека, который только что уперся рукой в голову своего партнера и немедленно же поднял вверх ногами все свое затянутое в лиловое трико тело. – Ведь просто так, зря, они же акробатами не делаются. Почему, например, ты не акробат или я не акробат?

– Мне акробатом быть нельзя, – резонно возразил я. – Мне рассказы нужно писать. А вот почему ты не акробат – я не знаю.

– Да я и не знаю, – простодушно подтвердил он. – Просто не приходило в голову. Ведь когда в юности предназначаешь себя к чему-нибудь, то акробатическая карьера как-то не приходит в голову.

– А вот им же – пришла в голову?

– Да. Действительно это странно. Так иногда хочется пойти за кулисы к акробату и расспросить его – как это ему вздумалось сделать карьерой ежевечернее влезание на голову своему ближнему.

Дождь барабанил по крыше веранды, официанты дремали у стен, мы тихо беседовали, a в это время на сцене уже появился «человек-лягушка». Был он в зеленом костюме с желтым лягушечьим брюхом и даже с картонной лягушечьей головой. Прыгал, как лягушка, – и, вообще, ничем от обыкновенной лягушки, кроме размера, не отличался.

– Вот возьми – человек-лягушка. Сколько их, таких «человеков – чего-нибудь» бродит по свету: человек-страус, человек-змея, человек-рыба, человек-каучук. Спрашивается: как всякий такой человек мог добраться до решения – сделаться человеком-лягушкой? Осенила ли его эта мысль сразу, когда он мирно сидел на берегу тинистого пруда, наблюдая действия просто-лягушек… Или эта мысль постепенно, исподволь росла в нем и крепла.

– Я думаю – сразу. Осенило.

– А может быть, у него с детства было стремление к лягушечьей жизни и только влияние родителей удерживало его от этого ложного шага. Ну, a потом… Эх, молодость, молодость! Потребуем еще одну, – хорошо?

– Молодость?

– Бутылку. А это кто, в клетчатом пальто с громадными пуговицами, в рыжем парике? Ах, эксцентрик! Заметь, у них уже есть свои освященные временем приемы, традиции и правила. Например – эксцентрик должен быть непременно в рыжем парике. Почему? Бог его знает! Но это хороший клоунский тон. Затем – появляясь на сцене, он никогда не сделает ни одного целесообразного поступка. Все его жесты и шаги должны быть явно бессмысленны, обратно пропорциональны здравому смыслу. Чем бессмысленнее – тем больший успех. Погляди: ему нужно закурить папиросу… Он берет палочку, трет ее о лысину – палочка зажигается. Он закуривает папиросу, a горящую палочку прячет в карман. Теперь ему нужно погасить папиросу. Как он это делает? Берет сифон содовой воды и пускает струю на тлеющую папиросу. Кто в действительной жизни зажигает спички о голову и гасит папиросу с помощью сифона? Он хочет расстегнуть пальто… Как он это делает? Как другие люди? Нет! Он вынимает из кармана громадные ножницы и отстригает ими пуговицы. Смешно? Ты смеешься? А знаешь, почему люди смеются, глазея на это? Психология их такова: о боже, как глуп этот человек, как он неуклюж!.. А вот я не такой, я умнее. Я зажгу спичку о спичечную коробку и расстегну пальто обычным способом. Тут просто звучит замаскированная молитва фарисея; благодарю тебя, Господи, что я не похож на него.

– Бог знает, что ты такое говоришь…

– Да уж верно, брат, верно. Жаль, что над этим никто не задумывается… Ну, вот посмотри: его партнер хочет его брить… Взял ведро с мыльной водой, привязал его салфеткой за горло к стулу, a потом нахлобучил ему ведро с мылом на голову и бьет, торжествуя победу, по его животу кулаками и ногами. Смешно? Публика смеется… А что, если бы привести сюда старушку-мать этого рыжего с ведром на голове; она, вероятно, и не знает, чем занимается ее сын, ее дитя, которого она укачивала на коленях, тихо целуя розовые пухлые губки, гладя шелковистые волосики, прижимая младенческий теплый животик к своей многолюбящей материнской груди… А теперь по этому животику какой-то зеленощекий парень молотит своими ножищами, a с пухлых губок, измазанных краской, стекает мыльная пена, a шелковистых волосиков нет – вместо них ужасные красные волосища… Каково это матери? Заплачет она и скажет: Павлик мой, Павлик… На то ли я тебя ростила, холила. Дитя мое! Да что же это ты с собою сотворил такое?!

– Во-первых, – категорически заявил я, – ничто не помешает этому рыжему, если он действительно встретит свою мать, – заняться какой-нибудь другой, более полезной деятельностью, a во-вторых – ты, кажется, выпил вина больше, чем нужно.

Приятель пожал плечами.

– Во-первых, этот парень уже ничем другим заняться не может, a во-вторых, я выпил вина не больше, a меньше, чем нужно, – в подтверждение чего могу тебе связно и толково рассказать одну действительную историю, которая подтвердит мое «я»! Во-первых.

– Пожалуй, – согласился я, – подавай свою историю.

– Эта история, – сказал он торжественно, – подтверждает, что человек, который привык стоять на голове, не может уже стоять на ногах, и человек, который избрал себе профессию лягушки, не может быть ничем другим, кроме лягушки – ни директором банка, ни мануфактурным приказчиком, ни городским деятелем по выборам… Лягушка – останется лягушкой. Ну, вот:

История итальянского слуги Джустино

Как тебе известно, а может быть, как тебе не известно, я исколесил всю Италию вдоль и поперек. Признаться тебе – я люблю ее, эту грязную, лживую надувательскую Италию. Как-то раз, шатаясь по Флоренции, попал я во Фьезоле – этакое мирное идиллическое местечко, без трамваев, шума и грохота.

Я зашел во дворик маленького ресторанчика, присел к столику и, заказав какую-то курицу, закурил сигару.

Вечер теплый, ароматный, настроение у меня прекрасное… Хозяин терся-терся около меня, очевидно собираясь что-то спросить и не решаясь – однако, наконец, решился и спросил:

– А что, прошу извинения – не нужен ли синьору слуга?

– Слуга? Какой слуга?

– Обыкновенный, итальянский. Синьор, видно, человек богатый, и ему, вероятно, нужно, чтобы кто-нибудь ему служил. У меня есть для синьора слуга.

– Да на кой дьявол мне слуга? – удивился я.

– Ну, как же. Разве можно жить без слуги? Всякий барин должен иметь слугу.

Признаться, мне это соображение никогда не приходило в голову.

«А ведь в самом деле, – подумал я. – Отчего бы мне и не иметь слуги? В Италии я еще проброжу долго, a человек, которому можно взвалить на шею разные мелкие хлопоты и дрязги – очень бы меня облегчил…»

– Ладно, – говорю. – Покажите вашего слугу.

Привели… Парень здоровый, коренастый, с ласковой улыбкой и предобродушным выражением лица.

Потолковали мы пять минут, и в тот же вечер я увез его во Флоренцию. Со следующего дня и началась моя трагедия.

– Джустино! – сказал я утром. – Почему ты не почистил мне ботинок?

– О, синьор! Я не умею чистить ботинок, – заявил он с искренним огорчением.

– Какой же ты слуга, если не умеешь делать такого пустяка! Сегодня же возьми урок у чистильщика сапог. А сейчас свари мне кофе.

– Синьор! Осмелюсь заявить, что я не знаю, как варить кофе.

– Смеешься ты надо мной, что ли?

– О, нет, синьор… не смеюсь… – печально пробормотал он.

– Ну, a телеграмму сдать на почту ты сумеешь? Запаковать чемодан, пришить к пальто пуговицу, побрить меня, приготовить ванну – сумеешь?

И снова прозвучало грустное:

– Нет, синьор, не сумею.

Я скрестил на груди руки.

– А что же ты умеешь, скажи на милость.

– Будьте ко мне, синьор, снисходительны… Я почти ничего не умею.

Во взоре его светилась тоска и искреннее страдание.

– Почти?! Ты говоришь «почти»… Значить, что-нибудь ты умеешь делать?

– О, синьор! Да умею – но это, к сожалению, вам не нужно.

– Да что же это такое?

– О, не расспрашивайте меня… Мне даже неловко сказать…

– Почему? А вдруг это мне понадобится…

– Нет, нет. Клянусь святым Антонием – вам это никогда не понадобится…

– Черт знает что! – подумал я, опасливо на него поглядев, – может быть, он до этого был разбойником и резал в горах проезжий народ. Тогда действительно он прав, – это мне никогда не понадобится…

Однако милое простодушное лицо Джустино самым наглядным образом опровергало это предположение.

Я махнул рукой – сам заварил кофе, сдал на почту корреспонденцию и вечером приготовил себе ванну.

На другой день я поехал во Фьезоле и зашел в тот самый ресторанчик, хозяин которого таким подлым образом подсунул мне «слугу».

Я уселся за стол – и снова появился кланяющийся, извивающийся хозяин.

– Эй, вы, – поманил я его пальцем. – Что это за чертову слугу вы мне подсунули, а?

Он приложил руки к сердцу.

– О, синьор! Он прекрасный человек – добрый, честный и непьющий…

– Да что мне в его честности, когда он палец о палец ударить не может. Именно – не может… Не «не хочет», a «не может». Вы говорили – я господин и мне нужно слугу; a подсунули мне господина, у которого я играю роль слуги, потому что нет такой вещи, которую бы он мог сделать.

– Простите, синьор… Он может кое-что сделать, и очень хорошо даже… Но это вам совсем не нужно.

– Что же это такое?

– Да уж я не знаю – говорить ли? Не хочется хорошего парня конфузить.

Я ударил кулаком по столу.

– Да что вы все, черт побери, – сговорились, что ли!! Он умалчивает о своей бывшей профессии, вы тоже скрываете… Может быть, он железнодорожный вор или морской пират!!

– Сохрани Боже! Он служил по церковному делу и ничем дурным не занимался.

Криком и угрозами мне удалось вытянуть у хозяина всю историю.

Удивительная история, глупейшая история.

Надо тебе сказать, что вся Италия от больших городов, как Рим, Венеция, Неаполь, – до самых маленьких, – живет исключительно туристами. Туристы – это та «обрабатывающая» промышленность, которой кормится вся Италия. Все направлено к уловлению туриста. Их серенады в Венеции, развалины в Риме, грязь и шум Неаполя – все это во славу форестьера, во имя его кошелька.

Каждый город, каждый квартал в городе имеет свою достопримечательность, которая за две лиры, за лиру, за мецца-лиру – показывается всякому шалому любопытствующему путешественнику.

В Вероне показывают могилу Джульетты, в соборе Св. Марка место, где на коленях стоял Фридрих Барбаросса или еще кто-то… История, живопись, скульптура, архитектура – все идет в ход.

Есть в Северной Италии городишка – такой маленький, такой скверный, что его даже и на картах стыдятся указывать. Даже не городишка, a нечто вроде деревни.

И вот деревушка эта стала чахнуть. От чего может чахнуть итальянская деревушка? От бестуристья.

Есть турист – сыты все; нет туриста – ложись и помирай.

И все население деревушки со скорбью и тоской видело, как каждый день мимо них проносились поезда, битком набитые туристским мясом; останавливались на минуту и, не выкинув ни одного англичанина или немца, – мчались дальше.

А на следующей станции половина туристов выползала с поезда и шла осматривать городок, который сумел обзавестись собственной достопримечательностью: церковью, в которой был кто-то убит или замурован, или к стене прикован; показывали и кинжал убийцы, и замурованное место, и цепи – что кому больше нравилось. А может, никого там никогда и не убивали – итальянцы большие мастера соврать, в особенности с корыстной целью.

И вот однажды разнеслась по всей округе чудесная весть: что в той деревушке, о которой я говорил раньше, после перестройки церковного купола появилось эхо, которое повторяет звук не раз и не два раза, как это иногда случается, a восемь раз.

Конечно, праздный, бездельный турист валом повалил на эту диковину…

Действительно, слух оправдался; эхо честно аккуратно повторяло каждое слово восемь раз.

И вот «эхо деревни Феличе» совершенно забило «замурованного принца городка Санта-Клара».

Двенадцать лет это продолжалось: двенадцать лет лиры и мецца-лиры лились в карман граждан деревни Феличе… И вот – на тринадцатый год (несчастливый год!) разразился страшный скандал: компания богатейших американцев с целой гирляндой разодетых дам приехала посмотреть «эхо деревни Феличе». И когда эта пышная компания вошла в скромную церковку – эхо было, очевидно, так поражено блеском и роскошью компании, что в ответ на крик одной дамы «Гудбай!» повторило это слово пятнадцать раз…

Самый главный американец сначала изумился, потом возмутился, потом расхохотался, a затем вся компания, не слушая протестов церковной администрации, бросилась отыскивать эхо… Обнаружили его в замаскированном ширмой уголке на хорах, и когда вытащили «эхо», оно оказалось широкоплечим добродушным парнем – короче говоря, моим слугой Джустино.

Две недели вся Италия, прочтя о случае с «эхо Феличе», держалась за животики; потом, конечно, об этом забыли, как забывается все на свете.

Деревушка Феличе впала в прежнее ничтожество, a Джустино – эхо Феличе – за свою неуместную щедрость лишился места, на которое поступил еще мальчишкой – и, как человек, кроме эха ничего не умевший, – очутился на мостовой.

Всякому человеку хочется есть… Поэтому Джустино стал искать себе место! Он приходил в какую-нибудь деревенскую церковь и предлагал:

– Возьмите меня на службу…

– А ты что можешь делать?

– Я могу быть эхо. Очень хорошая работа… От 8 до 15 раз.

– Эхо? Не требуется. Мы кормимся плитой, на которой раскаялся однажды Борджия; человек на ней пролежал ночь, a нашим предкам, нам и потомкам нашим – на всю жизнь хватит.

– Эхо хорошее, церковное! Не нужно ли? Отчетливое исполнение, чистая работа.

– Нет, не надо.

– Да почему? Турист эхо любит. Взяли бы меня, а?

– Нет, неудобно… То полтораста лет не было эха в церкви, a то вдруг – на тебе – сразу появилось.

– А вы купол перестройте.

– Будем мы из-за тебя купол перестраивать… Иди себе с Богом.

Он бы умер с голода, если бы я его не взял себе в слуги.

* * *

Я долго молчал, размышляя о судьбе несчастного Джустино; потом спросил:

– Что же с ним сталось?

– Промучился я с ним год. Все не хватало духу выгнать. И когда я, взбешенный его манерой варить кофе, в котором было на треть бензину, кричал: «сегодня же забирай свои вещи и проваливай, бездарный негодяй!» – он прятался в соседнюю комнату и оттуда я слышал очень искусное эхо моих слов: «бездарный негодяй… дарный негодяй… и-й негодяй… негодяй… дяяй… яяя…»

Это все, что умел делать несчастный, искалеченный своей ненормальной судьбой парень.

– Где же он теперь?

– Выгнал. Что с ним, не знаю. Впрочем, недавно мне в Пизе говорили, что в одной близлежащей деревушке есть церковь, в которой замечательное эхо – повторяемое восемь раз. Весьма возможно, что мой горемыка-слуга снова попал на свои настоящие рельсы…

Пирамида Хеопса

Начало всей этой истории почему-то твердо врезалось мне в память. Может быть, именно потому я имею возможность, ухватившись за этот хвостик, размотать весь клубок до самого конца.

Приятно, очень приятно следить со стороны за человеком, который в простоте душевной уверен, что все звенья цепи его поступков скрыты от чужого взгляда, и потому он – вышеупомянутый человек – простодушно и бесстыдно распускается пышным махровым цветком.

Итак, хватаю эту историю за самый хвост.

