Михаил евграфович салтыков-щедрин губернские очерки. «Губернские Очерки» Салтыкова-Щедрина

Губернские очерки

«Губернские очерки», появлявшиеся в печати отдельными рассказами и сценами в 1856–1857 гг., составили первое по времени крупное произведение Салтыкова. Возникновение замысла «Губернских очерков» и работа над ними относятся ко времени возвращения писателя из Вятки, куда он был сослан Николаем I в 1848 г.

Салтыков вернулся в Петербург в начале 1856 г., незадолго до Парижского мира. Этим миром закончилась Крымская война, в которой «царизм, - по словам Ф. Энгельса, - потерпел жалкое крушение» . В этих условиях само правительство не считало ни возможным, ни целесообразным сохранение в полной неприкосновенности существующего порядка вещей. На очередь стала ликвидация крепостного права - коренного социального зла старой России, которое камнем лежало на пути прогрессивного решения всех основных задач, стоявших перед страной.

Начавшийся исторический перелом, с одной стороны, отозвался в жизни русского общества «небывалым отрезвлением», потребностью критически взглянуть на свое прошлое и настоящее, а с другой стороны, вызвал волну оптимистических ожиданий, связанных с появившейся надеждой принять активное участие в «делании» истории.

В этой обстановке и возникли «Губернские очерки» - одно из этапных произведений русской литературы. «Помним мы появление г-на Щедрина в «Русском вестнике», - писал в 1861 г. Достоевский. - О, тогда было такое радостное, полное надежд время! Ведь выбрал же г. Щедрин минутку, когда явиться…» Этой «минуткой» оказалось действительно необыкновенное в русской литературе и общественной жизни двухлетие 1856–1857 гг. когда вместе с «Губернскими очерками» появились «Севастопольские рассказы» Толстого и «Рудин» Тургенева, «Семейная хроника» Аксакова и «Доходное место» Островского, «Переселенцы» Григоровича и «Свадьба Кречинского» Сухово-Кобылина; когда вышла в свет первая книга стихотворений Некрасова и «обожгла - по слову Огарева - душу русскому человеку», когда в журнале «Современник» одна за другой печатались статьи Чернышевского, раскрывавшие горизонты нового, революционно-демократического мировоззрения; когда Герцен, уже создавший «Полярную звезду», основал знаменитый «Колокол» и звоном его, как сказал Ленин, нарушил «рабье молчание» в стране; когда, наконец, «обличительная литература», одна из характернейших форм общественной жизни того исторического момента, начинала свой шумный поход по России.

«Губернские очерки» входили в общий поток этих явлений и занимали среди них по силе впечатления на современников одно из первых мест. Это «книга, бесспорно имевшая самый значительный успех в прошлом <1857> году», - свидетельствовал известный в ту пору журнальный обозреватель Вл. Раф. Зотов . А несколько раньше тот же автор, желая определить положение «Губернских очерков» в историко-литературной перспективе последнего десятилетия, уверенно отвел им «третье почетное место подле двух лучших произведений нашей современной литературы» - «Мертвых душ» и «Записок охотника» .

Пройдут годы, Салтыков создаст ряд более глубоких и зрелых произведений. Но в представлении многих читателей-современников его писательская репутация еще долго будет связываться преимущественно с «Губернскими очерками». «Я должен Вам сознаться, - заключал по этому поводу Салтыков в письме от 25 ноября 1870 г. к А. М. Жемчужникову, - что публика несколько охладела ко мне, хотя я никак не могу сказать, чтоб я попятился назад после «Губернских очерков». Не считая себя ни руководящим, ни первоклассным писателем, я все-таки пошел несколько вперед против «Губернских очерков», но публика, по-видимому, рассуждает об этом иначе». Действительно, ни одно из последующих произведений Салтыкова «публика» не принимала с таким жгучим интересом, так взволнованно и горячо, как его первую книгу. Но дело тут было, разумеется, не в попятном движении таланта Салтыкова. Дело было в изменившейся общественно-политической обстановке. Исключительность успеха «Губернских очерков» во второй половине 50-х годов определялась, в первую очередь, не художественными достоинствами произведения, а тем его объективным звучанием, теми его качествами, которые дали Чернышевскому основания не только назвать книгу «прекрасным литературным явлением», но и отнести ее к числу «исторических фактов русской жизни .

Этими словами Чернышевский очень точно определил общее значение «Губернских очерков». В художественной призме этого произведения отразились глубокие сдвиги русского общественного сознания в годы начинавшегося «переворота» в жизни страны. Объективным историческим содержанием этого «переворота» (в его конечных результатах) была, по словам Ленина, «смена одной формы общества другой - замена крепостничества капитализмом…» .

Несмотря на большую популярность «Губернских очерков» среди современников, история писания и печатания произведения известна нам лишь в самых общих чертах.

Все авторы, касавшиеся этого вопроса, опираются в изложении его на воспоминания Л. Ф. Пантелеева о Салтыкове . Воспоминания эти, восходящие к сделанной мемуаристом записи рассказа самого Салтыкова, по степени своей достоверности стоят на одном из первых мест среди мемуаров о писателе. Все же и в воспоминаниях Пантелеева имеются неточности и ошибки. Есть они и в рассказе о «Губернских очерках». Между тем рассказ этот вот уже более полувека используется в литературе о Салтыкове без необходимых поправок и пояснений. Более того, он иногда излагается в произвольных версиях, «углубляющих» неточности или неясности первоисточника до степени отсутствующих в нем самом искажений фактов.

Точная дата начала работы над «Очерками» неизвестна (в статье о Салтыкове, помещенной в «Русском биографическом словаре», А. Н. Пыпин, близко знавший писателя, высказал предположение, что «начало» «Губернских очерков» «было написано еще в Вятке»). Однако есть основания полагать, что Салтыков приступил к писанию своих рассказов где-то между серединой февраля и началом марта 1856 г.

Пантелеев сообщает: ««Губернские очерки» Михаил Евграфович написал в 1856 году в Петербурге, проживая в Волковских номерах…» Эту подробность - о месте работы над «Очерками» - Пантелеев мог слышать только от самого Салтыкова. Но он неправильно понял или неточно изложил рассказ писателя и тем ввел в заблуждение и самого себя, и позднейших исследователей.

Салтыков приехал в Петербург 13 или 14 января 1856 г. и остановился у старшего брата Дмитрия Евграфовича, в его собственном доме. Но в середине или в конце февраля он действительно переехал в «дом Волкова» на Большой Конюшенной . В мае того же 1856 г., в связи с предстоящей женитьбой, Салтыков снял другую квартиру, на Галерной, в доме Утина. Однако новая квартира какое-то время отделывалась и меблировалась, и Салтыков, по-видимому, продолжал жить по старому адресу вплоть до 1 июня - дня своего отъезда в Москву, где была назначена его свадьба. Принимая в расчет, что с 9 по 25 апреля Салтыкова не было в Петербурге - он уезжал в Москву и Владимир, - следует сделать вывод, что в Волковых номерах Салтыков прожил в обшей сложности не больше двух - двух с половиной месяцев.

Мы не знаем, сколько «очерков» и какие именно были написаны за это время. Можно, однако, с полной уверенностью утверждать, что Салтыков тогда лишь начал воплощать свой замысел, до завершения которого было еще далеко. Писание и печатание «очерков» продолжалось и летом, и осенью, и зимой 1856 г., а затем и всю первую половину 1857 г. Это видно хотя бы из письма Салтыкова к Каткову от 14 июля 1856 г., в котором содержится извещение об окончании работы над «двумя новыми очерками ». О том же свидетельствует запись в дневнике А. И. Артемьева от 10 октября 1856 г.: «Утром был я в <Статистическом> комитете и толковал с Салтыковым. Он писал „Губернские очерки”…» .

Ошибка Пантелеева, отнесшего всю работу над «Губернскими очерками» ко времени жизни Салтыкова в Волковых номерах, то есть к двум - двум с половиною весенним месяцам 1856 г., породила ряд других ошибок и неточностей. Они также вошли во многие изложения истории создания первой книги писателя.

«Окончив „Губернские очерки”, - продолжает Пантелеев, - Михаил Евграфович прежде всего дал их прочитать А. В. Дружинину. Отзыв Дружинина был самый благоприятный: „Вот Вы стали на настоящую дорогу: это совсем не похоже на то, что писали прежде” . Через Дружинина „Губернские очерки” были переданы Тургеневу. Последний высказал мнение прямо противоположное: „Это совсем не литература, а черт знает что такое!” Вследствие такого отношения Тургенева к „Губернским очеркам” Некрасов отказался принять их в „Современник”, хотя отчасти тут играли роль и цензурные соображения».

Верно ли, однако, что приведенное Пантелеевым «мнение» Тургенева было высказано им после того, как он прочитал рукопись «оконченных» «Губернских очерков»?

В письме к П. В. Анненкову от 2 января 1859 г. Салтыков сообщает, что, познакомившись с автором «Записок охотника» «по приезде» из Вятки, то есть в начале 1856 г., он «впоследствии », успокоившись от обиды, которую, по его мнению, вскоре причинил ему Тургенев (не нанес ответного визита), «отдавал» ему на просмотр свои «первые литературные опыты». Слово «впоследствии» указывает на какой-то и скорее всего значительный промежуток времени, разделивший события, о которых идет речь. Но Тургенев уехал из Петербурга 3 мая 1856 г. Он уехал в Москву и в Спасское-Лутовиново, а затем за границу - уехал надолго. А в апреле - с 9 по 25 - в Петербурге не было Салтыкова.

Следовательно, Салтыков мог «отдавать», а Тургенев «получать» на просмотр рукописи «очерков» лишь в марте - первых числах апреля 1856 г. . Значит, это действительно были «первые литературные опыты» - всего несколько начальных рассказов. Вряд ли можно сомневаться, что это были рассказы, собранные впоследствии в раздел «Прошлые времена», к которым, таким образом, и следует отнести слова Тургенева, сказанные весной 1856 г. Дружинину или Некрасову .

Верно ли также, что Салтыков, прежде чем обратиться в Москву, в только что возникший журнал «Русский вестник», основанный Катковым, одним из представителей тогдашнего либерального движения, предлагал свои «Очерки» демократическому «Современнику» и получил отказ ?

Следует признать, что и в этой своей части мемуары Пантелеева, по меньшей мере, не точны. Автор других известных воспоминаний о Салтыкове, его близкий друг и лечащий врач Н. А. Белоголовый, иначе указывает на обстоятельства, определившие выбор Салтыковым журнала для печатания «Очерков». «Тотчас по переезде в Петербург, - пишет Белоголовый, - он не был знаком с кружком «Современника», а потому, по совету приятелей <В. П. Безобразова, А. В. Дружинина и Е. С. Есакова>, послал их <«Очерки»> в Москву, в «Русский вестник», к Каткову…»

Возможно ли, чтобы, рассказывая Белоголовому летом 1885 г. в Висбадене о своем прошлом, Салтыков пропустил или затушевал такой примечательный для своей писательской биографии эпизод, как отклонение редакцией знаменитого «Современника» предложенной им рукописи своей первой книги?

Такое предположение неправдоподобно психологически и находится в противоречии с хроникой авторской работы над произведением.

Нельзя найти подтверждения этой версии и в переписке членов редакции «Современника». Сошлемся хотя бы на письма Чернышевского к Некрасову от 24 сентября и 5 ноября 1856 г. и Панаева к Боткину от 8 сентября того же года. В этих письмах их авторы сообщают адресатам, находящимся за границей, о примечательной литературной новинке - начавшемся в «Русском вестнике» печатании общественно острого произведения под названием «Губернские очерки». При этом Чернышевский сопровождает свою информацию пояснениями, исходящими из уверенности, что Некрасов, уехавший за границу 11 августа, еще ничего не знает, ничего не слышал ни об «Очерках», ни об их авторе . Что касается Панаева, то он оценивает в своем письме первые появившиеся в печати салтыковские рассказы словом «похвально» и заявляет: «Такие вещи печатать без сомнения должно и полезно…» (хотя и отказывает им в художественном достоинстве).

Совершенно очевидно, что ни Чернышевский, ни Панаев не могли бы так писать об «Очерках», если бы Салтыков действительно предлагал их «Современнику» и они обсуждались и были отвергнуты редакцией, то есть теми же Некрасовым, Чернышевским и Панаевым.

Вполне возможно, что когда Салтыков передавал Тургеневу рукописи первых своих рассказов - «обличительных», - он рассчитывал на его посредничество в возможных переговорах с Некрасовым, с которым не был еще знаком. Желание увидеть свое произведение в «Современнике» было естественно для писателя, «воспитанного на статьях Белинского». Но до переговоров с редакцией дело не дошло. У Некрасова, после отрицательного отзыва Тургенева, не возникло, по-видимому, никакого практического интереса к «Очеркам». В противном случае он перед своим отъездом за границу, несомненно, поставил бы в известность Чернышевского и Панаева, на руки которых оставлял «Современник», о начатых или хотя бы только предположенных переговорах с Салтыковым. Но этого не было. Чернышевский узнал об «Очерках» из публикации «Русского вестника» и лишь тогда, по собственной инициативе, пытался через Панаева привлечь в «Современник» Салтыкова .

В том же, что Некрасов взглянул на первые рассказы Салтыкова, быть может даже не читая их, глазами Тургенева, нет ничего удивительного. Во-первых, над теоретическими представлениями Некрасова об искусстве сильно тяготели тогда эстетические взгляды группы Тургенева, Дружинина, Боткина, враждебных той «утилитарной», «общественно-результативной» эстетике, которую провозглашал Салтыков. Во-вторых, крупнейший представитель в поэзии гоголевского «отрицательного» направления, Некрасов, как и Тургенев, враждебно отнесся (как вскоре и сам Салтыков) к обличительной литературе, так как уже тогда усматривал в ней мелкий реформистский практицизм.

Лишь огромный общественный успех «Губернских очерков» заставил Некрасова пересмотреть свою позицию. По возвращении из-за границы летом 1857 г. Некрасов, по словам все тех же воспоминаний Пантелеева, приехал с визитом к Салтыкову и выражал крайнее сожаление, что, положившись на отзыв Тургенева, не дал места «Губернским очеркам» в «Современнике», и предложил ему сотрудничество .

Из сказанного выше ясно, однако, что слова «не дал места» следует понимать как сожаление не об отклонении рукописи всего произведения, в ту пору лишь начатого, а о том, что, вследствие отзыва Тургенева, Некрасов не проявил обычного своего издательского чутья к книге, оказавшейся скоро в центре литературно-общественной жизни страны.

В «Губернских очерках» современники увидели широкую картину жизни той России, последних лет крепостного строя, о которой даже представитель монархической идеологии славянофил Хомяков с горечью и негодованием писал в стихотворении по поводу Крымской войны:


В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна.

Чтобы создать эту картину, Салтыкову нужно было, по его словам, «окунуться в болото» дореформенной провинции, пристально всмотреться в ее быт. «Вятка, - говорил он Л. Ф. Пантелееву, - имела на меня и благодетельное влияние: она меня сблизила с действительной жизнью и дала много материалов для «Губернских очерков», а ранее я писал вздор» .

С другой стороны, чтобы творчески переработать впечатления от «безобразий провинциальной жизни», которые, находясь в Вятке, Салтыков, по собственному признанию, «видел <…> но не вдумывался в них, а как-то машинально впитывал их телом» , и создать из этих материалов книгу глубоко аналитическую и вместе с тем обладающую силой широких образных обобщений, - для этого автору нужно было выработать свой взгляд на современную русскую действительность и найти художественные средства его выражения.

В литературе давно уже показано, как плотно насыщены «Губернские очерки» вятскими наблюдениями и переживаниями автора (хотя далеко не ими одними) . С Вяткой, с Вятской и Пермской губерниями связаны «герои» первой книги Салтыкова, бытовые и пейзажные зарисовки в ней, а также ее художественная «топонимика». Так, «Крутогорск» (первоначально «Крутые горы») - это сама Вятка, «Срывный» - Сарапул, «Оков» - Глазов, «Кречетов» - Орлов, «Черноборск» - Слободской и т. д. Немало в «Губернских очерках» и подлинных географических названий: губернии Пермская и Казанская, уезды Нолинский, Чердынский, Яранский, реки Кама и Ветлуга, Лупья и Уста, Пильва и Колва, пристани Порубовская и Трушниковская, села Лёнва, Усолье, Богородское, Ухтым, железоделательный завод в Очёре, Свиные горы и т. д.

Вяткой, Вятской губернией и Приуральским краем внушен и собирательный образ русского народа в первой книге Салтыкова (вообще первый в его творчестве). В изображении народа в «Губернских очерках» преобладают черты, характерные для сельского населения северо-восточных губерний: не помещичьи, а государственные, или казенные, крестьяне, приверженцы не официальной церкви, а «старой веры» (раскольники), не только «великорусы», но также «инородцы» - «вотяки» и «зыряне», то есть удмурты и коми.

Непосредственно из вятских наблюдений заимствовал Салтыков сюжетные основы для большинства своих «очерков», за исключением, впрочем, раздела «Талантливые натуры», мало связанного с вятским материалом.

Ниже, в комментариях к отдельным «очеркам», читатель найдет и другие справки, подтверждающие, что «Губернские очерки», как писал П. В. Анненков в 1857 г. к И. С. Тургеневу, порождены «жаром негодования, добытого жизнью в Вятке » .

Для понимания художественного метода «Губернских очерков», и - шире - всей идеологической основы произведения, большое значение имеет написанная Салтыковым в мае - июле 1856 г. статья о стихотворениях Кольцова. В своем первоначальном виде она была запрещена цензурой и появилась в печати лишь в наши дни .