Четыре года тому назад мне пришлось прожить целую неделю в квартире Новаковича – того самого, который однажды зимой уверил всех, что может проплыть в воде шесть верст, a потом, когда я, поймав его летом в Севастополе, заставил проделать это, Новакович отказался под тем предлогом, что какой-то купальщик плюнул перед тем в воду.

Несмотря на такие странные черты своего характера, Новакович был, в сущности, хорошим человеком, веселым, жизнерадостным – и я не без удовольствия прожил у него эту неделю.

Как-то после обеда, уходя из дому, мы измыслили забавную мистификацию: напялили на мольберт пиджак и брюки Новаковича, набили это сооружение тряпками, увенчали маской, изображавшей страшную святочную харю, и, крадучись, ушли, оставив дверь полуоткрытой.

По уходе нашем было так:

Первой вошла в комнату сестра Новаковича; увидев страшное существо, стоявшее перед ней на растопыренных ногах, нахально откинувшись назад – она с пронзительным криком отпрянула, шарахнулась вместо двери в шкаф, набила себе на виске шишку и уже после этого кое-как выбралась из комнаты.

Второй сейчас же вбежала горничная с графином воды, который она несла куда-то. От ужаса она уронила графин на пол и подняла крик.

Третьим пришел швейцар, приглашенный перепуганными женщинами. Это был человек, которого природа наделила железными нервами. Подойдя к молчаливому, жутко неподвижному незнакомцу, он сказал: «Ах ты, сволочь паршивая», размахнулся и ударил по страшной харе. После этого полетевший на пол и буквально потерявший голову незнакомец был освежеван, выпотрошен и водворен по частям на старое место: скелет поставили в угол, мясо и кожу повесили в платяной шкаф, ноги задвинули под кровать, a голову просто выбросили…

Четвертым и пятым пришли мы с Новаковичем. В зависимости от темперамента и общественного положения мы были названы: «веселыми баринами», «выдумщиками, вечно придумающими что-нибудь этакое…» и, наконец, «идиотами».

Графин мы компенсировали веселым ужином, в котором участвовали несколько графинов – и тем вся история окончилась. Впрочем, что я такое говорю – окончилась… Она только началась.

* * *

Прошло три недели.

Сидя в уголке гостиной на одном шумном вечере, я услышал и увидел следующее. Новакович подошел к одной группе остривших и рассказывавших анекдоты мужчин – и сказал:

– Ну, что этот ваш анекдот о купце! Старина матушка. Его еще Ной Каину и Авелю в Месопотамии рассказывал. А вот я вам расскажу факт, случившийся со мной…

– Однажды вечером, недели три тому назад, я устроил у себя в комнате чучело человека, из мольберта, ботинок, костюма и святочной маски… Устроил, значит, и ушел… Ну-с – заходит зачем-то моя сестра в эту комнату… Видит эту штуку ну… и вы сами понимаете! Бросается вместо дверей в шкаф – трах головой! Кровь ручьем! Падает в обмороке. На шум вбегает горничная, a у нее в руках, можете представить, дорогой фарфоровый кувшин. Увидела лежащую хозяйку, увидела кровь, увидела этакого неподвижного страшного дядю, бросила дорогой фарфоровый кувшин на пол, – да вон из комнаты. Выбежала на переднюю лестницу, а по лестнице как раз швейцар поднимается с телеграммой в руках. Бросается она на швейцара, сбивает его с ног, и катятся они вниз по лестнице!!. Ну, кое-как с оханьями и проклятиями встают, поднимаются, объясняются, швейцар берет револьвер, идет в комнату, приотворил дверь, кричит: «Сдавайся!» – «Не сдамся!» – «Сдавайся!» – «Не сдамся!..»

– Виноват, – перебил Новаковича один из слушателей, очень изумленный. – Кто же это мог отвечать ему: «Не сдамся!»? Ведь человек-то ваш был сделан из мольберта и тряпок?..

– Ах, да… Вы спрашиваете, кто отвечал: «Не сдамся!»? Гм… да. Это, видите ли, очень просто: это сестра моя отвечала. Она как раз очнулась от обморока, слышит, что кто-то кричит из другой комнаты «Сдавайся!», да и подумала, что это товарищ разбойника. Ну, и ответила: «Не сдамся!» Она у меня храбрая сестренка; вся в меня.

– Что? Швейцар из револьвера прямо в грудь нашему чучелу: бах! Тот на пол – бац! Бросились, a там одни тряпки. Сестра со мной потом два месяца не разговаривала.

– Почему два месяца? Вы же говорите, что это произошло всего три недели тому назад.

– Ну, да! Что ж такое… Уже три недели не разговаривает, да я думаю, еще недель пять не будет разговаривать – вот вам и два месяца.

– Ах, так… Да… Бывает. Странная, странная история.

– Я же вам говорю! А вы им там какой-то анекдот о купце рассказываете!..

* * *

Прошел год…

Однажды большая компания собралась ехать на Иматру.

Были и мы с Новаковичем.

Когда ехали в вагоне, то расселись так, что я сидел через две скамейки от Новаковича.

Новакович говорил:

– Я нахожу вашу историю с привидением конокрада банальной. Вот со мной однажды случилась история так история!

– Именно?

– Взял я однажды как-то, в прошлом году, да и соорудил у себя в комнате чучело разбойника – из мольберта, пиджака, брюк и ботинок. Привязал к руке нож… большой такой острый… и сам ушел. Заходит зачем-то в комнату сестра – видит эту ужасную фигуру… Бросается вместо дверей в бельевой шкаф – трах! Дверка вдребезги, сестра вдребезги… Бросается она к окну… Трах! Распахнула она его, да с подоконника – прыг! А окно-то в четвертом этаже… После этого вбегает горничная, a в руках у нее на подносе дорогой фарфоровый сервиз еще екатерининских времен… От деда остался. Ему теперь и цены нет. Сервиз, конечно, вдребезги, горничная тоже… вылетает на лестницу, падает на швейцара, который с околоточным и двумя городовыми поднимался по лестнице кому-то повестку вручать, и вся эта компания, можете себе вообразить, летит, как этакий бульденеж, – с лестницы вниз. Крик, визг, стоны. Потом поднялись, расспросили горничную, подошли все к таинственной комнате… Конечно, шашки наголо, револьвер наголо… Пристав кричит…

– Вы говорили «околоточный», – кротко поправил Новаковича один из слушателей.

– Ну, да, не пристав, a помощник пристава. Это все равно что околоточный… Он после в Батуме был приставом… Ну-с, кричит, значит, пристав в дверь: «Сдавайся!» – «Не сдамся!» – «Сдавайся!» – «Не сдамся!»

– Кто же это отвечал приставу: «Не сдамся!»? Ведь в комнате было только чучело…

– Как только чучело? А сестра?

– Да сестра ведь, вы говорите, выскочила из окна четвертого этажа.

– Ну, да… Так вы же слушайте! Выскочить-то она выскочила, да зацепилась платьем за водосточную трубу. Висит у самого окна, вдруг слышит: «Сдавайся!» Думает, разбойник кричит, ну, конечно, девушка храбрая, с самолюбием: «Не сдамся!» Хе-хе… «Ах, – говорит пристав, – так ты так, мерзавец?! Не сдаваться? Пали в него, ребята!» Ребята, конечно: бах! бах! Чучело-то мое упало, но за чучелом стоял старинный столик красного дерева, как говорят, из загородного шале Марии-Антуанетты… Столик, конечно, вдребезги. Зеркало старинное вдребезги!.. Входят потом… Ну, конечно, сами понимаете… Ужас, разгром… Спросите сестру, она вам расскажет; когда бросились к чучелу, так глазам не хотели верить – так было все хорошо прилажено. Сестра потом от нервной горячки померла, пристава в Батум перевели…

– Как же вы говорите, чтобы мы сестру спросили, a потом сообщаете, что она умерла?

– Ну, да. Что ж такое? Она и умерла. А зато другая сестра есть, которая при этом была и все видела…

– Где же она теперь?

– Она? В Восьмипалатинске. За члена Судебной Палаты замуж вышла.

С минуту помолчали. Да-с. История с географией!

* * *

…Недавно, войдя в гостиную Чмутовых, я увидел возбужденного Новаковича, окруженного целым цветником дам.

– …Полицеймейстер во главе наряда полиции подходит к дверям, кричит: «Сдашься ты или нет?» – «Не сдамся!» – «Сдашься?» – «Не сдамся!» – «Пли, ребята!» Пятьдесят пуль! как одна – вдребезги! «Сдаешься?» – «Не сдамся!» – «Пли! Зови пожарную дружину!! Разбивай крышу! Мы его сверху возьмем! Выкуривай его дымом – взять его живым или мертвым!!» В это время возвращаюсь я… Что такое? Во дворе пожарная команда, дым, выстрелы, крики… «Виноват, г-н полицеймейстер, – говорю я, – что это за история такая?» – «Опасный, говорит, бандит засел в вашей комнате… Отказывается сдаться!» Я смеюсь: «А вот, говорю, мы его сейчас…» Иду в комнату и выношу чучело под мышкой… С полицеймейстером чуть удар не сделался: «Это что за мистификации? – кричит. – Да я вас за это в тюрьме сгною, шкуру спущу!!» – «Что-о? – отвечаю я. – Попробуй, старая калоша!» – «Ш-штоссс?!» Выхватывает шашку – ко мне! Ну, я не стерпел; развернулся… Потом четыре года крепости пришлось…

– Почему же четыре! Ведь это было года три назад?..

– А? Ну, да. Что ж такое… Три года и было. Под манифест попал.

– Ну, да… разве что так.

– Именно, так-с!!

А когда мы с ним вышли из этого дома и, взявшись дружески под руку, зашагали по тихим, залитым луною улицам, он, интимно пожав мой локоть, сказал:

– Сегодня, когда ты вошел, я им одну историю рассказывал. Ты начала не слышал. Изумительнейшая, прелюбопытнейшая история… Однажды устроил я в своей комнате из мольберта и разных тряпок подобие человека, a сам ушел. Зашла зачем-то сестра, увидела…

– Послушай, – сказал я. – Как тебе не стыдно рассказывать мне ту самую историю, которую мы же с тобой и устроили… Неужели ты не помнишь? И драгоценных сервизов не было, полицеймейстера не было, пожарных не было… А просто горничная разбила графин для воды, потом позвала швейцара, и он сразу разобрал на кусочки все наше произведение…

– Постой, постой, – приостановился Новакович. – Ты о чем это говоришь? О той истории, которую мы с тобой подстроили? Ну, да-а!.. Так это совсем другое! То действительно так было, как ты говоришь, a это было в другое время. А ты, чудак, думал, что это то же самое? Ха-ха! Нет, это было даже на другой улице… То было на Широкой, a это на Московской… И сестра была тоже другая… младшая… А ты думал?.. Ха-ха! Вот чудак!

Когда я взглянул на его открытое, сиявшее искренностью и правдивостью лицо – я подумал: я ему не верю, вы ему не поверите… Никто ему не поверит. Но он – сам себе верит.

* * *

И строится, строится пирамида Хеопса до сих пор…

Жена

Когда долго живешь с человеком, то не замечаешь главного и существенного в его отношении к тебе. Заметны только детали, из которых состоит это существенное.

Так, нельзя рассматривать величественный храм, касаясь кончиком носа одного из его кирпичей. В таком положении чрезвычайно затруднительно схватить общее этого храма. В лучшем случае можно увидеть, кроме этого кирпича, еще пару других соседних - и только.

Поэтому мне стоило многих трудов и лет кропотливого наблюдения, чтобы вынести общее заключение, что жена очень меня любит.

С деталями ее отношения ко мне приходилось сталкиваться и раньше, но я все никак не мог собрать их в одно стройное целое.

А некоторые детали, надо сознаться, были глубоко трогательны.

Однажды жена лежала на диване и читала книгу, а я возился в это время с крахмальной сорочкой, ворот которой с ослиным упрямством отказался сойтись на моей шее.

"Сойдись, проклятое белье, - бормотал я просящим голосом. - Ну, что тебе стоит сойтись, чтоб ты пропало!" Сорочка, очевидно, не привыкла к брани и попрекам, потому что обиделась, сдавила мое горло, а когда я, задыхаясь, дернул ворот, петля для запонки лопнула.

"Чтоб ты лопнула! - разозлился я. - Впрочем, ты уже сделала это. Теперь, чтобы досадить тебе, придется снова зашить петлю".

Я подошел к жене.

Катя! Зашей мне эту петлю.

Жена, не поднимая от книги головы, ласково пробормотала:

Нет, я этого не сделаю.

Как не сделаешь?

Да так. Зашей сам.

Милая! Но ведь я не могу, а ты можешь.

Да, - сказала она грустно. - Вот именно, поэтому ты и должен сам сделать это. Конечно, я могла бы зашить эту петлю. Но ведь я не долговечна! Вдруг я умру, ты останешься одинок - и что же! Ничего не умеющий, избалованный, беспомощный перед какой-то лопнувшей петлей - будешь ты плакать и говорить: "Зачем, зачем я не привыкал раньше к этому?.." Вот почему я и хочу, чтобы ты сам делал это.

Я залился слезами и упал перед женой на колени.

О, как ты добра! Ты даже заглядываешь за пределы того ужасного, неслыханного случая, когда ты покинешь этот мир! Чем отблагодарю я тебя за эту любовь и заботливость?!

Жена вздохнула, снова взялась за книгу, а я сел в уголку и, достав иголку, стал тихонько зашивать сорочку. К вечеру все было исправлено.

Не забуду я и другого случая, который еще с большей ясностью характеризует это кроткое, любящее, до смешного заботливое существо.

Я получил от одного из своих друзей подарок ко дню рождения: бриллиантовую булавку для галстука.

Когда я показал булавку жене, она испуганно выхватила ее из моих рук и воскликнула:

Нет! Ты не будешь ее носить, ни за что не будешь!

Я побледнел.

Господи! Что случилось?! Почему я не буду ее носить?

Нет, нет! Ни за что. Твоей жизни будет грозить вечная опасность! Эта булавка на твоей груди - слишком большой соблазн для уличных разбойников. Они подсмотрят, подстерегут тебя вечером на улице и отнимут булавку, а тебя убьют.

А что же мне… с ней делать? - прошептал я обескураженно.

Я уже придумала! - радостно и мелодично засмеялась жена. - Я отдам ее переделать в брошку. Это к моему синему платью так пойдет!

Я задрожал от ужаса.

Милая! Но ведь… они могут убить тебя!

Лицо ее засияло решительностью.

Пусть! Лишь бы ты был жив, мой единственный, мой любимый. А я - что уж… Мое здоровье и так слабое… я кашляю…

Я залился слезами и бросился к ней в объятия. "Не прошли еще времена христианских мучениц", - подумал я.

Я видел ее заботливость о себе повсюду. Она сквозила во всякой мелочи. Всякий пустяк был пронизан трогательной памятью обо мне, во всем и везде первое было - ее мысль о том, чтобы доставить мне какое-нибудь невинное удовольствие и радость.

Однажды я зашел к ней в спальню, и первое, что бросилось мне в глаза, - был мужской цилиндр.

Смотри-ка, - удивился я. - Чей это цилиндр?

Она протянула мне обе руки.

Твой это цилиндр, мой милый!

Что ты говоришь! Я же всегда ношу мягкие шляпы…

А теперь - я хотела сделать тебе сюрприз и купила цилиндр. Ты ведь будешь его носить, как подарок маленькой жены, не правда ли?

Спасибо, милая… Только постой! Ведь он, кажется, подержанный!

Ну конечно же подержанный.

Она положила голову на мое плечо и застенчиво прошептала:

Прости меня… Но мне, с одной стороны, хотелось сделать тебе подарок, а с другой стороны, новые цилиндры так дороги! Я и купила по случаю.

Я взглянул на подкладку.

Почему здесь инициалы Б. Я., когда мои инициалы - А. А.?

Неужели ты не догадался?.. Это я поставила инициалы двух слов: "люблю тебя".