Салтыков выступает в этой статье с программным изложением своих общественных и литературно-эстетических позиций в начальный период работы над «Губернскими очерками», в момент возвращения к литературе после восьмилетнего перерыва «вятского плена». Программа Салтыкова основана на страстном возвышении общественно-практической роли искусства и литературы. Он требует, чтобы художник оказывал своим творчеством прямое и обязательно результативное воздействие на жизнь общества и поступки отдельных людей. Для этого - заявляет он - художнику необходимо быть «представителем современной идеи и современных интересов общества». Он должен браться лишь за темы, «предлагаемые самой жизнью». Только при этом условии он будет участвовать своим творчеством в «труде современности», в чем и состоит назначение писателя. Важнейшая же задача, которую современность ставит перед литературой (как и перед наукой), - это «разработка русской жизни», исследование «экономических» (социально-политических), «этнографических» и «духовных» условий существования русского человека. Задача эта определяется потребностью «познать самих себя, со всеми нашими недостатками и добродетелями», чтобы иметь возможность активно воздействовать на историческое развитие страны, направлять это развитие в сторону определенных общественных идеалов. А чтобы указанная «разработка» была «практически плодотворной», она должна отвечать двум обязательным условиям: вестись «без предубеждения», то есть без воздействия каких-либо умозрительных концепций, и быть «монографической », чему Салтыков придает особенно важное значение.

Формулировка о «монографической деятельности» писателя была, по-видимому, подсказана Салтыкову начальными строками только что напечатанной тогда диссертации Чернышевского. Объясняя характер и форму построения своего эстетического трактата, Чернышевский указывал, что современность требует «монографий» («ныне век монографий»), то есть не обобщающих трудов, а специальных исследований, посвященных разработке отдельных вопросов и явлений . Эти мысли, сильно акцентируя их, и развивает Салтыков в своем программном выступлении применительно к писательской работе. Задача писателя - не выработка общих «воззрений» на действительность, для чего еще не пришло время, но конкретно-аналитическое «исследование» жизни во всех ее «мельчайших изгибах».

В поисках литературной формы, наиболее отвечающей провозглашенной программе, Салтыков обращается к привычному для реализма «натуральной школы» очерку, но не к «физиологическому», типичному для 40 - начала 50-х годов, а к только что возникшей разновидности этого жанра: порожденному новыми запросами времени обличительному очерку.

Правда, приступая к своей работе, Салтыков, по-видимому, не хотел ставить ее под знамена сатиры и обличения. Об этом как будто бы свидетельствует эпиграф, который первоначально был предпослан «Очеркам»: «Sine ira» . Писать историю объективно, «sine ira et studio» - «без гнева и пристрастия», - как того требовал древнеримский историк Тацит, - таково стремление Салтыкова. Оно как будто бы вытекало из первого программного условия, теоретически сформулированного им в статье о Кольцове: вести «разработку русской жизни» аналитически, «без предубеждения». В действительности, однако, Салтыков решительно не был способен относиться к предмету своего писательского труда - современной ему русской действительности - с позиций легендарного летописца, «добру и злу внимая равнодушно». И эпиграф, столь противоречащий всему духу «Очерков», был своевременно снят. Он остался в рукописи, как любопытное свидетельство некоторых колебаний, испытанных автором «Очерков» при первоначальном обдумывании художественного метода произведения.

В полной мере использует Салтыков возможности избранной формы для достижения второй и главной задачи: «монографического исследования разных явлений современной жизни». Действительно, каждый «губернский» очерк посвящен, как правило, «изучению» какого-либо одного характерного явления из быта тогдашней русской провинции или народной жизни. Характеристика этого явления или образа, начавшись в данном очерке, в нем же и завершается: биографии чиновников-взяточников в разделе «Прошлые времена»; чиновников-администраторов - в разделе «Юродивые»; «автобиографические рассказы» арестантов в разделе «В остроге»; мужской и женский типы народных странников-богомольцев в очерках «Отставной солдат Пименов» и «Пахомовна»; разные виды или разряды «талантливых натур» в очерках «Корепанов», «Лузгин», «Буеракин», «Горехвастов»; губернская гостиная в очерке «Приятное семейство» и так далее.

Это и есть «монографическое исследование». При этом Салтыков ведет его в разнообразных литературных формах, подчас весьма далеко отходя от собственно очерка. Рассказ, «портрет», жанрово-бытовая картина, пейзажная зарисовка, драматическая сцена или монолог, народный сказ, «лирическое отступление», этнографический очерк, мемуарный набросок или «дневник» - вот некоторые из форм, используемых Салтыковым в его первой книге.

Однако при всем тематическом и жанровом разнообразии «Очерков» они, при общем взгляде на них, не распадаются на отдельные «монографические» характеристики, а как бы сливаются в одно большое художественное полотно. Такое впечатление создается не вопреки авторскому замыслу, а, напротив того, в полном соответствии с ним. «Очерки» были задуманы не как сборник самостоятельных рассказов, а как своеобразное произведение крупной формы, подчиненное целостному замыслу и единой композиции.

Входящие в цикл «очерки» объединяются при помощи нескольких приемов. К ним относится, например, группировка материала по тематическим разделам. Еще большее значение имеет другой прием композиции: произведение начинается и завершается двумя обрамляющими «очерками» - «введением» и «эпилогом». Они обобщают основные идеи всего цикла и придают ему структурную законченность. Наконец, главнейшее: во всех «очерках» участвуют и тем соединяют их два главных «действующих лица»: «город Крутогорск» и обозреватель его нравов «отставной надворный советник Николай Иванович Щедрин».

«Губернские очерки» вышли не только из реализма «натуральной школы», но еще больше из реализма Гоголя. В частности, образ «города» в «Губернских очерках» генетически связан с образами «города» в «Ревизоре» и «Мертвых душах». Однако, при всей близости этого родства, Крутогорск уже не отвлеченный гоголевский «город», куда «собрано в одну кучу все дурное». Вместе с тем это еще и не будущий салтыковский Глупов - беспощадный символ всех реакционных глубин и возможностей старой России. Крутогорск - как и непосредственно предшествующий ему герценовский Малинов из «Записок одного молодого человека» - совершенно конкретный, «реально существующий и в то же время типически обобщенный дореформенный губернский город Российской империи. В этом «городе» - первом в знаменитой сатирической «топонимике» писателя - многое не только осуждается, но и начисто отрицается автором. В то же время для Крутогорска еще существует надежда на возможность «возрождения» (хотя сопровождаемая оговорками и сомнениями), тогда как для Глупова такая перспектива будет полностью исключена. Автор повествования признается, что он не равнодушен к Крутогорску, с которым многие годы была связана его судьба, что этот город «как-то особенно говорит» его «сердцу».

Обозрение крутогорской жизни «ведется» в «Очерках» «отставным надворным советником Щедриным», участником изображаемых недавних событий, оставившим о них свои «записки». Раздвоение автора на «рассказчика» (в данном случае «мемуариста») и «издателя», нашедшего рукопись, - прием, распространенный в литературе. Вспомним хотя бы «Повести Белкина», «Героя нашего времени» или «Вечера на хуторе близ Диканьки». Обращение к этому приему в «Очерках» было, вероятно, подсказано все тем же взглядом Салтыкова на труд писателя как на работу «исследователя», «аналитика», обязанного всегда иметь дело с конкретным и достоверным материалом, с «документами». Пользуясь маской «издателя» «записок», возникших по горячим следам событий, Салтыков как бы ставил читателя «Очерков» лицом к лицу с фактами и явлениями, почерпнутыми непосредственно из самой жизни .

Однако «надворный советник Щедрин» - это не только условный персонаж, определенный прием в композиции произведения. Это вместе с тем и живущее в нем лицо, объективный художественный образ.

Правда, образ как бы дробится и множится в гранях нескольких характеристик, кажущихся с первого взгляда взаимоисключающими. С одной стороны, «автор записок» - всего лишь служилый обыватель Крутогорска. Он причастен всем «провинностям» местногочиновничества, не отделяет себя от него и даже в «прожектере» Живновском угадывает «нашего поля ягоду». Вместе с тем со страниц интимно-лирического «дневника» этого «обывателя» возникает автопортрет передового русского человека, воспитанного на умственных настроениях эпохи 40-х годов - настроениях Белинского, Герцена, Петрашевского, - но оказавшегося в «растлевающих» условиях далекой провинции перед трагически ощущаемой угрозой «примирения» с миром социального зла. С одной стороны, «автор записок» с уверенностью говорит о себе как о «вполне деловом человеке » и доказывает своим собеседникам необходимость и возможность приносить пользу в любой, хотя бы и самой малой сфере практической работы, которая для него является синонимом труда честного чиновника. С другой стороны, он с такой же решительностью признает себя, напротив того, «человеком негодным» к практической деятельности , потому что последняя необходимо требует сделок с «совестью» и «рассудком», а он «идеалист», отрицающий компромисс. Не меньший разнобой и в суждениях о Николае Ивановиче Щедрине его крутогорских знакомцев. По мнению помещика Буеракина, это «образцовый чиновник», неподкупный блюститель законности, «наш Немврод». В представлении же «его превосходительства» - губернатора - Николай Иванович «размазня» и «мямля», а не администратор; ведь он отвергает взгляд на чиновничество как на «высший организм».

Противоречивость характеристик не лишает, однако, образ «автора записок» ни жизненности, ни внутреннего единства. Она сходна со сложной целостностью идейных исканий и практического опыта самого Салтыкова в годы вятской ссылки. Биографический комментарий устанавливает, что из этого опыта писатель почерпнул многое, что отразилось в образе Николая Ивановича Щедрина. Но Салтыков, разумеется, не ставил перед собою задачу изобразить в «авторе записок» самого себя и свою жизнь в Вятке. Он резко протестовал, когда иные из современников, например Тургенев, склонны были порою приписывать ему такие намерения.

Его цель была иная. Он хотел придать изобразителю быта и нравов Крутогорска черты прогрессивно настроенного деятеля, « либерала», на практической работе . Тип этот был крайне редок, а по существу утопичен в жизни тогдашнего русского общества, которое (как и отражающая его литература) в соответствии с действительностью выдвигало больше, среди носителей передовых взглядов, людей «благих порывов», чем положительных свершений. Салтыков же, и по свойствам «деловой складки» своей натуры, и по причастности к просветительским иллюзиям, которые в первые годы царствования Александра II объективно сближались с распространенными тогда реформистскими иллюзиями, высоко ценил в ту пору этот тип, в котором впоследствии совершенно разочаровался.

Поиски человека действия, способного преодолеть паралич практики, на который была обречена николаевским режимом демократически настроенная интеллигенция, велись Салтыковым в ту пору очень интенсивно. Они были неразлучны с внутренними сомнениями, проходили в спорах писателя с самим собою и, вероятно, с теми, с кем он делился своими мыслями. Указанные колебания явственно отразились в образе «автора записок», от лица которого часто, но далеко не всегда, говорит с читателями сам Салтыков. Как и в образе Никанора Затрапезного, от имени которого ведется мемуарная хроника «Пошехонской старины», последнего произведения писателя, в аналогичном образе его первой книги «свое» перемешано с «чужим», а вместе с тем дано место и «вымыслу».

Кроме того, роль выразителя собственных мыслей и настроений Салтыкова играет в «Очерках» не только некоторый знакомый ему господин, носящий имя Щедрина. Эту роль писатель поручает и другим действующим лицам, в том числе отрицательным персонажам. Собственно от себя он не говорит нигде.

В своей первой автобиографической записке, датируемой 1858 г., Салтыков счел нужным сообщить: «Для характеристики взгляда писателя можно указать на следующие очерки: „Скука”, „Неумелые” (конец), „Озорники” и „Дорога”». Обращаясь к названнымрассказам, читатель убеждается, что лишь в первом и последнем из них выразителем настроений Салтыкова выступает «я» рассказчика, то есть Николай Иванович Щедрин. В очерке «Неумелые» (в конце его) эта роль передана «умному старику» мещанину Голенкову. Что касается «Озорников», то о взглядах писателя здесь следует судить по его резко отрицательному отношению к герою этого рассказа-монолога. Изображенный в «Озорниках» чиновник высшего порядка, яростный антидемократ, формалист, противник самобытности, теоретик и проводник ненавистного Салтыкову принципа «бюрократической централизации», предстает перед читателем законченным антиподом той фигуры практического деятеля, которую писатель пытался, в это время, создавать в литературе и в жизни.

В названных Салтыковым «очерках» читатель найдет «характеристику» преимущественно тех его взглядов, которые в перспективе дальнейшего развития писателя оказались преходящими, связанными с его тогдашней переоценкой общественно-преобразующих возможностей «честной службы». Конечно, сославшись в автобиографии 1858 г. только на эти взгляды, Салтыков тем самым подчеркнул важное значение, которое он придавал им тогда. И действительно, знание политической биографии автора «Губернских очерков» помогает кое-что понять в этом произведении. Но гораздо важнее знать, с каким общим мировоззрением подошел в своей первой книге писатель к изображению современной ему действительности.

Основа «концепции» русской жизни, художественно развернутой в «Губернских очерках», - демократизм. Причем это демократизм уже не отвлеченно-гуманистический, как в юношеских повестях 40-х годов, а исторически-конкретный, связанный с крестьянством. Салтыков полон чувства непосредственной любви и сочувствия к многострадальной крестьянской России, чья жизнь преисполнена «болью сердечной», «нуждою сосущею».

Салтыков резко отделяет в «Очерках» трудовой подначальный народ (крестьян, мещан, низших чиновников) как от мира официального, представленного всеми разрядами дореформенной провинциальной администрации, так и от мира «первого сословия». Народ, чиновники и помещики-дворяне - три главных собирательных образа произведения. Между ними, в основном, и распределяется пестрая толпа, около трехсот персонажей «Очерков» - живых людей русской провинции последних лет николаевского царствования .

Отношение Салтыкова к основным группам тогдашнего русского общества и метод их изображения различны. Он не скрывает своих симпатий и антипатий.

Представления писателя о народной жизни еще лишены социально-исторической перспективы и ясности. Они отражают крестьянский демократизм в его начальной стадии. Образ русского народа - «младенца-великана», еще туго спеленатого свивальниками крепостного права, - признается Салтыковым пока что «загадочным»; многоразличные проявления русской народной жизни - объятыми «мраком». Необходимо разгадать эту «загадку», рассеять «мрак». Следует узнать сокровенные думы и чаяния русского народа и тем самым выяснить, каковы же его моральные силы, которые могут вывести массы к сознательной и активной исторической деятельности (как просветитель Салтыков придавал этим силам особенное значение). Такова положительная программа Салтыкова в «Губернских очерках». Чтобы осуществить ее, Салтыков сосредоточивает внимание на «исследовании» преимущественно духовной стороны народной жизни.

В рассказах «В остроге» («Посещение первое»), «Аринушка», «Христос воскрес!» и в первых очерках раздела «Богомольцы, странники и проезжие» Салтыков пытается как бы заглянуть в самую душу народа и постараться понять внутренний мир «простого русского человека». В поисках средств проникновения в эту почти неисследованную тогда сферу Салтыков ставит перед собой задачу установить «степень и образ проявления религиозного чувства» и «религиозного сознания» в разных слоях народа. Но в отличие от славянофилов, подсказавших писателю формулировки этой задачи, реальное содержание ее не имело ничего общего с реакционно-монархической и православной идеологией «Святой Руси».

Под религиозно-церковным покровом некоторых исторически сложившихся явлений в жизни русского народа, таких, например, как хождение на богомолье или странничество, Салтыков ищет исконную народную мечту о правде, справедливости, свободе, ищет практических носителей «душевного подвига» во имя этой мечты.

Верный действительности, Салтыков изображает при этом и такие стороны народного характера, как «непрекословность», «незлобивость», «терпение», «покорность».

В первом же «вводном очерке» Салтыков заявляет, что хотя ему и «мил» «общий говор толпы», хотя он и ласкает ему слух «пуще лучшей итальянской арии», он «нередко» слышит в нем «самые странные, самые фальшивые ноты».

Речь идет тут о тяжкой еще непробужденности народных масс, их темноте, гражданской неразвитости и, прежде всего, пассивности. В статьях, писавшихся одновременно с «Очерками» («А. В. Кольцов» и «Сказание о странствии <…> инока Парфения»). Салтыков объясняет эти и другие отрицательные черты народной жизни и психологии двумя главными причинами. Первая из них - историческая молодость русского народа, «находящегося еще в младенчестве». Вторая и основная - «искусственные экономические отношения», то есть крепостное право.

Впоследствии, когда демократизм Салтыкова достигнет своей зрелости, тема народной (крестьянской в первую очередь) пассивности - одна из главнейших в творчестве сатирика - воплотится в полном ожесточения образе Глупова. В «Губернских очерках» эта тема еще удерживается в равновесии эпического бытописания, проникнутого лиризмом и поэзией . Этот ключ был нужен автору, чтобы нагляднее, эмоциональнее показать душевную красоту, богатство и силу простого русского человека.

Но отношение автора к «нашему прекрасному народу» свободно от идеализации отрицательных сторон крестьянского быта и психологии, в частности, от идеализации «народного смирения», в чем его неосновательно упрекали и упрекают иногда. Никто безошибочнее, чем Чернышевский и Добролюбов, не чувствовал любую фальшь, как бы ни была мала ее доза, когда дело касалось народа и отношения к нему. Оба же руководителя «Современника» высоко оценили образ народа в первой книге Салтыкова. «В одной страничке <…> рассказов из простонародной жизни Щедрина, - писал Чернышевский, - о народности собрано больше, чем во всех сочинениях Даля» . А Добролюбов о тех же рассказах «Богомольцы, странники и проезжие» отозвался так: «Тут нет сентиментальничанья и ложной идеализации; народ является как есть, с своими недостатками, грубостью, неразвитостью» .