Я сжал ее в своих объятиях и залился слезами.

Нет, ты не будешь пить это вино!

Почему же, дорогая Катя? Один стаканчик…

Ни за что… Тебе это вредно. Вино сокращает жизнь. А я вовсе не хочу остаться одинокой вдовой на белом свете. Пересядь на это место!

Там окно открыто. Тебя может продуть.

О, я считаю сквозняк предрассудком!

Не говори так… Я смертельно боюсь за тебя.

Спасибо, мое счастье. Передай-ка мне еще кусочек пирога…

Ни-ни… И не воображай. Мучное ведет к ожирению, к тучности, а это страшно отражается на здоровье. Что я буду без тебя делать?

Я вынимал папиросу.

Брось папиросу! Сейчас же брось. Разве ты забыл, что у тебя легкие плохие?

Да одна папир…

Ни крошки! Ты куда? Гулять? Нет, милостивый государь! Извольте надевать осеннее пальто. В летнем и не думайте.

Я заливался слезами и осыпал ее руки поцелуями.

Ты - Монблан доброты!

Она застенчиво смеялась.

Глупенький… Уж и Монблан… Вечно преувеличит!

Часто задавал я себе вопрос: "Чем и когда я отблагодарю ее? Чем докажу я, что в моей груди помещается сердце, действительно понимающее толк в доброте и человечности и способное откликнуться на все светлое, хорошее".

Однажды, во время прогулки, я подумал: "Отчего у нас никогда не случится пожар или не нападут разбойники? Пусть бы она увидела, как я, спасший ее, сам, с улыбкой любви на устах, сгорел бы дотла или с перерезанным горлом корчился бы у ее ног, шепча дорогое имя".

Но другая мысль, здравая и практическая, налетела на свою пылкую безрассудную подругу, смяла ее под себя, повергла в прах и, победив, разлилась по утомленному непосильной работой мозгу.

"Ты дурак и эгоист, - сказала мне победительница. - Кому нужно твое перерезанное горло и языки пламени. Ты умрешь, и хорошо… Но после тебя останется бедная, бесприютная вдова, нуждающаяся, обремененная копеечными заботами…" - Нашел! - громко сказал я сам себе. - Я застрахую свою жизнь в ее пользу!

И в тот же день все было сделано. Страховое общество выдало мне полис, который я, с радостным, восторженным лицом, преподнес жене…

Через три дня я убедился, что полис этот и вся моя жизнь - жалкая песчинка по сравнению с тем океаном любви и заботливости, в котором я начал плавать.

Раньше ее отношение и хлопоты о моих удовольствиях были мне по пояс, потом они повысились и достигали груди, а теперь это был сплошной бушующий океан доброты, иногда с головой покрывавший меня своими теплыми волнами, иногда исступленный. Это была какая-то вакханалия заботливости, бурный и мощный взрыв судорожного стремления украсить мою жизнь, сделать ее сплошным праздником.

Радость моя! - ласково говорила она, смотря мне в глаза. - Ну, чего ты хочешь? Скажи… Может быть, вина хочешь?

Да я уже пил сегодня, - нерешительно возражал я.

Ты мало выпил… Что значит какие-то полторы бутылки? Если тебе это нравится - нелепо отказываться… Да, совсем забыла, - ведь я приготовила тебе сюрприз: купила ящик сигар - крепких-прекрепких!..

Я чувствую себя в раю.

Я объедаюсь тяжелыми пирогами, часами просиживаю у открытых окон, и сквозной ветер ласково обдувает меня… Малейшая моя привычка и желание раздувается в целую гору.

Я люблю теплую ванну - мне готовят такую, что я из нее выскакиваю красный, как индеец. Я раньше всегда отказывался от теплого пальто, предпочитая гулять в осеннем. Теперь со мной не только не спорят, но даже иногда снабжают летним.

Какова нынче погода? - спрашиваю я у жены.

Тепло, милый. Если хочешь - можно без пальто.

Спасибо. А что это такое - беленькое с неба падает? Неужели снег?

Ну уж и снег! Он совсем теплый.

Однажды я выпил стакан вина и закашлялся.

Грудь болит, - сказал я.

Попробуй покурить сигару, - ласково гладя меня по плечу, сказала жена. - Может, пройдет.

Я залился слезами благодарности и бросился в ее объятия.

Как тепло на любящей груди…

Женитесь, господа, женитесь.

Альбом

Они лежат на столе, покрытом плюшевой скатертью, в каждой гостиной - пухлые, с золоченым обрезом и металлическими застежками, битком набитые бородатыми, безбородыми, молодыми и старыми лицами.

Мнение, что альбом фотографических карточек - семейная реликвия, сокровище воспоминаний и дружбы, совершенно ошибочно.

Альбомы выдуманы для удобства хозяев дома. Когда к ним является в гости какой-нибудь унылый, обворованный жизнью дурак, когда этот дурак садится боком в кресло и спрашивает, внимательно рассматривая узоры на ковре: "Ну, что новенького?", - тогда единственный выход для хозяев - придвинуть ему альбом и сказать:

"Вот альбом. Не желаете ли посмотреть?"

Кто этот старик? - спрашивает гость.

Этот? Один наш знакомый. Он теперь живет в Москве.

Какая странная борода. А это кто?

Это наш Ваня, когда был маленький.

Неужели?! Вот бы не сказал! Ни малейшего сходства.

Да… Ему тогда было семь месяцев, а теперь двадцать девять лет.

Гм… Как вырос! А это?

Подруга жены. Она уже умерла. В Саратове.

Как фамилия?

Павлова.

Павлова? У нее не было брата в Петербурге? В коммерческом банке.

Не было.

Я знал одного Павлова в Петербурге. А это кто, военный?

Черножученко. Вы его не знаете. На даче в прошлом году познакомились.

В этом году на даче нехорошо. Дожди.

В этом месте уже можно отложить альбом в сторону: беседа наладилась.

Для застенчивого гостя альбом фотографических карточек - спасательный круг, за который лихорадочно хватается бедный гость и потом долго и цепко держится за него.

Предыдущий гость, хотя и дурак, обиженный судьбой, но он человек не застенчивый, и альбом ему нужен только для разбега.

Разбежавшись с альбомом в руках, он отрывается от земли на каком-нибудь "дождливом лете" и потом уже плавно летит дальше, выпустив из рук альбом-балласт.

Застенчивому человеку без альбома - гибель.

Мне пришлось быть в обществе одного юноши, который, придя в гости, наступил на собачку, попытался поцеловать хозяину руку и объяснил все это адской жарой (дело было в ноябре). Он чувствовал, что партия его проиграна, но случайно взгляд его упал на стол с толстым альбомом, и бедняга чуть не заплакал от радости.

Он судорожно вцепился в альбом, раскрыл его и, почуяв под ногами землю, спросил:

А это кто?

Это первый лист. Тут карточки нет… Переверните.

А это кто?

Это моя покойная тетя, Глафира Николаевна.

Ну?! А это?

Он перелистал альбом до конца и - беспомощно и бесцельно повис в воздухе.

"Спасите! - хотел крикнуть он. - Утопаю!" Но вместо этого снова положил альбом на колени и спросил:

Отчего же она умерла?

Кто?.. Тетя? От сердечных припадков.

"Почему ты, подлец, - подумал молодой гость, - отвечаешь так односложно? Рассказал бы ты мне подробно, как болела тетка и кто ее пользовал… Вот бы времечко-то и прошло".

От припадков? Да уж, знаете, наши доктора… А это кто?

Лизин крестный отец. Вы уже спрашивали раз.

Он просмотрел альбом до конца, отложил его и взялся за пепельницу.

Странные теперь пепельницы делают…

Взоры его обратились снова на альбом. Он протянул к нему руку, но - альбома не было. Альбом исчез. Хозяин положил его на этажерку.

А где альбом? - спросил гость. - Я хотел спросить вас насчет одной фотографии. Там еще две барышни сняты.

Нашли альбом, отыскали барышень. Молодой гость, пользуясь случаем, еще раз перелистал альбом, "чтобы составить общее впечатление".

Присутствуя при этом, я носился в вихре веселья и чувствовал себя прекрасно. И вздумалось мне подшутить над гостем. Когда он зазевался, я стащил со стола альбом и сунул его под диван.

Гость привычным жестом протянул руку за альбомом и, не найдя его, чуть не крикнул: "Ограбили!" Искоса оглядел этажерку, ковер под столом и, побледнев, поднялся с места:

Ну… мне пора.

С некоторых пор у меня стали бывать гости. Ясно было, что без альбома мне не обойтись.

К сожалению, человек я не домовитый, родственники почему-то карточек мне не дарили, а если кто-нибудь и присылал свой портрет с трогательной надписью, то портрет этот попадал в руки горничной, тщеславной, избалованной женщины.

Гости стали приходить ко мне все чаще и чаще. Без альбома дело не клеилось.

Я перерыл все ящики своего письменного стола. Были обнаружены три карточки: "самая толстая девочка в мире Алиса 9 пуд. 18 фун.", "вид гавани в Ревеле" и "знаменитый шимпанзе Франц катается на велосипеде".

Даже при самом снисходительном отношении к этим трем карточкам, они не могли быть признаны за мою "семейную реликвию".

Оставалось единственное средство: пошарить на стороне.

И мне повезло!.. После двух дней прилежных поисков я обнаружил на полке у одного торговца разной рухлядью громадный кожаный альбом, битком набитый самыми разнообразными карточками - как раз то, что мне было нужно.

В альбоме было до двухсот портретов - все моих будущих родных, друзей и знакомых! Эта вещь могла занять моих гостей часа на два, что давало мне возможность свободно вздохнуть, и я поэтому радовался, как ребенок.

Дома я внимательно пересмотрел альбом, и - никому в мире до меня не посчастливилось сделать этого - сам выбрал себе отца, мать, старого дядю и двух красивых братьев. Любимых девушек было три, и я долго колебался между ними, пока не отдал сердце первой по порядку, брюнетке с красивыми чувственными глазами.

В альбоме был один недостаток: случайно не попалось ни одного крошечного ребенка, который бы сумел быть мной в детстве. А дети 13-14 лет, к сожалению, совершенно не были на меня похожи.

Пришлось ограничиться тем, что сделал все приятные симпатичные лица родственниками, а безобразные, некрасивые, отталкивающие (таких - увы - было немало) - простыми знакомыми…

В тот же вечер ко мне пришли гости, народ все тоскливый и молчаливый.

Меня, впрочем, это не смутило.

Не желаете ли взглянуть на семейный альбомчик? - предложил я. - Очень интересно.

Все оживились, обрадовались, ухватились за альбом.

Кто это?

Это моя бедная любимая матушка… Она умерла от сердечных припадков… Земля ей пухом!

Гости притихли и, благоговейно покачав головами, перевернули страницу.

А это кто?

Мой папа. Мы с ним большие друзья и частенько переписываемся. Это брат. Он теперь имеет хорошее дело и зарабатывает большие деньги. Не правда ли, красивый? Это просто знакомые. А вот, господа, эта девушка… Как она вам нравится?

Хорошенькая.

Вы говорите - хорошенькая… Красавица! Моя первая любовь.

Да? А она вас любила?

Она?! Я для нее был солнцем, воздухом, без которого она не могла дышать… Эту карточку она подарила мне, когда уезжала за границу. Когда она делала на карточке надпись, то так плакала, что с ней сделалась истерика!.. Такой любви я больше не видел. И… ее я больше не видел…

Лицо мое было печально… На ресницах повисли две непрошеные предательские слезинки.

Давно это было? - тихо спросил один гость, с тайным сочувствием пожимая мне руку.

Давно ли? Семь лет тому назад… Но мне кажется, что прошла вечность.

И с тех пор, вы говорите, ее не видели?

Не видел. Куда она исчезла - неизвестно. Это странная, загадочная история.

Что же она вам написала на обороте карточки?

Не помню, - осторожно отвечал я. - Это было так давно…

Разрешите взглянуть? Я думаю, раз девушка исчезла, мы не делаем ничего дурного.

Не помню - на этой ли карточке она сделала надпись или на другой…

Все-таки разрешите взглянуть, - попросил один господин с романтической натурой, сентиментально улыбаясь, - первый любовный лепет невинной девической души - что прекраснее этого?

Что прекраснее этого? - как эхо, повторил другой гость и вынул карточку из альбома.

Он обернул карточку другой стороной, всмотрелся в нее и вдруг вскрикнул:

Что за черт?

Не смейте касаться того, что для меня "святая святых", - испуганно закричал я. - Зачем вы вынимаете карточку?

Странно… - не обращая на меня внимания, прошептал гость. - Очень странно.

Что такое?!!

Вот что здесь написано: "Пелагея Косых, по прозвищу Татарка. Родилась в 1880 году. В 1898 году за воровство присуждена к месяцу тюрьмы. В 1899 году занялась хипесничеством. Рост средний, глаза синие, за правым ухом - родинка".

Что такое - хипесничество? - спросила какая-то гостья.

Хипесничество? - промямлил я. - Это такое… вроде телефонистки.

Нет, - сказал один старик. - Это заманивание мужчины женщиной в свою квартиру и ограбление его с помощью своего любовника-сутенера.

Хорошая первая любовь! - иронически заметила дама.

Это недоразумение, - засмеялся я. - Позвольте карточку… Ну, конечно! Вы не ту вынули. Нужно эту - видите, полная блондинка. Первая моя благоуханная любовь.

"Благоуханную любовь" извлекли из альбома, и сентиментальный господин прочел:

- "Катерина Арсеньева (прозв. Беленькая) род. в 1882 году. 1899-1903 занималась проституц., с 1903 г. - магазинная воровка (мануфактурн. товар)".

Гости пожимали плечами, а некоторые (самые нахальные) осмелились даже хихикать.

Интересно, - сказал старик, - что написано на обороте карточки вашего отца?

Воображаю, - отозвалась дама.

Не смейте оскорблять этого святого человека! - крикнул я. - Он выше всяких подозрений. Это светлая, сияющая добротой и любовью душа!

Я вынул отца из альбома и благоговейно поднес карточку к губам.

Целуя ее в припадке сыновней любви, я потихоньку взглянул на обратную сторону и прочел:

- "Иван Долбин. Род. 1862 г. 1880 - мелкие кражи, 1882 - кража со взломом (1 г. тюрьмы), 1885 - убийство семьи Петровых - каторга (12 л.), 1890 - побег. Разыскивается. Особые приметы: густой голос, на правую ногу прихрамывает. Указательный палец левой руки искалечен в драке".

За столом, где лежал альбом, послышался смех и потом восклицания - насмешливые, негодующие.

Я отшвырнул портрет отца и бросился к альбому… Несколько карточек уже было вынуто, и я, смущенный, растерянный, без труда узнал, что моя бедная матушка сидела в тюрьме за вытравление плода у нескольких девушек, а любимые братья, эти изящные красавцы, судились в 1901 году за шулерство и подделку банковских переводов.

Дядя был самый нравственный член нашей семьи: он занимался только поджогами с целью получения премии, да и то поджигал собственные дома. Он мог бы быть нашей семейной гордостью!

Эй, вы! Хозяин! - крикнул мне гость, старик. - Говорите правду: где вы взяли альбом? Я утверждаю, что этот старый альбом принадлежал когда-то сыскному отделению по розыску преступников.

Я подбоченился и сказал с грубым смехом:

Да-с! Купил я его сегодня за два рубля у букиниста. Купил для вас же, для вашего развлечения, проклятые вы, нудные человечишки, глупые мучные черви, таскающиеся по знакомым, вместо того чтобы сидеть дома и делать какую-нибудь работу. Для вас я купил этот альбом: нате, ешьте, рассматривайте эти глупые портреты, если вы не можете связно выражать человеческие мысли и поддерживать умный разговор. Ты там чего хихикаешь, старая развалина?! Тебе смешно, что на обороте карточек моих родителей, родственников и друзей написано: вор, шулер, проститутка, поджигатель?! Да, написано! Но ведь это, уверяю вас, честнее и откровеннее. Я утверждаю, что у каждого из вас есть такой же альбом, с карточками таких же точно лиц, да только та разница, что на обороте карточек не изложены их нравственные качества и поступки. Мой альбом - честный откровенный альбом, а ваши - это тайное сборище тайных преступников, развратников и распутных женщин… Пошли вон!