Но автор «Губернских очерков» - подчеркивает Добролюбов - «любит этот народ, он видит много добрых, благородных, хотя и неразвитых или неверно направленных инстинктов в этих смиренных, простодушных тружениках» . К народу он относится без всякого отрицания.

Положительная программа в «Очерках», связанная с раскрытием («исследованием») духовных богатств народного мира и образа родины, определила глубокий лиризм народных и пейзажных страниц книги, - быть может, самых светлых и задушевных во всем творчестве писателя.

«Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! - обращается автор к Крутогорску и всей, стоящей за ним, России. - Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе».

Эти слова из «Введения» - слова почти гоголевские даже по языку - определяют строй всего произведения, в котором ирония и сарказм сосуществуют со стихией лиризма - лиризма не только обличительного, горького, но и светлого, вызванного глубоким чувством любви к народной России и к родной природе (см. особенно очерки «Введение», «Общая картина», «Отставной солдат Пименов», «Пахомовна», «Скука», «Христос воскрес!», «Аринушка», «Старец», «Дорога»).

Демократизм, как основа «концепции» русской жизни, развернутой в «Очерках», определил и отрицательную программу Салтыкова в его первой книге. Целью этой программы было «исследовать» и затем обличить, средствами сатиры, те «силы» в тогдашней русской жизни, которые «стояли против народа», сковывая тем самым развитие страны.

В первой книге Салтыкова преобладает еще «объективная» сатира в форме бытописания. Обличительной силы она достигает без резких карикатурящих заострений и смещений реальных пропорций критикуемых явлений или персонажей. Это еще в основном линия Грибоедова и Гоголя - Гоголя «Мертвых душ», - которая, впрочем, кое-где (например, в рассказе «Озорники») уже обнаруживает тенденцию к переходу в более сухую и жесткую, а вместе с тем более «субъективную» и страстную салтыковскую линию, когда сатирическая сущность изображения достигается гротескной или гиперболической резкостью деталей, когда смех становится более ожесточенным и беспощадным, гневным и казнящим.

Коренным социальным злом в жизни русского народа было крепостное право, охраняемое своим государственным стражем - полицейско-бюрократическим строем николаевского самодержавия.

В «Губернских очерках» относительно мало картин, дающих прямое изображение крестьянско-крепостного быта. Всего лишь несколько раз, и то мимоходом, за исключением лишь рассказов «Владимир Константинович Буеракин» и «Аринушка», указывается на продажу людей, на жестокое обращение помещиков с дворовыми и крестьянами, на некоторые бесчеловечные формы их подневольного труда. Объясняется это обстоятельство двумя причинами. С одной стороны, жизнь в недворянской, непомещичьей Вятке не могла снабдить Салтыкова запасом необходимых наблюдений . А с другой - и это главное, - 1856–1857 гг., когда писались и печатались «Очерки», были годами начавшихся с новой силой крестьянских волнений и панических слухов среди помещиков о предстоящем упразднении крепостного права. В соответствии с предписанием властей редактор «Русского вестника» Катков стремился не допускать на страницы своего журнала какие-либо намеки на положение крепостных крестьян и тем более изображение их борьбы со своими угнетателями, с классом помещиков.

При всем том обличительный пафос и основная общественно-политическая тенденция «Губернских очерков» проникнуты антикрепостническим, антидворянским содержанием, отражают борьбу народных масс против вековой кабалы феодального закрепощения. Вместе с «Пошехонской стариной», которой закончился творческий и жизненный путь писателя, «Губернские очерки» принадлежат к числу крупнейших антикрепостнических произведений в русской литературе.

Ленин писал: «Царское самодержавие есть самодержавие чиновников. Царское самодержавие есть крепостная зависимость народа от чиновников и больше всего от полиции» . Угол атаки, избранный Салтыковым в его нападении на дореформенную бюрократию, позволил ему со всей убедительностью показать, что николаевская государственная администрация - администрация Сквозник-Дмухановских и Держиморд - могла вырасти только в атмосфере крепостничества, экономической основой которого был принудительный труд крепостной массы, а психологической сущностью - полное принижение личности одних, вынужденных к повиновению, и неограниченный произвол других, предназначенных, во имя сохранения существующего порядка, давить им подвластных.

Обнажая провинциальную изнанку парадной «империи фасадов» Николая I, рисуя всех этих администраторов - «озорников» и «живоглотов», чиновников - взяточников и казнокрадов, насильников и клеветников, нелепых и полуидиотичных губернаторов, Салтыков обличал не просто дурных и неспособных людей, одетых в вицмундиры. Своей сатирой он ставил к позорному столбу весь приказно-крепостной строй и порожденное им, по определению Герцена, «гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых» .

Тот же Герцен характеризовал людей «благородного российского сословия» как «пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секунов, серальников», да «прекраснодушных» Маниловых, обреченных на вымирание. Салтыков как бы воплощает эти герценовские определения, привлекшие впоследствии внимание Ленина , в серию законченных художественных образов или эскизных набросков.

Спившийся с кругу и пустившийся в «прожектерство» отставной подпоручик Живновский; вымогательница и сутяжница госпожа Музовкина; «образованнейший» помещик-насильник Налетов, «повинный в умертвии черноборской мещанской девки»; «сентиментальный буян» Забиякин, всегда готовый «раскровенить» ближнего; мошенник и шулер Горехвастов; наконец, «талантливые натуры» - Корепанов, Лузгин, Буеракин, - не сумевшие найти общественно полезного применения своим способностям, растерявшие все свои живые начала и погрузившиеся в тину мелочей и праздной мечтательности, - таковы основные фигуры в «групповом портрете» российского поместного дворянства, созданном в «Губернских очерках».

На этом «портрете» «высший класс общества» нигде, ни разу не показан в цветении дворянской культуры, как в некоторых произведениях Тургенева и Толстого. Это везде лишь грубая, принуждающая сила или же сила выдохнувшаяся, бесполезная.

Глубоко критическое изображение русского дворянства в «Губернских очерках» положило начало замечательной салтыковской хронике распада правящего сословия старой России. Эту «хронику» писатель вел отныне безотрывно, вплоть до предсмертной «Пошехонской старины».

Отнеся все положительное в «Очерках» к народу, народному лагерю, а все отрицательное к лагерю противонародному, Салтыков со всей отчетливостью показал, на чьей стороне находятся его симпатии и антипатии.

При всем том за глубоко гуманными народолюбивыми побуждениями и намерениями писателя еще не стояла в «Очерках» вполне созревшая, до конца продуманная общественная программа. Главное заключалось в том, что демократизм Салтыкова еще лишен в это время сознания своего единства с крестьянской революцией. К этому сознанию писатель придет на более позднем этапе своей биографии - на этапе идейного сближения с «Современником» Чернышевского. Пока же это отсутствие реальной опоры для своего демократизма Салтыков пытаетсязаменить надеждами на то, что на помощь крестьянству, народу - еще не готовым на данной ступени своего развития к самостоятельной борьбе, - может прийти само правительство, сама власть, провозгласившие либеральный курс. Лишь они - в тогдашнем представлении Салтыкова - способны защитить «Иванушек» от сословно-эгоистических притязаний хорошо организованной дворянско-помещичьей силы.

Теоретическим источником, питавшим эти заблуждения, было непонимание Салтыковым классовой природы государства. Это не была его индивидуальная ошибка. Такое непонимание было, в той или другой форме и степени, присуще всем просветителям и утопическим социалистам. Рассматривая исторически сложившуюся в России верховную власть как силу, стоявшую над обществом, Герцен писал в 1862 г.: «Императорская власть у нас - только власть, тоесть сила, устройство, обзаведение ; содержания в ней нет, обязанностей на ней не лежит, она может сделаться татарским ханатом и французским Комитетом общественного спасения, - разве Пугачев не был императором Петром III?»

Салтыков, как и Герцен, делал из этих ошибочных теоретических посылок ошибочные же выводы, будто Александр II, заявивший о предстоящих преобразованиях, пойдет в них так далеко, что может «начать человеческую эпоху в русском развитии» . Отсюда призывы честно и со знанием дела служить правительству, помогать ему в его «борьбе со злом» крепостнического строя.

«Смею думать, - программно заканчивал Салтыков в 1856 г. «Введение» к «Очеркам», - что все мы, от мала до велика, видя ту упорную и непрестанную борьбу с злом, предпринимаемую теми, в руках которых хранится судьба России, - все мы обязаны, по мере сил, содействовать этой борьбе и облегчать ее» .

Такая позиция - Салтыков в ближайшие годы отказался от нее, но смог изъять из произведения приведенные слова лишь в 1864 г., когда понадобилось 3-е издание «Очерков», - была не только приемлема, но и желательна для правительства, вынужденного в обстановке кризиса режима, после Крымской войны, искать опоры и содействия в либеральных кругах общества. Нет ничего удивительного поэтому, что представители так называемого правительственного либерализма, в том числе сам царь Александр II и его министр внутренних дел С. С. Ланской, а также известный впоследствии деятель крестьянской реформы Н. А. Милютин - «красный бюрократ», как его звали в охранительном лагере, - все они на первых порах сочли полезным произведение, содержавшее (дело шло о журнальной редакции ) не только критику недостатков «государственной машины», но и призывы содействовать правительству в налаживании ее, сотрудничать с властью.

Когда в конце 1856 г. по настоянию министра юстиции, крайнего реакционера графа В. Н. Панина, «Губернские очерки» «повергнуты были на усмотрение государя», тот отозвался, что он «радуется появлению таких произведений в литературе» . А в 1858 г., утверждая доклад Ланского, представлявшего Салтыкова на должность вице-губернатора в Рязани, Александр II, в ответ на замечание министра, которым тот хотел оградить себя, «что-де вот это тот самый Салтыков, который пишет и проч.», сказал: «И прекрасно; пусть едет служить, да делает сам так, как пишет» .

Либералы могли найти и находили в «Очерках» заявления, схожие с их девизами. Но, по существу, Салтыков наполнял эти призывы иным, чем либеральные идеологи и политики, содержанием. Правительство Александра II с его лозунгами «обновительной деятельности» могло найти и нашло в «Очерках» основания назначить их автора на ответственный административный пост. Но в Рязань поехал не обыкновенный царский чиновник, проводник очередного правительственного курса, а своего рода чиновник-утопист, жаждавший практически участвовать в работе на пользу народа, надеявшийся принести ему эту пользу на поприще государственно-административной деятельности.

Чтобы правильно представить себе характер воздействия первого крупного произведения Салтыкова на современников, необходимо указать на одно важное обстоятельство. Реформистские иллюзии в «Очерках» - то, что в них принадлежит не демократизму, а либерализму, - воплощены собственно лишь в образе «автора записок», образе, в значительной степени субъективном. Именно рассуждения и замечания Николая Ивановича Щедрина, относящиеся к поискам социального дела, «практики», грешат формулировками, политический смысл которых не выходит за пределы либерализма.

Но в целом, всем объективным художественным содержанием своих «Очерков» Салтыков не только отвергает либерально-просветительскую идеализацию государственно-административного аппарата самодержавия и клеймит в серии обличительных «биографий» его служителей-чиновников, но и резко противопоставляет дворянско-помещичьему и чиновничье-казенному пафосу «государственной России» демократическое чувство непосредственной любви к родине и к ее простому трудовому люду.

И, разумеется, огромность успеха «Губернских очерков» при их появлении объяснялась не призывами автора содействовать преобразовательным начинаниям власти. Такие призывы раздавались в ту пору со всех сторон. Главная причина успеха была в силе впечатления от салтыковской критики современной русской жизни, - критики, богатой и мыслью, и достоверностью реалистических наблюдений действительности, и внутренним огнем убеждения, и художественной яркостью красок, и лиризмом негодования.

В атмосфере начавшегося демократического подъема и возбуждения «Губернские очерки» сразу стали центральным литературно-общественным явлением.

Уже в своем отклике на первые четыре «губернских» очерка, только что появившиеся, Чернышевский с присущим ему чутьем общественно-политической обстановки выразил «уверенность» в том, что «публика наградит своим сочувствием автора». По мере выхода очередных книжек «Русского вестника» Чернышевский отмечает в кратких упоминаниях неуклонное нарастание предсказанного им интереса общества к салтыковским рассказам. А статью, специально посвященную «Очеркам», он начинает с признания всеобщности и громадности успеха обличительного произведения Салтыкова .

С заявления о том, что «Очерки» «встречены были восторженным одобрением всей русской публики», начинает свою статью о салтыковском произведении и Добролюбов .

«„Русский вестник” идет в гору <…> особливо в последних книжках, - сообщает сыну М. С. Щепкин, - „Губернские очерки” чрезвычайно живы и верны - о них теперь всеобщая молва» . «Читающий мир занят <…> „Русским вестником”, где печатаются „Губернские очерки” Щедрина. Его уж ставят выше Гоголя…» - записывает 28 декабря 1856 г. в свой дневник Е. А. Штакеншнейдер . «Я виделся на днях с Салтыковым, автором „Провинциальных очерков”, производящих фурор», - пишет И. С. Тургеневу в Париж 20 января 1857 г. M. H. Лонгинов . «Успех „Русского вестника” невероятный, небывалый, - извещает А. И. Герцена в письме от 28 февраля Н. А. Мельгунов и поясняет: - Но знаешь ли отчего? По милости Щедрина (провинциальные < !> очерки)…»

Очень скоро все нарастающий успех «Очерков» прокладывает им дорогу и к низовому читателю - сначала столичному. О «совершенном восторге» этого читателя - «петербургских любителей и любительниц приятного, увлекательного, но вместе с тем и чрезвычайно сатирического чтения» - доносит в III Отделение один из секретных агентов в записке от 26 октября 1857 г. При этом он добавляет: «О Салтыкове вообще многие здесь того мнения, что если он даст еще больше воли своему перу и цензура не укоротит его порывы, то незаметным образом может сделаться вторым Искандером» .

Из столиц успех «Очерков» быстро распространился по всей России. Только что вернувшись из-за границы, Лев Толстой - он пробыл там полгода - первым делом берется за чтение вышедших в его отсутствие первых двух томов «Очерков», толки о которых встретили его на родине, а может быть, и среди русских за границей. Он заносит в дневник запись о своих первых впечатлениях: «Дома, читаю. Салтыков талант, серьезный» .

На пути из ссылки на родину, на волжском пароходе спешит познакомиться с «Очерками» Тарас Шевченко. На великого украинского демократа производит сильное впечатление салтыковская защита трудового народа, мужика - «поруганного бессловесного смерда» - от царских чиновников, «этих бездушных, холодных, этих отвратительных гарпий» .

О широком интересе, который возбудили «Губернские очерки», и об оживленных толках, которые они вызвали в разнообразных кругах русской провинции, начиная от помещиков и кончая мелким чиновничеством, низшим духовенством, даже мещанством, сообщают в своих воспоминаниях Л. Ф. Пантелеев, С. Н. Егоров, Н. А. Белоголовый, В. И. Танеев и другие мемуаристы .

Наиболее острый интерес был, естественно, проявлен к «Очеркам» в том городе и в той губернии, которые дали писателю жизненную основу для большинства образов и картин произведения. М. И. Шемановский, институтский товарищ Н. А. Добролюбова, писал ему из Вятки в марте 1859 г., что «Очерки» «известны по всей Вятской губернии», известны даже «станционным смотрителям и ямщикам почтовым» .

Следствием необыкновенного успеха «Очерков» было то, что неизвестное до тех пор имя Салтыкова или, правильнее здесь, Щедрина сразу сделалось одним из самых популярных и стало в ряд с именами тогдашних литературных корифеев - Тургенева и Гончарова, Толстого и Григоровича.

Актеры обеих столиц, а также провинции, в том числе такие знаменитые, как Щепкин, Садовский и П. Григорьев, просят у Салтыкова разрешения ставить в дни своих юбилеев сцены и монологи из его «Очерков» или же инсценировки его рассказов, и эти спектакли с успехом идут и в московском Малом театре и в петербургском Александринском, а также в театрах Казани, Ярославля, Томска и других городов. Известный художник Е. Е. Бернардский выражает желание - оно отклоняется Салтыковым - награвировать и издать его портрет. Еженедельный журнал «Сын отечества» заводит со второй половины 1857 г. специальный отдел иллюстраций к «Очеркам». Отдельные издания произведения - первое разошлось в течение одного месяца - выдаются в награду ученикам на годичных актах в гимназиях. Сообщения об «Очерках», затем выборочные, а вскоре и полные переводы произведения появляются на Западе - на английском, итальянском, немецком, французском, польском, венгерском и чешском языках.

Редакции почти всех столичных журналов приглашают Салтыкова в сотрудники. Отвечая на сделанные предложения, он участвует или дает согласие участвовать в восьми журналах и сборниках: «Русском вестнике», «Библиотеке для чтения», «Современнике», «Атенее», «Русской беседе», «Молве», в задуманных, но неосуществленных сатирической газете «Правда» Некрасова и «Орловском сборнике» своего приятеля И. В. Павлова. Хлопочет о привлечении его к сотрудничеству и редактор известного в ту пору журнала «Сын отечества» А. В. Старчевский . А когда Ив. Панаеву, старавшемуся, по настоянию Чернышевского, «приобресть Щедрина» для «Современника», не удалось довести переговоры до практического результата, к Салтыкову с визитом приехал летом 1857 г. сам Некрасов, только что вернувшийся из-за границы, где он пробыл почти год .