Оттого ли, что было уже поздно, или оттого, что альбом был просмотрен и впереди предстояла скука, - но гости после моих слов немедленно разошлись.

Я остался один, открыл форточки, напустил свежего воздуха и стал дышать. Было весело и уютно.

Если бы у моего альбома выросла рука - я пожал бы ее. Такой это был хороший, пухлый, симпатичный альбом.

......................................................
Copyright: Аркадий Аверченко

Юмористические рассказы

В ресторане

Фокусы! Это колдовство! - услышал я фразу за соседним столиком.

Произнес ее мрачный человек с черными обмокшими усами и стеклянным недоумевающим взглядом.

Черные мокрые усы, волосы, сползшие чуть не на брови, и стеклянный взгляд непоколебимо доказывали, что обладатель перечисленных сокровищ был дурак.

Был дурак в прямом и ясном смысле этого слова.

Один из его собеседников налил себе пива, потер руки и сказал:

Не более как ловкость и проворство рук.

Это колдовство! - упрямо стоял на своем черный, обсасывая свой ус.

Человек, стоявший за проворство рук, сатирически посмотрел на третьего из компании и воскликнул:

Хорошо! Что здесь нет колдовства, хотите, я докажу?

Черный мрачно улыбнулся.

Да разве вы, как его… пре-сти-ди-жи-да-тор?

Вероятно, если я это говорю! Ну хотите, я предлагаю пари на сто рублей, что отрежу в пять минут все ваши пуговицы и пришью их?

Черный подергал для чего-то жилетную пуговицу и сказал:

За пять минут? Отрезать и пришить? Это непостижимо!

Вполне постижимо! Ну идет - сто рублей?

Нет, это много! У меня есть только пять.

Да ведь мне все равно… Можно меньше - хотите три бутылки пива?

Черный ядовито подмигнул.

Да ведь проиграете?

Кто, я? Увидим!..

Он протянул руку, пожал худые пальцы черного человека, а третий из компании развел руки.

Ну смотрите на часы и следите, чтобы не было больше пяти минут!

Все мы были заинтригованы, и даже сонный лакей, которого послали за тарелкой и острым ножом, расстался со своим оцепенелым видом.

Раз, два, три! Начинаю!

Человек, объявивший себя фокусником, взял нож, поставил тарелку, срезал в нее все жилетные пуговицы.

На пиджаке тоже есть?

Как же!.. Сзади, на рукавах, около карманов.

Пуговицы со стуком сыпались в тарелку.

У меня и на брюках есть! - корчась от смеха, говорил черный. - И на ботинках!

Ладно, ладно! Что же, я хочу у вас зажилить какую-нибудь пуговицу?.. Не беспокойтесь, все будет отрезано!

Так как верхнее платье лишилось сдерживающего элемента, то явилась возможность перейти на нижнее.

Когда осыпались последние пуговицы на брюках, черный злорадно положил ноги на стол.

На ботинках по восьми пуговиц. Посмотрим, как это вы успеете пришить их обратно?

Фокусник, уже не отвечая, лихорадочно работал своим ножом.

Скоро он вытер мокрый лоб и, поставивши на стол тарелку, на которой, подобно неведомым ягодам, лежали разноцветные пуговицы и запонки, проворчал:

Готово, все!

Лакей восхищенно всплеснул руками:

82 штуки. Ловко!

Теперь пойди принеси мне иголку и ниток! - скомандовал фокусник. - Живо, ну!

Собутыльник их помахал в воздухе часами и неожиданно захлопнул крышку.

Поздно! Есть! Пять минут прошло. Вы проиграли!

Тот, к кому это относилось, с досадой бросил нож.

Черт меня возьми! Проиграл!.. Ну, нечего делать!.. Человек! Принеси за мой счет этим господам три бутылки пива и, кстати, скажи, сколько с меня следует?

Черный человек побледнел.

Ку-куда же вы?

Фокусник зевнул.

На боковую… Спать хочется, как собаке. Намаешься за день…

А пуговицы… пришить?

Что? Чего же я их буду пришивать, если проиграл… Не успел, моя вина. Проигрыш поставлен… Всех благ, господа!

Черный человек умоляюще потянулся руками за уходящим, и при этом движении все его одежды упали, как скорлупа с вылупившегося цыпленка. Он стыдливо подтянул обратно брюки и с ужасом заморгал глазами:

Гос-по-ди! Что же теперь будет?

Что с ним было, я не знаю.

Я вышел вместе с третьим из компании, который, вероятно, покинул человека без пуговиц.

Не будучи знакомы, мы стали на углу улицы друг против друга и долго без слов хохотали.

Контролер чайно-рассыпочного отделения Федор Иванович Аквинский шел в купальню, находящуюся в двух верстах от нанимаемой им собачьей будки, которую только разгоряченная фантазия владельца могла считать «дачей»…

Войдя в купальню, Аквинский быстро разделся и, вздрагивая от мягкого утреннего холодка, осторожно спустился по ветхой шаткой лесенке к воде. Солнце светлое, только что омытое предрассветной росой, бросало слабые теплые блики на тихую, как зеркало, воду.

Какая-то не совсем проснувшаяся мошка очертя голову взлетела над самой водой и, едва коснувшись ее крылом, вызвала медленные, ленивые круги, тихо расплывшиеся по поверхности.

Аквинский попробовал голой ногой температуру воды и отдернул, будто обжегшись. Купался он каждый день и каждый же день по полчаса собирался с духом, не решаясь броситься в холодную прозрачную влагу…

И только что он затаил дыхание и вытянул руки, чтобы нелепо, по-лягушачьи прыгнуть, как в стороне женской купальни послышались всплески воды и чья-то возня.

Аквинский остановился и посмотрел налево.

Из-за серой позеленевшей внизу от воды перегородки показалась сначала женская рука, потом голова, и наконец выплыла полная рослая блондинка в голубом купальном костюме. Ее красивое белое лицо от холода порозовело, и когда она сильно, по-мужски, взмахивала рукой, то из воды четко показывалась высокая пышная грудь, чуть прикрытая голубой материей.

Аквинский, смотря на нее, почему-то вздохнул, потрепал голой рукой съеденную молью бородку и сказал сам себе:

Это жена нашего члена таможни купается. Ишь ты, какой костюм! Читал я, что за границей, в какой-то там Ривьере, и женщины, и мужчины купаются вместе… Ну и штука!

Когда он, выкупавшись, натягивал на тощие ноги панталоны, то подумал:

«Ну хорошо… скажем, купаются вместе… а раздеваться как же? Значит, все-таки, как ни вертись, нужно два помещения. Выдумают тоже!»

Придя на службу в таможню, он после обычной возни в пакгаузе сел на ящик из-под чаю и, спросив у коллеги Ниткина папиросу, с наслаждением затянулся скверным дешевым дымом…

Купался я сегодня, Ниткин, утром и смотрю - из женской купальни наша членша Тарасиха выплывает… Ну, думаю, увидит меня да мужу скажет… Смех! Уж очень близко было. А вот за границей, в Ривьере, говорят, мужчины и бабы вместе купаются… Гы!.. Вот бы поехать!

Когда, через полчаса после этого разговора, Ниткин пил в архиве с канцеляристами водку, то, накладывая на ломоть хлеба кусок ветчины, сказал, ни к кому не обращаясь:

Вот-то штука! Аквинский сегодня с женой нашего члена Тарасова в реке купался… Говорит, что в какой-то там Ривьере все вместе - и мужчины и женщины купаются. Говорит - поеду в Ривьеру. Поедешь, как же… На это деньги надо, голубчик!

Отчего же! - вмешался пакгаузный Нибелунгов. - У него тетка, говорят, богатая; может у тетки взять…

Послышались шаги секретаря, и вся закусывающая компания, как мыши, разбежалась в разные стороны.

А за обедом экспедитор Портупеев, наливая борщ в тарелку, говорил жене, маленькой, сухонькой женщине с колючими глазками и синими жилистыми руками:

Вот дела-то какие, Петровна, у нас в таможне! Аквинский, чтоб ему пусто было, собрался к черту на кулички в Ривьеру ехать и Тарасова жену с собой сманил… Деньги у тетки берет! А Тарасиха с ним вместе сегодня купалась и рассказывала ему, что за границей так принято… Хе-хе!

Ах, бесстыдники! - целомудренно потупилась Петровна. - Ну и езжали бы себе подальше, а то - нако, здесь разврат заводят! Только куда ему с ней… Она баба здоровая, а он так - тьфу!

На другой день, когда горничная Тарасовых, живших недалеко от Портупеевых, пришла к Петровне просить по-соседски утюги для барыниных юбок, душа госпожи Портупеевой не выдержала:

Это что же, для Ривьеры глаженые юбки понадобились?

Ах, что вы! Слова такие! - усмехнулась, стрельнув глазами, горничная, истолковавшая фразу Петровны совершенно неведомым образом.

Ну да! Небось тебе-то, да не знать…

Она скорбно помолчала.

Эхма, дурость бабья наша… И чего нашла она в нем?

Горничная, все-таки не понимавшая, в чем дело, вытаращила глаза…

Да, ваша Марья Григорьевна - хороша, нечего сказать! С пакгаузной крысой Аквинским снюхалась! Хорош любовничек! Да-с. Сговорились в какую-то дурацкую Ривьеру на купанье бежать, и деньги у тетки он достать посулился… Достанет, как же! Скрадет у тетки деньги, вот и все!

Горничная всплеснула руками:

Да правда ли это, Анисья Петровна?

Врать тебе буду. Весь город шуршит об этом.

Ах, ужасти!

Горничная опрометью, позабывши об утюгах, бросилась домой и на пороге кухни столкнулась с самим членом таможни, который без сюртука и жилета нес в стаканчике воду для канарейки.

Что с вами, Миликтриса Кирбитьевна? - прищурив глаза и взяв горничную за пухлый локоть, пропел Тарасов. - Вы так летите, будто спасаетесь от привидений ваших погубленных поклонников…

Оставьте! - огрызнулась горничная, не особенно церемонившаяся во время этих случайных t?te-а-t?te. - Вечно вы проходу не дадите!.. Лучше бы за барыней смотрели покрепче, чем руками…

Пухлое невозмутимое лицо члена таможни приобрело сразу совсем другое выражение.

Господин Тарасов принадлежал к тому общеизвестному типу мужей, которые не пропустят ни одной хорошенькой, чтобы не ущипнуть ее, зевая в то же время в обществе жены до вывиха челюстей и стараясь при всяком удобном случае заменить домашний очаг неизбежным винтом или chemin de fer’om.

Но, учуяв какой-нибудь намек на супружескую неверность жены, эти кроткие, безобидные люди превращаются в Отелло с теми особенностями и отклонениями от этого типа, которые налагаются пыльными канцеляриями и присутственными местами.

Тарасов выронил стаканчик с водой и опять схватил горничную за локоть, но уже другим образом.

Что? Что ты говоришь, п-подлая? Повтори-ка?!!

Испуганная этим неожиданным превращением члена таможни, горничная слезливо заморгала глазами и потупилась:

Барин, Павел Ефимович, вот вам крест, я тут ни при чем! Мое дело сторона! А как весь город уже говорит, то, чтоб после на меня чего не было… Скажут - ты помогала! А я как перед господом!..

Тарасов выпил воды из кувшина, стоявшего на столе, и, потупив голову, сказал:

Рассказывай: с кем, как и когда?..

Горничная почуяла под собой почву.

Да все с этим же… трухлявым! Федором Ивановичем, что в прошлом году раков вам в подарок принес… Вот тебе и раки! И как они это ловко… Уже все и уговорено: он у тетки деньги из комода скрадет - тетка евонная богатая, - и вместе купаться поедут в Ривьеру куда-то… Срам-то, срам какой! Надо думать, завтра с вечерним поездом и двинут, голубчики!..

* * *

Сидя за покосившимся столиком в нескольких шагах от своей собачьей будки, контролер чайно-рассыпочного отделения Аквинский что-то писал, склонив набок голову и любовно выводя каждое слово.

Дерево, под которым стоял столик, иронически помахивало пыльными ветвями, и пятна света скользили по столику, бумаге и серой голове Аквинского… Бородка его, как будто приклеенная, шевелилась от ветра, и общий вид казался измученным и вялым.

Похоже было, что кто-то по небрежности забыл пересыпать никому не нужную вещь - Аквинского - нафталином и сложить на лето в сундук… Моль и поела Аквинского.

Он писал:

«Милая тетенька! Осмелюсь вас уведомить, что я нахожусь в полнейшем недоумении… За что же? Я вас спрашиваю. Впрочем, вот передаю, как было дело… Вчера досмотрщик Сычевой сказал, подойдя к моему столику, что меня требуют член таможни господин Тарасов, тот самый, которому я в прошлом году от усердия поднес сотню раков. Я пошел, ничего не думая, и, вообразите, он наговорил мне столько странных и ужасных вещей, что я ничего не понял… Сначала говорит: „Вы, - говорит, - Аквинский, кажется, в Ривьеру собираетесь?“ - „Никак нет“, - отвечаю… А он как закричит: „Так вот как!!! Не лгите! Вы, - говорит, - попрали самые священные законы естества и супружества! Вы устои колеблете!! Вы ворвались в нормальный очаг и произвели водоворот, в котором - предупреждаю - вы же и захлебнетесь!!“ Ужасно эти ученые люди туманно говорят… Потом и про вас, тетенька… „Вы, - говорит, - вашу тетку порешили ограбить… вашу старую тетку, а это стыдно! безнравственно!!“ Откуда он мог узнать, что я уже второй месяц не посылаю вам обычных десяти рублей на содержание? Как я уже вам объяснял - это произошло потому, что я заплатил за дачу вперед на все лето. Завтра я постараюсь выслать вам сразу за два месяца. Но все-таки - не понимаю. Обидно! Вот я теперь уволен со службы… А за что? Какие-то устои, водоворот… Насчет же семейной жизни, что он говорил, так это совсем непостижимо! Как вам известно, тетенька, я не женат…»

Поездка в театр

Ловким, грациозным движением Коля Кинжалов подсадил Лизочку Миловидову на площадку трамвая, а потом, вслед за ней, так же грациозно вскочил и сам.

Коля Кинжалов в этот вечер чувствовал себя в особенном ударе. Был он в новом смокинге, лаковых ботинках, купленных по чрезвычайно удачному случаю, и теперь ехал с Лизочкой в театр, что сулило ему много впечатлений, прекрасных и захватывающе интересных.

Пардон-с, пардон-с, - вежливо, но твердо говорил он стоявшей в проходе публике, - позвольте даме пройти вперед!

У него в уме уже назревала остроумная шутка, которую он скажет, получая от кондуктора билет. Это должно было рассмешить Лизочку, а, развеселившись, она будет еще плотнее прижиматься к его плечу и еще более мягким взглядом будет смотреть на него, сильного и умного Колю Кинжалова…

Господа, пардон! Позвольте даме пройти вперед и, ради бога, не толкайтесь.

Вагон неожиданно остановился.

Сделав испуганное лицо, Коля Кинжалов пошатнулся, растопырил руки, подпрыгнул и сел на колени какому-то дремавшему человеку в меховой куртке, пребольно наступив ему на ногу.

Господин встрепенулся, столкнул с себя Колю и сурово сказал:

А чтобы тебя черти взяли! Медведь!!