В крайне правых кругах правительства и общества не раз предпринимались попытки остановить или по меньшей мере приостановить шумное шествие по стране «надворного советника Щедрина» с его «Очерками». При этом для устрашения не раз пускались в ход аналогии с Герценом и его «Колоколом». Генерал и публицист Н. Б. Герсеванов видел в авторе «Очерков» «подражателя гениальному фанатику Дидероту». Начальник Виленского жандармского округа Куцинский относил Салтыкова к «домашним Герценам, которые едва ли не опаснее лондонского». Министр юстиции граф В. Н. Панин также утверждал, что направление «Губернских очерков» «поведет к статьям Герцена». Глава же цензуры кн. П. А. Вяземский обращал во «всеподданнейшем докладе» внимание самого царя на «крайне обличительный тон» салтыковской книги . Однако в обстановке «кризиса верхов» и либерального лавирования власти попытки отдельных представителей реакции наложить запрет на распространение обличительного произведения Салтыкова остались практически безрезультатными.

Огромный успех «Очерков» был реальной силой, вокруг которой и за обладание которой сразу же возникла борьба тогдашних общественных групп и направлений. Борьба эта породила, в частности, довольно обширную критическую литературу - обширную, впрочем, по количеству названий, а не по объему и солидности статей. Не только в столицах, но и в провинции не было журнала или газеты (с литературными отделами), которые бы не поместили статьи, заметки об «очерках» или какого-либо читательского отклика. Даже официальный орган «Русский инвалид» и заграничный официоз газета «Le Nord» выступили со статьями о произведении «молодого автора гоголевской школы» .

Печать встретила «Очерки» хвалебно. Единичные исключения лишь оттеняли господствующий тон признания. И по-своему прав был критик В. Р. Зотов, заметивший по поводу одного отрицательного отзыва: «Для полной известности г. Щедрина недоставало до сих пор лишь хулителя его книги. Г-н Н. Б<унако>в взял на себя эту роль» .

Однако за внешним единством похвал и одобрений в адрес «Очерков» таились глубокие принципиальные различия в подходе к произведению. В своеобразии критических оценок отражалась сложность идейной борьбы.

Вторая половина 50-х годов, канун революционной ситуации и падения крепостного права, была временем быстрого идеологического оформления и одновременно начавшегося размежевания двух основных направлений в русской общественной мысли середины XIX в. - буржуазно-дворянского либерализма и крестьянского демократизма.

И либералы и демократы действительно встретили доброжелательно и оценили высоко произведение, завладевшее вниманием всей читающей России. Но оценили они его с разных позиций и по-разному определили его основную политическую тенденцию: одни - как ведущую в стан либеральных «обновителей» существующего строя, другие - в стан борцов за полное решительное преобразование этого строя.

Отсюда такая на первый взгляд трудно объяснимая картина, когда среди деятелей, приветствовавших «Губернские очерки» в печати и вне ее, мы видим представителей самых различных классов и общественно-политических групп того времени: крестьянских демократов Чернышевского и Добролюбова, дворянских либералов Дружинина и Безобразова, славянофилов Константина Аксакова и Кошелева, противника обличительной литературы Льва Толстого, «почвенника» Достоевского, откупщика-миллионера Кокорева, священника-публициста Беллюстина, наконец царя Александра II и других руководителей правительственного либерализма .

Чтобы правильно понять эту картину, необходимо принять во внимание еще одно существенное обстоятельство.

«Губернские очерки», создававшиеся по частям в течение примерно пятнадцати месяцев (а не трех-четырех, как обычно сообщается), отнюдь не являются произведением, написанным в одной тональности и едином ключе. В них, напротив того, отчетливо прослеживается (особенно если читать рассказы в порядке их написания) развитие взглядов, замыслов, художественного метода писателя, и очень интенсивное, в эту пору быстро развивавшихся общественных событий, в поток которых с головой ушел писатель, страстно искавший свое место в современности .

Учитывать динамику идейно-художественного пути Салтыкова в период писания и печатания «Очерков» необходимо при любом обращении к суждениям современников о первой его книге. Ведь подавляющее большинство этих суждений относится не ко всему произведению, а к отдельным его разделам и даже единичным рассказам и образам. И выносились эти суждения в быстро менявшейся общественной обстановке. Очевидно, что односторонне обобщать такие частные суждения нельзя. Одной же из наиболее показательных «кривых» в творческой истории «Очерков» является спад, затухание в них линий, связанных - идеологически и стилистически - с так называемой обличительной литературой и ее политическим эквивалентом - реформизмом.

Обличительная литература, «зачинателем» и «патриархом» которой современники единодушно, но неосновательно считали Салтыкова с его «Очерками», возникла в качестве одной из форм либерального движения середины - конца 50-х годов, в период острого кризиса самодержавно-крепостнического режима. В ту пору она входила в общий строй буржуазно-демократической оппозиции этому режиму и была исторически прогрессивной. Революционные демократы Чернышевский и Добролюбов, Герцен и Шевченко приветствовали «обличителей». Документально яркие картины чиновничьего произвола и хищений, появлявшиеся из-под пера целой армии писателей-обличителей - Елагина и Селиванова, Мельникова-Печерского и Львова и многих других, - жадно читались всей низовой грамотной Россией. С точки зрения революционных демократов эти обличения, хотя их авторы и не связывали рисуемых ими картин произвола и грабительства с общими политическими порядками тогдашней России, являлись хорошим агитационным средством в подготовке борьбы с самодержавно-помещичьим строем.

Но вскоре положение изменилось.

После известных царских рескриптов от ноября и декабря 1857 г., означавших практический приступ правительства к крестьянской реформе, политическая обстановка в стране стала быстро накаляться. Либеральное движение в условиях резкого обострения классовой борьбы, в условиях назревавшей революционной ситуации, стало постепенно превращаться в опору правительственной и помещичьей реакции.

С другой стороны, правительство Александра II и либералы, и раньше усматривавшие в обличениях частных злоупотреблений и отдельных носителей власти своего рода клапан для ослабления силы демократической критики режима, укрепились на этих позициях. Они хотели бы откупиться от революции, уже стучавшейся в двери, «гласностью», «обличительством». Отсюда поощрение «обличителей» в либеральной критике и «сверху».

Первые рассказы салтыковских «Очерков», вошедшие впоследствии в раздел «Прошлые времена» и близкие к ним, были действительно причастны «обличительной» литературе, которую Тургенев называл также «исправительной» и «полицейской», а Добролюбов (позднее) - «юридической». Эти рассказы всецело погружены в грубый и грязный мир чиновничьего произвола и беззакония, которые рисуются еще преимущественно с внешней стороны: разрабатываемые здесь мотивы взяток, вымогательства, кляузы были в самом деле характерны для «обличительного жанра».

Однако в последующих «очерках» Салтыков уже поставит перед собой задачу осветить мир чиновничьего произвола и хищений не извне, лишь со стороны уголовно наказуемых или морально осуждаемых фактов, как в «рассказах подьячего», а изнутри. Он займется, особенно пристально в рассказе «Первый шаг», одном из лучших в «Очерках», материальными условиями и зависящей от них психологией чиновничьего быта, чем не занимались «обличители». Тем самым он подведет читателя к вопросу о коренных причинах испорченности и неспособности администрации в тогдашней России. Как художник он даст много материала, позволяющего усматривать эти причины не в частном, индивидуальном, а в общем - в несовершенстве всего существующего «порядка вещей» (что в первую очередь и подчеркнут в своих отзывах Чернышевский и Добролюбов). Вместе с тем, развертывая все шире и шире художественное полотно произведения, Салтыков больше и плотнее начнет заполнять его изображением не чиновничьей только, но всей «губернской» и «уездной» России - помещичье-дворянской, купечески-торговой, мещанской, а главное, народно-крестьянской - крепостной, раскольничьей, страннической, острожной.

Демократическая струя, пробивавшаяся в первых «очерках» сквозь обличительное бытописание («дагерротипичность») и реформистские надежды, превратилась в сильный поток, наполнивший глубоким содержанием основные образы произведения. И если первый том «Очерков» был еще действительно больше всего книгой о плохой бюрократии и содержал рецепты ее исправления, то во втором и третьем томах Салтыков возвысился до глубоко критических, художественно обобщенных образов всевластного чиновничества и безответственной администрации, бесполезных строительству новой жизни дворян-помещиков и пока безгласного, угнетенного, но богатого скрытыми силами народа.

Либеральная критика с наибольшим энтузиазмом приветствовала ранние рассказы в «Очерках», находя и односторонне обобщая в них, как и в других рассказах, тот материал, который был близок ее собственной позиции. Первым, кто выступил публично с критическим разбором начавшихся печатанием «Очерков» - «Введения» и первых семи рассказов, - был А. В. Дружинин, дворянский либерал, поборник «светлого», «успокоительного» искусства. В его статье, напечатанной в декабрьском номере «Библиотеки для чтения» 1856 г., Салтыков получил одновременно и комплименты и предупреждения, в которых звучало порицание. Критик хвалил автора за то, что на «служебные интересы» он глядит «глазом полезного и практического чиновника». «Читатель видит и понимает очень хорошо, - писал Дружинин, - что рука, набросавшая портрет какого-нибудь вредного Порфирия Петровича, сумеет и в жизни поймать Порфирия Петровича, взять его за ворот и предать в руки правосудия, назло всем козням виноватого». Вместе с тем Дружинин предупреждал Салтыкова, уже предчувствуя глубину его будущей социальной критики, что он «может вдаться в односторонность взгляда», стать вполне «дидактиком» и уйти от пушкинских заветов «артистизма», поэзии, во имя «односторонне» понятого Гоголя.