Сердце Коли Кинжалова колыхнулось и провалилось куда-то далеко-далеко…

Он сразу, с ужасающей ясностью, почувствовал, что сейчас, после этого оскорбления, должно произойти что-то такое ужасное, такое неотвратимое и такое ничем уже не поправимое, после чего сотрется и исчезнет их поездка, театр, новый смокинг, купленные по чрезвычайно удачному случаю лаковые ботинки и даже сама Лизочка Миловидова - его первая благоуханная любовь.

Он оставил руку Лизочки, обернул свое пылавшее жаром лицо к господину в меховой куртке и тонким, срывающимся голосом, чувствуя за спиной Лизочку, вскричал:

То есть… Это кто же медведь?!

Вы - медведь, черти бы вас разорвали! Своей лапой вы совсем в лепешку расплющили мою ногу!

«Сейчас надо ударить, - лихорадочно быстро пронеслось в голове Коли Кинжалова. - Кулаком или ладошкой? Ладошкой лучше, потому что это считается пощечиной… Благороднее и оскорбительнее…»

Коля вынул правую руку из кармана и дрожащим голосом сказал:

Если вы смеете оскорбляться, то я… смею драться!! Я вам покажу сейчас.

Немедленно же Коля пожалел, что не ударил своего противника сразу: в таких случаях обыкновенно не разговаривают.

Вы у меня узнаете, как оскорбляться!!

Господин вскочил, двинулся на Колю, и Коля сразу увидел, что господин выше его на целую голову…

За такие оскорбления бьют… - болезненным шепотом вырвалось у Коли.

Неужели? - иронически протянул вскочивший, расстегивая меховую куртку. - Неужели? А что, если я выдеру сейчас твои красные ушонки и засуну тебя под скамейку, как паршивого зайчонка! А?!

Кто-то из публики, с наслаждением дожидавшейся начала драки, засмеялся.

Мастеровой в издерганной шапчонке восторженно хлопнул себя по животу и взвизгнул:

Бейтесь, братцы!

Истинный художник - он интересовался не результатом дела, а его процессом…

Двумя звонкими пощечинами прозвенели в ушах Коли Кинжалова незабываемые на всю жизнь слова:

Красные ушонки… паршивый зайчонок…

Падая в бездну, Коля, сам не зная для чего, схватил господина за руку и жалобно пролепетал:

Нет… этого я так не оставлю…

Но тот уже странно, устало сгорбился, с оскорбительным равнодушием зевнул в самое лицо Коли и небрежно обратился к кондуктору:

Конюшенная скоро?

Сейчас остановка.

Господин стряхнул с себя Колину руку и, насвистывая, направился к выходу.

Цепляясь за меховую куртку, Коля шел за уходящим и плачущим голосом кричал, теряя по дороге остатки рыцарства:

Нет, вы так не уйдете… Вы меня оскорбили…

Hy!! - угрожающе обернулся тот. - Что нужно?!

Вы ругались, вы оскорбляли меня, хорошо же…

Одной рукой Коля держал господина за рукав, а другой неуклюже шарил в смокинге одеревеневшими пальцами бумажник.

Ага… Вот! Если вы порядочный человек!

Коля вынул карточку и подал ее господину в меховой куртке. Ощущение чего-то невыносимо позорного и скверного стало исчезать, уступив место сознанию, что сейчас Коля думает и поступает, как решительный человек и джентльмен с твердыми правилами.

Это что еще за комедия?

Это не комедия… это моя карточка, с помощью которой я вызываю вас на дуэль!

На дуэ-эль?!

Господин, не читая, потрепал карточкой по пальцам своей левой руки, скомкал карточку, бросил карточку на пол, сказал громко и раздельно:

И вышел на площадку, ловко соскочил потом со ступеньки, еще до остановки вагона.

Коля двинулся вслед за ним и, перевесившись через перила, закричал:

А, что, испугался, негодяй?! То-то! А то бы я переломал твои кривые ножонки! Трус, трус, подлец!!

Странно: Коля Кинжалов сделал, кажется, все, что полагалось порядочному человеку, но возвращался он к Лизочке со странным и неприятным ощущением высеченного человека…

И она его встретила странно: отдернула руку и нервно сказала:

Садитесь уж!.. Вон свободное место.

Ехали молча.

Коля пожевал губами, проглотил обильную слюну и непринужденно начал:

Его счастье, что удрал!.. А то бы…

Потом небрежно улыбнулся:

Был у меня в Ялте тоже подобный случай, только с более печальным для того человека исходом… Сажусь я тоже таким же родом в трамвай и, представьте…

Коля говорил нарочно громко, чтобы его слышала и посторонняя публика.

Сажусь я в трамвай и, представьте…

Сосед Лизы, отставной военный, улыбнулся и сказал, обращаясь более к Лизе:

Жаль только, что в Ялте нет трамвая!

Восторженный мастеровой захохотал. Усмехнулись и другие.

Коля наклонил голову и стал застегивать уже застегнутую пуговицу пальто.

То есть не трамвай… а этот самый… как его…

Дирижабль? - подсказал кто-то из угла. Лизочка звонко расхохоталась. Коля насильственно улыбнулся и пошутил:

Ну вот… вы еще скажите: воздушный шар! Да… сажусь в дилижанс, а он меня ка-ак толкнет! «Извинитесь!» - «Не желаю». - «Извинитесь!» - «Не желаю». - «Ага… не желаете?» Схватил его да в запертое окно - трах! - и выбросил. Двенадцать рублей потом взыскали с меня за разбитое стекло! Хе-хе-хе…

Все сконфуженно молчали.

Толстый купец, сосед Коли, закашлялся и, наклонившись, сплюнул. Плевок описал полукруг, попал на лакированный ботинок Коли и застыл на нем.

Лизочка это видела и заметила, что это видел и Коля. Коля, в свою очередь, чувствовал, что Лизочке известно позорное состояние его ботинка, но вместо того, чтобы потребовать от купца извинения, он потихоньку пододвинул ногу под скамейку и угрюмо, злобно проговорил:

А то еще был со мной такой забавный слу…

Ладно, пойдем, - нервно вскочила Лизочка. - Нам здесь сходить.

* * *

Коля Кинжалов и Лизочка, съежившись под мелким дождем, молча шли к театру.

Коля ненавидел и театр, и ботинок, и Лизочку, и себя - главным образом себя.

Сзади их кто-то догонял.

Мокрый мастеровой внезапно выпрыгнул из тьмы около электрического фонаря и, подойдя боком к Коле, негодующе и презрительно ткнул пальцем в его щеку.

Эх, ты! Курица… Туда же… Отчего ты не свистнул ему по уху? Интеллигенты!

Обиженный мастеровой вздохнул и скрылся во тьме.

А Коля оперся плечом об электрический столб и, не стесняясь уже присутствия Лизочки, беззвучно плакал.

Господин редактор, - сказал мне посетитель, смущенно потупив глаза на свои ботинки, - мне очень совестно, что я беспокою вас. Когда я подумаю, что отнимаю у вас минутку драгоценного времени, мысли мои ввергаются в пучину мрачного отчаяния… Ради бога, простите меня!

Ничего, ничего, - ласково сказал я, - не извиняйтесь.

Он печально свесил голову на грудь.

Нет, что уж там… Знаю, что обеспокоил вас. Для меня, не привыкшего быть назойливым, это вдвойне тяжело.

Да вы не стесняйтесь! Я очень рад. К сожалению только, ваши стишки не подошли.

Разинув рот, он изумленно посмотрел на меня.

Эти стишки не подошли??!

Да, да. Эти самые.

Эти стишки??!! Начинающиеся:


Хотел бы я ей черный локон
Каждое утро чесать
Ее власы целовать…

Эти стихи, говорите вы, не пойдут?!

К сожалению, должен сказать, что не пойдут именно эти стихи, а не какие-нибудь другие. Именно начинающиеся словами:


Хотел бы я ей черный локон…

Почему же, господин редактор? Ведь они хорошие.

Согласен. Лично я очень ими позабавился, но… для журнала они не подходят.

Да вы бы их еще раз прочли!

Да зачем же? Ведь я читал.

Еще разик!

Я прочел в угоду посетителю еще разик и выразил одной половиной лица восхищение, а другой - сожаление, что стихи все-таки не подойдут.

Гм… Тогда позвольте их… Я прочту! «Хотел бы я ей черный локон…»

Я терпеливо выслушал эти стихи еще раз, но потом твердо и сухо сказал:

Стихи не подходят.

Удивительно. Знаете что: я вам оставлю рукопись, а вы после вчитайтесь в нее. Вдруг да подойдет.

Нет, зачем же оставлять?!

Право, оставлю. Вы бы посоветовались с кем-нибудь, а?

Не надо. Оставьте их у себя.

Я в отчаянии, что отнимаю у вас секундочку времени, но…

До свиданья!

Он ушел, а я взялся за книгу, которую читал до этого. Развернув ее, я увидел положенную между страниц бумажку. Прочел:


Хотел бы я ей черный локон
Каждое утро чесать
И, чтоб не гневался Аполл…

Ах, черт его возьми! Забыл свою белиберду… Опять будет шляться! Николай! Догони того человека, что был у меня, и отдай ему эту бумагу.

Николай помчался вдогонку за поэтом и удачно выполнил мое поручение.

В пять часов я поехал домой обедать.

Расплачиваясь с извозчиком, сунул руку в карман пальто и нащупал там какую-то бумажку, неизвестно как в карман попавшую.

Вынул, развернул и прочел:


Хотел бы я ей черный локон
Каждое утро чесать
И, чтоб не гневался Аполлон,
Ее власы целовать…

Недоумевая, как эта штука попала ко мне в карман, я пожал плечами, выбросил ее на тротуар и пошел обедать.

Когда горничная внесла суп, то, помявшись, подошла ко мне и сказала:

Кухарка чичас нашла на полу кухни бумажку с написанным. Может, нужное.

Я взял бумажку и прочел:

- «Хотел бы я ей черный ло…» Ничего не понимаю! Ты говоришь, в кухне, на полу? Черт его знает… Кошмар какой-то!

Я изорвал странные стихи в клочья и в скверном настроении сел обедать.

Чего ты такой задумчивый? - спросила жена.

Хотел бы я ей черный ло… Фу ты, черт!! Ничего, милая. Устал я.

За десертом в передней позвонили и вызвали меня… В дверях стоял швейцар и таинственно манил меня пальцем.

Что такое?

Тс… Письмо вам! Велено сказать, что от одной барышни… Что оне очень, мол, на вас надеются и что вы их ожидания удовлетворите!..

Швейцар дружелюбно подмигнул мне и хихикнул в кулак.

В недоумении я взял письмо и осмотрел его. Оно пахло духами, было запечатано розовым сургучом, а когда я, пожав плечами, распечатал его, там оказалась бумажка, на которой было написано:

«Хотел бы я ей черный локон…»

Все от первой до последней строчки.

В бешенстве изорвал я письмо в клочья и бросил на пол. Из-за моей спины выдвинулась жена и в зловещем молчании подобрала несколько обрывков письма.

От кого это?

Брось! Это так… глупости. Один очень надоедливый человек.

Да? А что это тут написано?.. Гм… «Целовать»… «аждое утро»… «черны… локон…» Негодяй!

В лицо мне полетели клочки письма. Было не особенно больно, но обидно.

Так как обед был испорчен, то я оделся и, печальный, пошел побродить по улицам. На углу я заметил около себя мальчишку, который вертелся у моих ног, пытаясь всунуть в карман пальто что-то беленькое, сложенное в комочек. Я дал ему тумака и, заскрежетав зубами, убежал.

На душе было тоскливо. Потолкавшись по шумным улицам, я вернулся домой и на пороге парадных дверей столкнулся с нянькой, которая возвращалась с четырехлетним Володей из кинематографа.

Папочка! - радостно закричал Володя. - Меня дядя держал на руках! Незнакомый… дал шоколадку… бумажечку дал… Передай, говорит, папе. Я, папочка, шоколадку съел, а бумажечку тебе принес.

Я тебя высеку, - злобно закричал я, вырывая из его рук бумажку со знакомыми словами: «Хотел бы я ей черный локон»… - Ты у меня будешь знать!..

Жена встретила меня пренебрежительно и с презрением, но все-таки сочла нужным сообщить:

Был один господин здесь без тебя. Очень извинялся за беспокойство, что принес рукопись на дом. Он оставил ее тебе для прочтения. Наговорил мне массу комплиментов, - вот это настоящий человек, умеющий ценить то, что другие не ценят, меняя это «то» на продажных тварей, - и просил замолвить словечко за его стихи. По-моему, что ж, стихи как стихи… Ах! Когда он читал о локонах, то так смотрел на меня…

Я пожал плечами и пошел в кабинет. На столе лежало знакомое мне желание автора целовать чьи-то власы. Это желание я обнаружил и в ящике с сигарами, который стоял на этажерке. Затем это желание было обнаружено внутри холодной курицы, которую с обеда осудили служить нам ужином. Как это желание туда попало, кухарка толком объяснить не могла.

Желание чесать чьи-то власы было усмотрено мной и тогда, когда я откинул одеяло с целью лечь спать. Я поправил подушку. Из нее выпало то же желание.

* * *

Утром после бессонной ночи я встал и, взявши вычищенные кухаркой ботинки, пытался натянуть их на ноги, но не мог, так как в каждом лежало по идиотскому желанию целовать чьи-то власы.

Я вышел в кабинет и, севши за стол, написал издателю письмо с просьбой об освобождении меня от редакторских обязанностей.

Письмо пришлось переписывать, так как, сворачивая его, я заметил на обороте знакомый почерк:

«Хотел бы я ей черный локон…»

Страшный человек

В одной транспортной конторе (перевозка и застрахование грузов) служил помощником счетовода мещанин Матвей Петрович Химиков.

Снаружи это был человек маленького роста, с кривыми ногами, бледными, грязноватого цвета глазами и большими красными руками. Рыжеватая растительность напоминала редкий мох, скупо покрывающий какую-нибудь северную скалу, а грудь была такая впалая, что коснуться спины ей мешали только ребра, распиравшие бока Химикова с таким упорством, которое характеризует ребра всех тощих людей.

Это было снаружи. А внутри Химиков имел сердце благородного убийцы, аристократа духа и обольстителя прекрасных женщин. Какая-нибудь заблудившаяся душа рыцаря прежних времен, добывавшего себе средства к жизни шпагой, а расположение духа - любовью женщин, набрела на Химикова и поселилась в нем, мешая несчастному помощнику счетовода жить так, как живут тысячи других помощников счетовода.

Химикову грезились странные приключения, бешеная скачка на лошадях при лунном свете, стрельба из мушкетов, ограбление проезжих дилижансов, мрачные таверны, наполненные подозрительными личностями с нахлобученными на глаза шляпами и какие-то красавицы, которых Химиков неизменно щадил, тронутый их молодостью и слезами. В это же самое время Химикову кричали с другого стола:

Одно место домашних вещей. Напишите квитанцию, два пуда три фунта.

Химиков писал квитанцию, но, когда занятия в конторе кончались, он набрасывал на плечи длинный плащ, нахлобучивал на глаза широкополую шляпу и, озираясь, шагал по улице, похожий на странного, дурацкого вида разбойника.

Под плащом он всегда держал на всякий случай кинжал, и если бы по дороге на него было произведено нападение, помощник счетовода захохотал бы жутким, зловещим смехом и всадил бы кинжал в грудь негодяя по самую рукоять.

Но или негодяям было не до него, или людные улицы, по которым он гордо шагал, вызывая всеобщее удивление, не заключали в себе того сорта негодяев, которые набрасываются среди тьмы народа на путников.

Химиков благополучно добирался домой, с отвращением съедал обед из двух блюд с вечным киселем на сладкое. Из-за обеда у него с хозяйкой шла вечная, упорная борьба.

Я не хочу вашего супа с битком, - говорил он обиженно. - Разве нельзя когда-нибудь дать мне простую яичницу, кусок жаренного на вертеле мяса и добрый глоток вина?

О жаренном на вертеле мясе и яичнице он мечтал давно, но бестолковая хозяйка не понимала его идеалов, оправдываясь непитательностью такого меню.

Он хотел сделать так.

Съесть, надвинув на глаза шляпу, мясо, запить добрым глотком вина, закутаться в плащ и лечь на ковер у кровати, чтобы выспаться перед вечерними приключениями.

Но, раз не было жаренного на вертеле мяса и прочего, эффектный отдых в плаще на полу не имел смысла, и помощник счетовода отправлялся на вечерние приключения без этого.

Вечерние приключения состояли в том, что Химиков брал свой вечный кинжал, кутался в плащ и шел, озираясь, в трактир «Черный лебедь».

Этот трактир он избрал потому, что ему очень нравилось его название «Черный лебедь», что там собирались подонки населения города и что низкие, закопченные комнаты трактира располагали к разного рода мечтам о приключениях.

Химиков пробирался в дальний угол, садился, драпируясь в свой плащ, и старался сверкать глазами из-под надвинутой на них шляпы.

И всегда он таинственно озирался, хотя за ним никто не следил и мало кто интересовался этой маленькой фигуркой в театральном черном плаще и шляпе, с выглядывающими из-под нее тусклыми глазами, которые никак не могли засверкать, несмотря на героические усилия их обладателя.

Усевшись, помощник счетовода хлопал в ладоши и кричал срывающимся голосом:

Эй, паренек, позови ко мне трактирщика! Что там у него есть?

Их нет-с, - говорил обычно слуга. - Они редко бывают. Что прикажете? Я могу подать.

Дай ты мне пива, только не в бутылке, а вылей в какой-нибудь кувшин. Да прикажи там повару зажарить добрую яичницу. Ха-ха! - грубо смеялся он, хлопая себя по карману. - Старый Матвей хочет сегодня погулять: он сделал сегодня недурное дельце.

Слуга в изумлении смотрел на него и потом, приняв прежний апатичный вид, шел заказывать яичницу.

«Дельце» Химикова состояло в том, что он продал какому-то из купцов-клиентов имевшееся у него на комиссии деревянное масло, но со стороны казалось, что заработанные Химиковым три рубля обрызганы кровью ограбленного ночного путника.

Когда приносили яичницу и пиво, он брал кувшин, смотрел его на свет и с видом записного пьяницы приговаривал:

Доброе пиво! Есть чем Матвею промочить глотку.

И в это время он, маленький, худой, забывал о конторе, «домашних местах» и квитанциях, сидя под своей громадной шляпой и уничтожая добрую яичницу, в полной уверенности, что на него все смотрят с некоторым страхом и суеверным почтением.

Вокруг него шумела и ругалась городская голытьба, он думал: «Хорошо бы набрать шаечку человек в сорок да и навести ужас на все окрестности. Кто, будут со страхом спрашивать, стоит во главе? Вы не знаете? Старый Матвей. Это страшный человек! Потом княжну какую-нибудь украсть…»

Он шарил под плащом находившийся там между складками кинжал и, найдя, судорожно сжимал рукоятку.

Покончив с яичницей и пивом, расплачивался, небрежно бросал слуге на чай и, драпируясь в плащ, удалялся.

«Хорошо бы, - думал он, - если бы у дверей трактира была привязана лошадь. Вскочил бы и ускакал».

И помощник счетовода чувствовал такой прилив смелости, что мог идти на грабеж, убийство, кражу, но непременно у богатого человека («эти деньги я все равно отдал бы нуждающимся»).

Если по пути попадался нищий, Химиков вынимал из кармана серебряную монету (несмотря на скудость бюджета, он никогда не вынул бы медной монеты) и, бросая ее барским жестом, говорил:

Вот… возьми себе.

При этом монету бросал он на землю, что доставляло нищему большие хлопоты и вызывало утомительные поиски, но Химиков понимал благотворительность только при помощи этого эффектного жеста, никогда не давая монету в руку попрошайке.

У помощника счетовода был один только друг - сын квартирной хозяйки Мотька, в глазах которого раз навсегда застыл ужас и преклонение перед помощником счетовода.

Было ему девять лет. Каждый вечер с нетерпением ждал он той минуты, когда Химиков, вернувшись из трактира, постучит к его матери в дверь и крикнет:

Мотя! Хочешь ко мне?

Замирая от страха и любопытства, Мотька робко входил в комнату Химикова и садился в уголок.

Химиков в задумчивости шагал из угла в угол, не снимая своего плаща, и наконец останавливался перед Мотькой.

Ну, тезка… Было сегодня жаркое дело.

Бы-ло? - спрашивал Мотька, дрожа всем телом.

Химиков зловеще хохотал, качал головой и, вынув из кармана кинжал, делал вид, что стирает с него кровь.

Да, брат… Купчишку одного маленько пощипали. Золота было немного, но шелковые ткани, парча - чудо что такое.

А что же вы с купцом сделали? - тихо спрашивал бледный Мотька.

Купец? Ха-ха! Если бы он не сопротивлялся, я бы, пожалуй, отпустил бы его. Но этот негодяй уложил лучшего из моих молодцов - Лорендо, и я, ха-ха, поквитался с ним!

Кричал? - умирающим шепотом спрашивал Мотька, чувствуя, как волосы тихо шевелятся у него на голове.

Не цыкнул. Нет, это что… Это забава сравнительно с делом старухи Монморанси.

Какой… старухи? - прижимаясь к печке, спрашивал Мотька.

Была, брат, такая старуха… Мои молодцы пронюхали, что у нее водятся деньжата. Хорошо-с… Отравили мы ее пса, один из моей шайки подпоил старого слугу этой ведьмы и открыл нам двери… Но каким-то образом полицейские ищейки пронюхали. Ха-ха! Вот то была потеха! Я четырех уложил… Ну и мне попало! Две недели мои молодцы меня в овраге отхаживали.

Мотька смотрел на помощника счетовода глазами, полными любви и пугливого преклонения, и шептал пересохшими губами:

А сколько… вы вообще человек… уложили?

Химиков задумывался:

Человек… Двадцать - двадцать пять. Не помню, право. А что?

Мне жалко вас, что вы будете на том свете в котле кипеть…

Химиков подмигивал и бил себя кулаками по худым бедрам.

Ничего, брат, зато я здесь, на этом свете, натешусь всласть… а потом можно и покаяться перед смертью. Отдам все свое состояние на монастыри и пойду босой в Иерусалим…

Химиков кутался в плащ и мрачно шагал из угла в угол.

Покажите мне еще раз ваш кинжал, - просил Мотька.

Вот он, старый друг, - оживлялся Химиков, вынимая из-под плаща кинжал. - Я таки частенько утоляю его жажду. Ха-ха! Любит он свежее мясо… Ха-ха!

И он, зловеще вертя кинжалом, озирался, закидывая конец плаща на плечо и худым пальцем указывал на ржавчину, выступившую на клинке от сырости и потных рук.

Потом Химиков говорил:

Ну, Мотя, устал я после всех этих передряг. Лягу спать.

И, закутавшись в плащ, ложился, маленький, бледный, на ковер у кровати.

Зачем вы предпочитаете пол? - почтительно спрашивал Мотька.

Э-э, брат! Надо привыкать… Это еще хорошо. После ночей в болотах или на ветвях деревьев это - царская постель.

И он, не дождавшись ухода Мотьки, засыпал тяжелым сном.

Мотька долго сидел подле него, глядя с любовью и страхом в скупо покрытое рыжими волосами лицо.

И вдвойне ужасным казалось ему то, что весь Химиков - такой маленький, жалкий и незначительный. И что под этой незначительностью скрывается опасный убийца, искатель приключений и азартный игрок в кости.

Насмотревшись на лицо спящего помощника счетовода, Мотька заботливо прикрывал его сверх плаща одеялом, гасил лампу и на цыпочках, стараясь не потревожить тяжелый сон убийцы, уходил к себе.

Помощник счетовода Химиков, благородный авантюрист, рыцарь и искатель приключений, всей душой привязанный к отошедшему в вечность - закопченным тавернам, нападениям на дилижансы и мастерским ударам кинжала, - влюбился.

Его идеал - бледная, стройная графиня, сидящая на козетке в старинном барском доме, - нашел воплощение в девице без определенных занятий - Полине Козловой, если иногда и бледной, то не от благородного происхождения, а от бессонных ночей, проводимых ею не совсем согласно с кодексом обычной добродетели.

Однажды, когда дико живописный Химиков шагал аршинными решительными шагами по улице, закутанный в свой вечный плащ и прикрытый сверху чудовищной шляпой, он услышал впереди себя разговор:

Очень даже это нетактично приставать к незнакомым девушкам.

Сударыня, Маруся… Я уверен, что такое очаровательное существо может именоваться только Марусей… Маруся! Не вносите аккорда в диссонанс нашей мимолетной встречи. Позвольте быть вам проводимой мной. Где вы живете?

Ишь, чего захотели. Никогда я не скажу вам, хотя бы вы проводили меня до самого дома на Московской улице, номер семь… Ах, что я сказала! Я, кажется, проговорилась… Нет, забудьте, забудьте, что я вам сказала!

Подслушивание Химиков считал самым неблагородным делом, но, когда до него донесся этот разговор, его мужественное сердце наполнилось состраданием к преследуемой и бешеным негодованием против гнусного преследователя.

Милостивый государь! - загремел он, приблизившись к донжуану и смотря на него снизу вверх. - Оставьте эту беззащитную девушку, или вы будете иметь дело со мной!

Беззащитная девушка с некоторым неудовольствием взглянула на мужественного Химикова, а ее кавалер сердито вырвал руку и закричал:

Кто вы такой, черти вас раздери?

Негодяй! Я тот, которого провидение нашло нужным послать в критическую для этого существа минуту. Защищайся!

Противник Химикова, громадный, толстый блондин, сжал кулак, но вид маленького Химикова, бешено извивавшегося у его ног с кинжалом в руке, заставил его отступить.

Ч-черт з-знает, что такое, - пробормотал он, отскакивая от бледной худой руки, которая бешено чертила кинжалом вокруг него замысловатые круги и восьмерки. - Черт знает… решительно не понимаю… - оторопело промычал блондин и стал быстрыми шагами удаляться от Химикова, оставшегося около девицы.

Сударыня, - сказал Химиков, снимая свою черную странную шляпу и опуская ее до самой земли. - Прошу извинений, если ваше ухо было оскорблено несколькими грубыми словами, произнести которые вынудила меня необходимость. Ха-ха! - зловеще захохотал Химиков. - Парень, очевидно, боится запаха крови и ловко избежал маленького кровопускания… Ха-ха-ха!

Кто вы такой? - спросила изумленная Полина Козлова, осматривая Химикова.

Химикову неловко было сказать, что его фамилия Химиков и что он служит помощником счетовода в транспортной конторе. Он опустил голову, забросил конец плаща на плечо и, как будто стряхнувши с себя что-то, сказал:

Когда-нибудь… когда будет возможно, человек с черной бородой явится к вам, покажет этот кинжал и сообщит, кто я… Пока же… сударыня, не забывайте, что город этот страшен. Он таит совершенно неизвестные вам опасности, и нужно иметь мою звериную хитрость и ловкость, чтобы избежать их. Но вы… Как ваши престарелые родители рискуют отпустить вас в эту страшную ночь… Не найдете ли вы удобным соблаговолить дать мне милостивое разрешение предложить сопутствоватъ вам до вашего дома.

Ну что ж, можно, - усмехнулась Полина Козлова.

Химиков взял девушку под руку и, свирепо озираясь на встречных прохожих, бережно повел ее по улице. Через сто шагов он уже узнал, что у его спутницы нет родителей и что она носит фамилию - Полина Козлова.

Так молоды и, увы, беззащитны, - прошептал Химиков, тронутый ее историей. - Скорбь об утрате ваших почтенных родителей смешивается в моей душе со сладкой надеждой быть вам чем-нибудь полезным и принять на свою грудь направленные на вас удары злобной интриги и происки вра…

Покатайте меня на автомобиле, - сказала девушка, щуря на Химикова глаза.

По своим убеждениям Химиков ненавидел автомобили, предпочитая им старые добрые дилижансы. Но желание женщины было для него законом.

Сударыня, вашу руку…

Они долго катались на автомобиле, а потом девушка проголодалась и заявила, что хочет в ресторан.

Химиков не возражал ей ни слова, но про себя решил, что, если в ресторане у него не хватит денег, он выйдет в переднюю и там заколется кинжалом. Пусть лучше над ним нависнет роковая тайна, чем прозаический отказ в ужине. В кабинете ресторана девушка поправила растрепавшуюся прическу, подошла к Химикову и, севши на его худые, неверные колени, поцеловала помощника счетовода в щеку.

Сердце Химикова затрепетало и оборвалось.

Суд… Полина. Вв… вы… меня… полюбили! О, пусть эта неожиданно вспыхнувшая страсть будет залогом моего стремления посвятить вам отныне мою жизнь.

Дайте папиросу, - попросила Полина, разглаживая его редкие рыжие волосы.

Грациозная шалунья! Резвящаяся сирота! - в экстазе воскликнул Химиков и прижал девушку к своей груди.

После ужина Химиков проводил Полину домой, у подъезда ее дома снял шляпу, низко, почтительно поклонился и, поцеловав руку, удалился, закутанный в свой длинный плащ.

Сбитая с толку девушка удивленно посмотрела ему вслед, улыбнулась и сказала:

Сегодня я сплю одна.

Это был самый редкий и курьезный случай в ее жизни.

Химиков зажил странной жизнью.

Транспортную контору, трактир «Черный лебедь», добрый кувшин пива - все это поглотило молодое поэтичное чувство, загоревшееся в его тощей груди.

Он часто встречался с Полиной и, рыцарски вежливый, рабски исполнял все капризы девушки, очень полюбившей автомобили и театральные представления. Долги зловещего авантюриста росли с головокружительной быстротой, и ряд прозаических неприятностей обрушился на его бедную голову. В конторе стали коситься на его небрежность в писании квитанций и вечные просьбы жалованья вперед. Хозяйка перестала получать за квартиру и почти не кормила иссохшего от страсти и лишений Химикова.

И Химиков, голодный, лишенный даже «доброй яичницы» в трактире «Черный лебедь», ждал с нетерпением вечера, когда можно было накинуть плащ и, захватив кинжал и маску (маска появилась в самое последнее время как атрибут любовного похождения), отправиться на свидание.

Полина Козлова была нехорошей девушкой.

Химикову изменяли - он не замечал этого. Над Химиковым смеялись - он считал это оригинальным выражением любви, Химикова разоряли - он был слишком поэтичной натурой, чтобы обратить на это внимание…

И наступило крушение.

Как всякому авантюристу, Химикову дороже всего было его оружие, и Химиков берег кинжал как зеницу ока. Но однажды Полина сказала:

Принесите завтра конфект.

И разоренный Химиков на другой день без колебаний завернул кинжал в бумагу и понес его торговцу старинными вещами.

Что это? - спросил удивленный торговец.

Кинжал. Это мой старый друг, сослуживший мне не одну службу, - печально сказал Химиков, запахиваясь в плащ.

Это простой нож для разрезывания книг, а не кинжал, - улыбнулся торговец. - С чего вы взяли, что он кинжал? Таких можно купить по семи гривен где угодно. Даже более новых, не заржавленных.

Изумленный Химиков взял свой кинжал и побрел домой. В голове его мелькала мысль, что сегодня можно к Полине не пойти, а завтра сказать, что с ним случилось странное приключение: какие-то неизвестные люди похитили его, увезли в карете и продержали сутки в таинственном подземелье.

А на другой день, так как вопрос о конфектах не разрешился, Химиков решил ограбить кого-нибудь на улице.

Решил он это без всяких колебаний и сомнений. Ограбить богатого человека он считал вовсе не позорным делом, твердо стоя на точке зрения рыцарей прошлых веков, не особенно разборчивых в сложных вопросах морали.

Тут же он решил, если ограбит большую сумму, отдать излишек бедным.

Закутанный в плащ, с кинжалом в руке, Химиков в тот же вечер отправился на улицы города, зорко оглядываясь по сторонам.

Все было как следует. Ветер рвал полы его плаща, луна пряталась за тучами, и прохожих было немного. Химиков притаился в какой-то впадине стены и стал ждать.

Гулкие шаги по пустынной улице возвестили помощнику счетовода о приближении добычи. Вдали показался господин, одетый в дорогое пальто и лоснящийся цилиндр. Химиков судорожно сжал кинжал, выскользнул из засады и предстал - маленький, в громадной шляпе, как чудовищный гриб, - перед прохожим.

Ха-ха-ха! - жутким смехом захохотал он. - Нет ли денег?

Бедняга! - сострадательно сказал господин, приостанавливаясь. - В такую холодную ночь просить милостыню… Это ужасно. На тебе двугривенный, пойди, обогрейся!

Химиков зажал в кулак всунутый ему в руку двугривенный и, лихорадочно стуча зубами, пустился бежать по улице. Голова его кружилась, и так странно окончившийся грабеж наполнял сердце обидой. Черной, странной птицей несся он по улице, а ветер, как крыльями, шлепал полами его плаща и продувал удивительного помощника счетовода.

Химиков лежал на своей убогой кровати, смотря остановившимся взглядом в потолок.

Около него сидел неутешный хозяйский сын Мотька и, со слезами на грязном лице, гладил бледную руку Химикова.

Да… брат… Мотя, - подмигнул ему Химиков, - много я грешил на своем веку, и вот теперь расплата.

Мама говорила, что, может, не умрете, - попытался обрадовать страшного счетовода Мотька.

Нет уж, брат… Пожито, пограблено, выпущено крови довольно. Мотя, у меня не было друзей, кроме тебя. Хочешь, я тебе подарю, что мне дороже всего, - мой кинжал?

На минуту Мотькины глаза засверкали радостью.

Спасибо, Матвей Петрович! Я тоже, когда вырасту, буду им убивать.

Ха-ха-ха! - зловеще засмеялся Химиков. - Вот он, мой наследник и продолжатель моего дела! Мотя, жди, когда придут к тебе трое людей в плащах, с винтовками в руках, - тогда начинайте действовать. Пусть льется кровь сильных в защиту слабых.

Он оборвал разговор и затих.

Уже несколько времени Химиков ломал голову над разрешением одного вопроса: какие сказать ему последние предсмертные слова: было много красивых фраз, но все они не нравились Химикову.

И он мучительно думал.

Над Химиковым склонился доктор и Мотькина мать.

Кто он такой? - шепотом спросил доктор, удивленно смотря на висевшую в углу громадную шляпу и плащ.

Лекарь, - с трудом сказал Химиков, открывая глаза, - тебе не удастся проникнуть в тайну моего рождения. Ха-ха-ха!

Он схватился за грудь и прохрипел:

Души загубленных мной толпятся перед моими глазами длинной вереницей… Но дам я за них ответ только перед престолом всевыш… Засни, Красный Матвей!

Люди четырех измерений

Удивительно они забавные! - сказала она, улыбаясь мечтательно и рассеянно.

Не зная, хвалит ли женщина в подобных случаях или порицает, я ответил, стараясь быть неопределенным:

Совершенно верно. - Это частенько можно утверждать, не рискуя впасть в ошибку.

Иногда они смешат меня.

Это мило с их стороны, - осторожно заметил я, усиливаясь ее понять.

Вы знаете, он - настоящий Отелло.

Так как до сих пор мы говорили о старике-докторе, их домашнем враче, то я, удивленный этим странным его свойством, возразил:

Никогда этого нельзя было подумать!

Она вздохнула.

Да. И ужасно сознавать, что ты в полной власти такого человека. Иногда я жалею, что вышла за него замуж. Я уверена, что у него голова расшиблена до сих пор.

Ах, вы говорите о муже! Но ведь он…

Она удивленно посмотрела на меня.

Голова расшиблена не у мужа. Он ее сам расшиб.

Упал, что ли?

Да нет. Он ее расшиб этому молодому человеку.

Так как последний раз разговор о молодых людях был у нас недели три тому назад, то «этот молодой человек», если она не называла так доктора, был, очевидно, для меня личностью совершенно неизвестной.

Я беспомощно взглянул на нее и сказал:

До тех пор, пока вы не разъясните причины несчастья с «молодым человеком», судьба этого незнакомца будет чужда моему сердцу.

Ах, я и забыла, что вы не знаете этого случая! Недели три тому назад мы шли с ним из гостей, знаете, через сквер. А он сидел на скамейке, пока мы не попали на полосу электрического света. Бледный такой, черноволосый. Эти мужчины иногда бывают удивительно безрассудны. На мне тогда была большая черная шляпа, которая мне так к лицу, и от ходьбы я очень разрумянилась. Этот сумасброд внимательно посмотрел на меня и вдруг, вставши со скамьи, подходит к нам. Вы понимаете - я с мужем. Это сумасшествие. Молоденький такой. А муж, как я вам уже говорила, - настоящий Отелло. Подходит, берет мужа за рукав. «Позвольте, - говорит, - закурить». Александр выдергивает у него руку, быстрее молнии наклоняется к земле и каким-то кирпичом его по голове - трах! И молодой человек, как этот самый… сноп, - падает. Ужас!

Неужели он его приревновал ни с того ни с сего?!

Она пожала плечами.

Я же вам говорю, - они удивительно забавные!

Простившись с ней, я вышел из дому и на углу улицы столкнулся с мужем.

Ба! Вот неожиданная встреча! Что это вы и глаз не кажете?

И не покажусь, - пошутил я. - Говорят, вы кирпичами ломаете головы, как каленые орехи.

Он захохотал.

Жена рассказала? Хорошо, что мне под руку кирпич подвернулся. А то, - подумайте, - у меня было тысячи полторы денег при себе, на жене бриллиантовые серьги…

Я отшатнулся от него.

Но… при чем здесь серьги?

Ведь он их с мясом мог. Сквер пустой, и глушь отчаянная.

Вы думаете, что это грабитель?

Нет, атташе французского посольства! Подходит в глухом месте человек, просит закурить и хватает за руку - ясно, кажется.

Он обиженно замолчал.

Так вы его… кирпичом?

По голове. Не пискнул даже… Мы тоже эти дела понимаем.

За вами не поспеешь! - раздался сзади меня голос.

Я оглянулся и увидел своего приятеля, которого не видел недели три.

Вглядевшись в него, я всплеснул руками и не удержался от крика.

Боже! Что с вами сделалось?!

Сегодня только из больницы вышел, слаб еще.

Но… ради бога! Чем вы были больны?

Он слабо улыбнулся и спросил в свою очередь:

Скажите, вы не слышали: в последние три недели в нашем городе не было побегов из дома умалишенных?

Не знаю. А что?

Ну… не было случаев нападения бежавшего сумасшедшего на мирных прохожих?

Охота вам таким вздором интересоваться!.. Расскажите лучше о себе.

Да что! Был я три недели между жизнью и смертью. До сих пор шрам.

Я схватил его за руку и с неожиданным интересом воскликнул:

Вы говорите - шрам? Три недели назад? Не сидели ли вы тогда в сквере?

Ну да. Вы, вероятно, прочли в газете? Это самый нелепый случай моей жизни… Сижу я как-то теплым, тихим вечером в сквере. Лень, истома. Хочу закурить папиросу, - черт возьми! Нет спичек… Ну, думаю, будет проходить добрая душа, - попрошу. Как раз минут через десять проходит господин с дамой. Ее я не рассмотрел - рожа, кажется. Но он курил. Подхожу, трогаю его самым вежливым образом за рукав: «Позвольте закурить». И что же вы думаете! Этот бесноватый наклоняется к земле, поднимает что-то - и я, с разбитой головой, без памяти, лечу на землю. Подумать только, что эта несчастная беззащитная женщина шла с ним, даже не подозревая, вероятно, что это за птица.

Я посмотрел ему в глаза и строго спросил:

Вы… действительно думаете, что имели дело с сумасшедшим?

Я в этом уверен.

Через полтора часа я лихорадочно рылся в старых номерах местной газеты и наконец нашел, что мне требовалось. Это была небольшая заметка в хронике происшествий: «Под парами алкоголя. Вчера утром сторожами, убиравшими сквер, был замечен неизвестный молодой человек, оказавшийся по паспорту дворянином, который, будучи в сильном опьянении, упал на дорожке сквера так неудачно, что разбил себе о лежавший неподалеку кирпич голову. Горе несчастных родителей этого заблудшего молодого человека не поддается описанию…»

Я сейчас стою на соборной колокольне, смотрю на движущиеся по улице кучки серых людей, напоминающих муравьев, которые сходятся, расходятся, сталкиваются и опять без всякой цели и плана расползаются во все стороны…

И смеюсь, смеюсь.

История одной картины

Из выставочных встреч

До сих пор, при случайных встречах с модернистами, я смотрел на них с некоторым страхом: мне казалось, что такой художник-модернист среди разговора или неожиданно укусит меня за плечо, или попросит взаймы.

Но это странное чувство улетучилось после первого же ближайшего знакомства с таким художником.

Он оказался человеком крайне миролюбивого характера и джентльменом, хотя и с примесью бесстыдного лганья.

Я тогда был на одной из картинных выставок, сезон которых теперь в полном разгаре, - и тратил вторые полчаса на созерцание висевшей передо мной странной картины. Картина эта не возбуждала во мне веселого настроения… Через все полотно шла желтая полоса, по одну сторону которой были наставлены маленькие закорючки черного цвета. Такие же закорючки, но лилового цвета, приятно разнообразили тон внизу картины. Сбоку висело солнце, которое было бы очень недурным астрономическим светилом, если бы не было односторонним и притом - голубого цвета.

Первое предположение, которое мелькнуло во мне при взгляде на эту картину, - что предо мной морской вид. Но черные закорючки сверху разрушали это предположение самым безжалостным образом.

«Э! - сказал я сам себе. - Ловкач-художник просто изобразил внутренность нормандской хижины…»

Но одностороннее солнце всем своим видом и положением отрицало эту несложную версию.

Я попробовал взглянуть на картину в кулак: впечатление сконцентрировалось, и удивительная картина стала еще непонятнее…

Я пустился на хитрость - крепко зажмурил глаза и потом, поболтав головой, сразу широко открыл их…

Одностороннее солнце по-прежнему пузырилось выпуклой стороной и закорючки с утомительной стойкостью висели - каждая на своем месте.

Около меня вертелся уже минут десять незнакомый молодой господин с зеленоватым лицом и таким широким галстуком, что я должен был все время вежливо от него сторониться. Молодой господин заглядывал мне в лицо, подергивал плечом и вообще выражал живейшее удовольствие по поводу всего его окружающего.

Черт возьми! - проворчал я, наконец потеряв терпение. - Хотелось бы мне знать автора этой картины… Я б ему…

Молодой господин радостно закивал головой.

Правда? Вам картина нравится?! Я очень рад, что вы оторваться от нее не можете. Другие ругались, а вы… Позвольте мне пожать вам руку.

Кто вы такой? - отрывисто спросил я.

Да-а… Скажите, - сурово обратился я к нему. - Что это такое?

Это? Господи боже мой… «Четырнадцатая скрипичная соната Бетховена, опус восемнадцатый». Самая простейшая соната.

Я еще раз внимательно осмотрел картину.

Вы говорите, восемнадцатый? - мрачно переспросил я.

Да-с, восемнадцатый.

Не перепутали ли вы? Не есть ли это Пятая соната Бетховена, опус двадцать четвертый?

Он побледнел.

Н-нет… Насколько я помню, это именно Четырнадцатая соната.

Я недоверчиво посмотрел на его зеленое лицо.

Объясните мне… Какие бы изменения сделали вы, если бы вам пришлось переделать эту вещь опуса на два выше?.. Или дернуть даже Шестую сонату… А? Чего нам с вами, молодой человек, стесняться? Как вы думаете?

Он заволновался.

Так нельзя… Вы вводите в настроение математическое начало… Это продукт моего личного переживания! Подходите к этому, как к Четырнадцатой сонате.

Я грустно улыбнулся.

К сожалению, мне трудно исполнить ваше предложение… О-очень трудно! Четырнадцатой сонаты я не увижу.

Почему?!!

Потому что их всего десять. Скрипичных сонат Бетховена, к сожалению, всего десять. Старикашка был преленивым субъектом.

Что вы ко мне пристаете?! Значит, эта вещь игралась не на скрипке, а на виолончели!.. Вот и все! На высоких нотах… Я и переживал.

Старик как будто задался целью строить вам козни… Виолончельных-то сонат всего шесть им и состряпано.

Мой собеседник, удрученный, стоял, опустив голову, и отколупывал от статуи кусочки гипса.

Не надо портить статуи, - попросил я.

Он вздохнул.

У него был такой вид, что я сжалился над заблудившимся импрессионистом.

Вы знаете… Пусть это останется между нами. Но при условии, если вы дадите мне слово исправиться и начать вести новую честную жизнь. Вы не будете выставлять таких картин, а я буду помалкивать о вашем этом переживании. Ладно?

Он сморщил зеленое лицо в гримасу, но обещал.

* * *

Через неделю я увидел на другой выставке новую его картину: «Седьмая фуга Чайковского, оп. 9, изд. Ю.Г. Циммермана».

Он не сдержал обещания. Я - тоже.

Стоит мне только вспомнить об отце, как он представляется мне взбирающимся по лестнице, с оживленным озабоченным лицом и размашистыми движениями, сопровождаемый несколькими дюжими носильщиками, обременензными тяжелой ношей.

Это странное представление рождается в мозгу, вероятно, потому, что чаще всего мне приходилось видеть отца взбирающимся по лестнице, в сопровождении кряхтящих и ругающихся носильщиков.

Мой отец был удивительным человеком. Все в нем было какое-то оригинальное, не такое, как у других… Он знал несколько языков, но это были странные, не нужные никому другому языки: румынский, турецкий, болгарский, татарский. Ни французского, ни немецкого он не знал. Имел он голос, но когда пел, ничего нельзя было разобрать - такой это был густой, низкий голос. Слышалось какое-то удивительное громыхание и рокот, до того низкий, что казался он выходящим из-под его ног. Любил отец столярные работы - но тоже они были как-то ни к чему - делал он только деревянные пароходики. Возился над каждым пароходиком около года, делал его со всеми деталями, а когда кончал, то, удовлетворенный, говорил:

Такую штуку можно продать не меньше чем за пятнадцать рублей!

А матерьял стоил тридцать! - подхватывала мать.

Молчи, Варя, - говорил отец. - Ты ничего не понимаешь…

Конечно, - горько усмехаясь, возражала мать. - Ты много понимаешь…

Главным занятием отца была торговля. Но здесь он превосходил себя по странности и ненужности - с коммерческой точки зрения тех операций, которые в магазине происходили.

Для отца не было лучшего удовольствия, как отпустить кому-нибудь товар в долг. Покупатель, задолжавший отцу, делался его лучшим другом… Отец зазывал его в лавку, поил чаем, играл с ним в шашки и бывал обижен на мать до глубины души, если она, узнав об этом, говорила:

Лучше бы он деньги отдал, чем в шашки играть.

Ты ничего не понимаешь, Варя, - деликатно возражал отец. - Он очень хороший человек. Две дочери в гимназии учатся. Сам на войне был. Ты бы послушала, как он о военных порядках рассказывает.

Да нам-то что от этого! Мало ли кто был на войне - так всем и давать в долг?

Ты ничего не понимаешь, Варя, - печально говорил отец и шел в сарай делать пароход.

Со мной у него были хорошие отношения, но характеры мы имели различные. Я не мог понять его увлечений, скептически относился к пароходам и, когда он подарил мне один пароход, думая привести этим в восторг, я хладнокровно, со скучающим видом потрогал какую-то деревянную штучку на носу крошечного судна и отошел.

Ты ничего не понимаешь, Васька, - сказал, сконфузившись, отец.

Я любил книжки, а он купил мне полдюжины каких-то голубей-трубачей. Почему я должен был восхищаться тем, что у них хвосты не плоские, а трубой, до сих пор считаю невыясненным. Мне приходилось вставать рано утром, давать этим голубям корм и воду, что вовсе не увлекало меня. Через три-четыре дня я привел в исполнение адский план - открыл дверцу голубиной будки, думая, что голуби сейчас же улетят. Но проклятые птицы вертели хвостами и мирно сидели на своем месте. Впрочем, открытая дверца принесла свою пользу: в ту же ночь кошка передушила всех трубачей, принеся мне облегчение, а отцу горе и тихие слезы.

Как все в отце было оригинально, так же была оригинальна и необычна его страсть - покупать редкие вещи. Требования, которые предъявлял он к этого рода операциям, были следующие: чтобы вещь приводила своим видом всех окружающих в удивление, чтобы она была монументальна и чтобы все думали, что вещь куплена за пятьсот рублей, когда за нее заплачено только тридцать.

* * *

Однажды на лестнице дома, где мы жили, послышалось топанье многочисленных ног, крики и кряхтенье. Мы выбежали на площадку лестницы и увидели отца, который вел за собою несколько носильщиков, обремененных большой, странного вида вещью.

Что это такое? - с беспокойством спросила мать.

Лучезарное лицо отца сияло гордостью и скрытой радостью человека, замыслившего прехорошенький сюрприз.

Увидите, - дрожа от нетерпения, говорил он. - Сейчас поставим его.

Когда «его» поставили и носильщики, облагодетельствованные отцом, удалились, «он» оказался колоссальной величины умывальником с мраморной лопнувшей пополам доской и красным потрескавшимся деревом.

Ну? - торжествующе обратился отец к окружающим. - Во сколько вы оцените эту штуку?

Да для чего она? - спросила мать.

Ты ничего не понимаешь, Варя. Алеша, скажи-ка ты - сколько, по-твоему, стоит сей умывальник?

Алеша - льстец, гиперболист и фальшивая низкопоклонная душонка - всплеснул измазанными чернилами руками и ненатурально воскликнул:

Какая прелесть! Сколько стоит? Четыреста двадцать пять рублей!

Ха-ха-ха! - торжествующе захохотал отец. - А ты, Варя, сколько скажешь?

Мать скептически покачала головой.

Да что ж… рублей пятнадцать за него еще можно дать.

Много ты понимаешь! Можете представить - весь этот мрамор, красное дерево и все - стоит по случаю всего двадцать пять рублей. Вот сейчас мы его попробуем! Марья! Воды.

В монументальный рукомойник налили ведро воды… Нажатая ногой педаль не вызвала из крана ни одной капли жидкости, но зато, когда мы посмотрели вниз, ноги наши были окружены целым озером воды.

Течет! - сказал отец. - Надо позвать слесаря. Марья! Сбегай.

Слесарь повозился с полчаса над умывальником, взял за это шесть рублей и, уходя, украл из передней шапку.

Умывальник поселился у нас.

Когда отца не было дома, все с наслаждением умывались из маленького стенного рукомойника, но если это происходило при отце, он кричал, ругался, заставлял всех умываться из его покупки и говорил:

Вы ничего не понимаете!

У всех было основание избегать большого умывальника. У него был ехидный отвратительный нрав и непостоянство в симпатиях. Иногда он обнаруживал собачью привязанность к сестре Лизе и давался умываться из него нормальным, обычным способом. Или дружился с Алешей, был предупредителен к нему - покорный, как ребенок, лил прозрачную струю на черные Алешины руки и не позволял себе непристойных выходок.

Со всеми же другими поступал так. Стоило только нажать педаль, как из крана со свистом вылетала горизонтальная струя воды и попадала неосторожному человеку в живот или грудь; потом струя моментально опадала и, притаившись, ждала следующего нажатия педали. Человек нагибался и подставлял руки, надеясь поймать проклятую струю в том самом месте, куда она била.

Но струя не дремала…

Увидя склоненные плечи, она взлетала фонтаном вверх, обрушивалась вниз, обливала голову и затылок доверчивого человека, моментально пропадала и, нацелившись на ноги, орошала их так щедро, что человек, побежденный умывальником, с проклятием отскакивал в сторону и убегал.

Иногда же умывальник вертел струей, как змея головой, поворачивал ее, кривлялся, и тогда нужно было бегать вокруг этой монументальной дряни, чтобы поймать руками ускользающую увертливую струю. Потом уже мы придумали делать на нее форменную облаву: становились вокруг, протягивали десяток рук, и загнанная струя, как ни изворачивалась, а кому-нибудь попадала…

* * *

Однажды на лестнице раздался знакомый топот и кряхтенье… Это отец, предводительствуя армией носильщиков, вел новую покупку.

То была странная процессия.

Впереди три человека тащили громадный четырехугольник с отверстием посередине, за ними двое несли странный точеный стержень, а сзади замыкали шествие еще два человека с каким-то подобием громадного глобуса и стеклянным матовым полушарием, величиной с крышу небольшого сарайчика.

Что это? - с тайным страхом спросила мать.

Лампа, - весело отвечал отец.

А я думала - тумба для афиш.

Не правда ли, - подхватил отец, - прегромадная вещь. Я и торговался полчаса, пока мне не уступили.

Лампу установили рядом с умывальником. Она была ростом под потолок и вида самого странного, на редкость неудобного - тяжелая, некрасивая, похожая на какое-то чудовищное африканское растение.

Ну как думаешь, Алеша… Сколько она стоит?

Три тысячи! - уверенно сказал Алеша.

Ха-ха! А ты что скажешь, Варя?

Мать, севши в уголку, беззвучно плакала. С отца весь восторг сразу слетел, и он, обескураженный, подошел к матери, нагнулся и нежно поцеловал ее в голову.

Эх, Варя! Ты ничего не понимаешь! Васька! Сколько, по-твоему, должна стоить такая лампа?

Семь тысяч, - сказал я, обойдя вокруг лампы. - По крайней мере, я дал бы за нее столько, лишь бы ее отсюда убрали.

Много ты понимаешь! - растерялся отец.

Лампа оказалась из одного семейства с умывальником. Керосин (четырнадцать фунтов); налитый в нее, потек, отравил воздух, а когда слесарь исправил ее (тот самый, который украл шапку), то лампа втянула в себя громадный черный фитиль и ни за что не хотела выпустить его. Вытащенный какими-то щипцами, фитиль загорелся, но так начадил, что соседи пришли спасать нас от пожара, предлагая бесплатные услуги по выносу вещей и тушению огня.

А громадная необъятная лампа горела маленьким, микроскопическим огоньком, таким, какой теплится в лампадке у икон, тихо потрескивала и язвительно прищелкивала своим крохотным красным язычком.

Отец стоял перед ней в немом восторге.

* * *

Однажды на лестнице послышался такой же шум, грохот и крики.

Что еще? - выскочила мать.

Часы, - счастливо смеясь, сообщил отец.

Это было самое поразительное, самое неслыханное из всего купленного отцом.

По громадному циферблату стремительно носились две стрелки, не считаясь ни с временем, ни с усилиями людей, которые вздумали бы удержать их от этого. Внизу грозно раскачивался колоссальный маятник, делая размах аршина четыре, а впереди весь механизм хрипло и тяжело дышал, как загнанный носорог или полузадушенный подушкой человек…

Кто их сделал? Какому пьяному, ненормальному, воспаленному алкоголем мозгу явилась мысль соорудить этот безобразный неуклюжий аппарат, со всеми частями, болезненно, как в бреду, преувеличенными, с ходом без логики и с пьяным отвратительным дыханием внутри, дыханием их творца, который, может быть, околел уже где-нибудь под забором, истерзанный белой горячкой, изглоданный ревматизмом и подагрой.

Часы стали рядом с умывальником и лампой, перемигнулись и сразу поняли, как им вести себя в этом доме.

Маятник стремительно носился от стены к стене и все норовил сбить с ног нас, когда мы стремглав проскакивали у него сбоку… Механизм ворчал, кашлял и стонал, как умирающий, а стрелки резвились на циферблате, разбегаясь, сходясь и кружась в лихой вакхической пляске…

Отец вздумал подчинить нас времени, показываемому этими часами, но скоро убедился, что обедать придется ночью, спать в полдень и что нас через неделю исключат из училищ за появление на уроки в одиннадцать часов вечера.

Часы пригодились нам, как спортивный, не виданный доселе нигде аппарат… Мы брали трехлетнюю сестренку Олю, усаживали ее на колоссальный маятник, и она, уцепившись судорожно за стержень, носилась, трепещущая, испуганная, из стороны в сторону, возбуждая веселье окружающей молодежи.

Мать назвала эту комнату «Проклятой комнатой».

Целый день оттуда доносился удушливый запах керосина, журчали ручейки воды, вытекавшей из умывальника на пол, а по ночам нас будили и пугали страшные стоны, которые испускали часы, перемежая иногда эти стоны хриплым зловещим хохотом и ржанием.

Однажды, когда мы вернулись из школы и хлынули толпой в нашу любимую комнату повеселиться около часов, мы отступили, изумленные, испуганные: комната была пуста, и только три крашеных четырехугольника на полу показывали те места, где стояли отцовы покупки.

Что ты с ними сделала? - спросили мы мать.

Продала.

Много дали? - спросил молчавший доселе отец.

Три рубля. Только не они дали, а я… Чтобы их унесли. Никто не хотел связываться с ними даром…

Отец опустил голову, и по пустой комнате гулко прошелся его подавленный шепот:

Много ты понимаешь!

Теперь он умер, мой отец.

Полевые работы

(из сборника «Позолоченные пилюли»)

Это, наконец, черт знает, что такое!! Этому нет границ!!!

И редактор вцепился собственной рукой в собственные волосы.

Что такое? - поинтересовался я. - Опять что-нибудь по Министерству народного просвещения?

Да нет…

Значит, Министерство финансов?

Да нет же, нет!

Понимаю. Конечно, Министерство внутренних дел?

Позвольте… Междугородный телефон, это к чему относится?

Ведомство почт и телеграфов.

Ну вот… Чтоб им ни дна ни покрышки!! Представьте себе: опять из Москвы ни звука. Потому что у них там что-то такое случилось - газета должна выходить без московского телефона. О, пррр!.. Вот послушайте: если бы вы были настоящим журналистом - вы бы расследовали причины такого безобразия и довели бы об этом до сведения общества!!

А что ж вы думаете… Не расследую? И расследую.

Вот это мило. У них там, говорят, телефонную проволоку воруют.

Кто ворует?

Тамошние мужики.

Нынче же и поеду. Я вам покажу, какой я настоящий журналист!

Было раннее холодное утро, когда я, выйдя на маленькой промежуточной между двумя столицами станции, тихо побрел по направлению к ближайшей деревушке.

Догнал какого-то одинокого мужичка.

Здорово, дядя!

Здорово, племянничек. Откудова будешь?

С самого Питербурху, - отвечал я на прекраснейшем русском языке. - Ну как у вас тут народ… Ничего живет?

Да будем говорить так, что ничего. Кормимся. Урожай, будем сказать, ничего. Первеющий урожай.

Цены как на хлеб?

Да цены средственные. Французские булки, как и допрежь, по пятаку, а сайки по три.

Я не о том, дядя. Я спрашиваю, как урожай-то продали?

Урожай-то? Да полтора рубля пуд.

Это вы насчет ржи говорите?

Со ржой дешевле. Да только ржи ведь на ней не бывает. Слава богу, оцинкованная.

Что оцинкованная?

Да проволока-то. На ней ржи не бывает.

Фу ты господи! А хлеб-то вы сеете?

Никак нет. Не балуемся.

Я вгляделся в даль. Несколько мужиков с косами за плечами брели по направлению к нам.

Что это они?

Косить идут.

Все представления о сельском хозяйстве зашатались в моем мозгу и перевернулись вверх ногами.

Косить?! В январе-то?

А им што ж. Как навесили, так, значит, и готово.

Поселяне между тем с песнями приблизились к нам. Пели, очевидно, старинную местную песню:


Эх ты, проволока -
Д-металлицкая,
Эх, кормилица
Ты мужицкая!..
Срежу я тебя
Со столба долой,
В городу продам -
Парень удалой!..

Увидев меня, все сняли шапки.

Бог в помощь! - приветливо пожелал я.

Спасибо на добром слове.

Работать идете?

Это уж так, барин.

Нешто православному человеку возможно без работы. Не лодыри какие, слава тебе господи.

Косить идете?

А как же. На Еремином участке еще вчерась проволока взошла.

Как же вы это делаете?

Эх, барин, нешто сельских работ не знаешь? Спервоначалу, значит, ямы копают, потом столбы ставят. Мы, конечно, ждем, присматриваемся. А когда, значит, проволока взойдет на столбах, созреет - тут мы ее и косим. Девки в бунты скручивают, парни на подводы грузят, мы в город везем. Дело простое. Сельскохозяйственное.

Вы бы лучше хлеб сеяли, чем такими «делами» заниматься, - несмело посоветовал я.

Эва! Нешто можно сравнить. Тут тебе благодать: ни потравы, ни засухи; семян - ни боже мой.

Замолол, - перебил строгий истовый старик. - Тоже ведь, господин, ежели сравнить с хлебным промыслом, то и наше дело тоже не мед. Перво-наперво у них целую зиму на печи лежи, пироги с морковью жуй. А мы круглый год работай, как окаянные. Да и то нынче такие дела пошли, что цены на проволоку падать стали. Потому весь крещеный народ этим займаться стал.

А то и еще худшее, - подхватил корявый мужичонка. - Этак иногда по три, по пяти ден проволоку не навешивают. Нешто возможно?

Это верно: одно безобразие, - поддержал третий мужик. - Нам ведь тоже есть-пить нужно. Выйдешь иногда за околицу на линию, посмотришь - какой тут, к черту, урожай: одни столбы торчат. Пока еще там они соберутся проволоку подвесить…

А что же ваша администрация смотрит? - спросил я. - Сельские власти за чем смотрят?!

Аны смотрят.

Ого! Еще как… Рази от них укроишься. Теперь такое пошло утеснение, что хучь ложись да помирай. Строгости пошли большие.

От кого?

Да от начальства.

Какие же?

Да промысловое свидетельство требует, чтоб выбирали в управе. На предмет срезки, как говорится, телефонной проволоки.

Да еще и такие слухи ходят, что будто начальство в аренду будет участки сдавать на срезку. Не слышали, барин? Как в Питербурхе на этот счет?

Не знаю.

Седой старикашка нагнулся к моему уху и прохрипел:

А что, не слышно там - супсидии нам не дадут? Больно уж круто приходится.

А что? Недород?

Недорез. Народ-то размножается, а линия все одна.

В Думе там тоже сидят, - ядовито скривившись, заметил чернобородый, - а чего делают - и неизвестно. Хучь бы еще одну линию провели. Все ж таки послободнее было бы.

Им что! Свое брюхо только набивают, а о крестьянском горбе нешто вспомнят?

Ну айда, ребята. Что там зря языки чесать. Еще засветло нужно убраться. А то и в бунты не сложим.

И поселяне бодро зашагали к столбам, на которых тонкой, едва заметной паутиной вырисовывались проволочные нити.

Хор грянул, отбивая такт:


Э-эх ты, проволока
Д-металлицкая.
Э-эх, кормилица
Ты мужицкая!..

Солнышко выглянуло из-за сизого облака и осветило трудовую, черноземную, сермяжную Русь.