Либеральная критика смотрела или предпочитала смотреть на книгу Салтыкова, исходя преимущественно из провозглашенной им во «Введении» декларации содействия правительству в его «борьбе со злом» .

Объективное же художественное содержание произведения, отрицавшее эту реформистскую декларацию, либо замалчивалось, либо, вслед за Дружининым, трактовалось как «односторонность» и «дидактика».

Взгляд либералов, желавших ограничить силу и глубину салтыковской критики действительности рамками реформистской идеологии и примиряющей сатиры, которая бы уравновешивала «добро» и «зло», ярко выразила одна из представительниц этого круга М. Ф. Штакеншнейдер, хозяйка известного в Петербурге конца 50-х годов литературного салона. В письме к Я. П. Полонскому от 7/19 октября 1857 г., посвященном обличительной литературе, она писала: «Если бы у Гоголя не было так много и часто бездарных последователей, его сатира принесла бы более пользы. Но от разбавления водицей его едкие лекарства потеряли свою силу. Щедрин своими меткими очерками подновил приемы, но и за ним фаланга подражателей уничтожит его благое влияние, да и сам он повторяется слишком часто. Сделав операцию, должно обливать рану чистой водицей, а нерастравлять ее едким веществом. Скорее заживет. <…> У нас зло только плесень, которую можно ложечкой снять. Для этой операции довольно наших двух гогартов - Гоголя и Щедрина.

Отчего, прочитав проповеди английской литературы, в душе как будто чего-то прибавляется, как-то веселее и охотнее смотришь на жизнь? Не оттого ли, что английские писатели рядом с грустной картиной человеческих пороков выставляют и другие, более утешительные: от этих противоположностей краски тех и других становятся ярче и зло кажется отвратительнее. У нас же, читая «Очерки», забываешь, что есть на свете и добрые люди…»

Так, признание того, что было в «Очерках» преходящей слабостью писателя-демократа, перебивалось враждой к тому, что было в них силой, предвещавшей будущую мощь салтыковской сатиры.

Эту ведущую силу еще не вполне созревшего и осознавшего себя таланта увидели и разъяснили русскому обществу, а отчасти и самому Салтыкову революционные демократы Чернышевский и Добролюбов.

Вместе с тем они поставили обличительное произведение вернувшегося из ссылки писателя в строй борьбы против существовавших в России порядков.

Чернышевский написал статью о первых двух томах « Губернских очерков». Добролюбов, как бы продолжая начатый критический разбор, - о третьем томе. Обе статьи появились в «Современнике» 1857 г.; первая - в июне, вторая - в декабре. Кроме того, и Чернышевский и Добролюбов оставили ряд отзывов об «Очерках» в других своих статьях, а также в письмах. Отзывы эти датируются 1856–1861 гг. Они показывают, что, в обстановке быстро развивавшихся событий этого бурного пятилетия, восприятие и оценки руководителями «Современника» общественно острого произведения сложились не сразу и были далеки от неподвижности. Особенно наглядно это прослеживается по замечаниям Добролюбова, разбросанным в его статьях 1858–1861 гг. Эта динамика - несомненный факт, который необходимо учитывать, чтобы односторонне не обобщать отдельные, иногда полемически заостренные суждения, относящиеся к разному времени и связанные с конкретными фактами идейной борьбы эпохи (особенно со спорами 1859 г. об обличительной литературе).

В 1856 г. и Чернышевский и Добролюбов дали исключительно высокую оценку «Губернским очеркам». Они не считали тогда Салтыкова своим полным единомышленником. Руководители «Современника» понимали, что автор «Очерков» еще верил в мирные пути прогресса, а они - в революцию. Он еще апеллировал к верховной власти, а они - к народным массам. Салтыков оптимистически полагал, что обличаемые им порядки уже обречены на гибель заявленными правительством реформами. Он назвал эти порядки «прошлыми временами» и даже устроил им «похороны» в заключительном очерке «Дорога». Руководители «Современника», не верившие в реформы и державшие курс на срыв их, осудили эти наивные иллюзии. Статья Чернышевского первоначально заканчивалась «строгим порицанием» этой «важной ошибки, или недостатка, или заблуждения» автора «Очерков», поторопившегося со своими «похоронными желаниями» . По тактическим соображениям, чтобы не оттолкнуть от «Современника» шедшего к нему писателя, Чернышевский воздержался от опубликования своего «строгого порицания». Он вычеркнул это место в корректуре при подписании статьи к печати. Добролюбов, менее Чернышевского склонный к тактическим компромиссам, все же указал Салтыкову на эту «важную ошибку». Однако он уже имел возможность напомнить о ней как об ошибке, в какой-то мере понятой писателем. «Не дальше как в прошлом году, - писал Добролюбов, - сам господин Щедрин похоронил прошлые времена. Но вот опять все покойники оказались живехоньки и зычным голосом отозвались в третьей части «Очерков» и в других литературных произведениях последнего времени» .

Реформистские надежды в «Губернских очерках» не помешали Чернышевскому и Добролюбову дать произведению высокую оценку с точки зрения основных политических задач, стоявших перед формирующимся лагерем русской революционной демократии. В объективном художественном содержании «Очерков» они увидели не просто обличение «плохих» чиновников с целью замены их «хорошими» и не бытовые мемуары о губернской жизни, а произведение, богатое социальной критикой. Эта глубокая критика и жар негодования, пронизывающий ее, были, в представлении руководителей «Современника», действенным оружием в борьбе против самодержавно-помещичьего строя. И они блестяще использовали это оружие. При этом все общественно-политические вопросы и цели статей Чернышевского и Добролюбова были поставлены и разработаны ими не во внешней связи с рассматриваемым произведением («критика по поводу»), а исходя из анализа художественного материала, исходя из проницательно угаданного своеобразия салтыковского реализма и творческой индивидуальности писателя, полностью еще не развернувшихся в его первой крупной вещи.

Статья Чернышевского открывалась словами о «духе правды», наполняющем произведение, - правды «очень живой», «очень важной» и «часто очень горькой». Путь к изображению «горькой правды» русской действительности проложил в литературе Гоголь. И Чернышевский сразу же определяет Салтыкова как последователя и продолжателя, в новых исторических условиях, гоголевского реализма. Затем Чернышевский ставит вопросы: с каким чувством надобно смотреть на отрицательных героев «Очерков», должно ли ненавидеть или жалеть их? «надобно ли считать их людьми дурными по своей натуре или полагать, что дурные их качества развились вследствие некоторых обстоятельств, независимо от их воли»?

В этих вопросах содержится формулировка основной задачи, которую поставил перед собой критик: показать нерасторжимую связь рисуемых в «Очерках» картин чиновничьего произвола и грабительства, помещичьего своеволия и насилия с общими порядками тогдашней России.

В русле этой же темы о социально-политической обусловленности, психологии и поступков героев «Очерков» находится и главный тезис статьи Добролюбова. Формулировка тезиса гласит: «Русское общество разыграло в некотором роде талантливую натуру».

В созданных Салтыковым образах «талантливых натур», олицетворяющих печальную судьбу людей, смотрящих на жизнь не реалистически, а сквозь призму своего воображения и праздной мечтательности, Добролюбов увидел яркое отражение «господствующего характера тогдашнего русского общества», усмотрел критику бессилия дворянского либерализма. Добролюбов воспользовался этой художественной критикой для сурового публицистического суда над обществом, которое именно в это время после царских рескриптов, означавших практический приступ правительства к крестьянской реформе, совершало первые шаги по пути «измен либерализма» (Ленин), по пути поворота от недавнего восторженного сочувствия всяким «реформам» и «прогрессам» к поддержке существующего строя, к участию в разработке и пропаганде охранительной идеологии.

Таким образом, руководители «Современника» преследовали в своих выступлениях о «Губернских очерках» в первую очередь публицистические цели. Они сделали политические выводы из художественного произведения. И это были выводы революционно-демократические. Сделать же такие выводы оказалось возможным лишь потому, что уже в своей первой книге Салтыков ярко обнаружил позицию писателя, выступающего не только «объяснителем», но и судьей и «направителем» жизни - в сторону широких демократических идеалов; он показал себя художником-новатором в подходе к изображению общественного зла и «нестроения жизни».

Политические цели статей Чернышевского и Добролюбова не помешали, а помогли им дать глубокое разъяснение всех этих вопросов, относящихся уже к литературному анализу произведения.

«Он писатель по преимуществу скорбный и негодующий», - определил Чернышевский образ автора «Очерков». Главное же своеобразие таланта Салтыкова и Чернышевский и Добролюбов увидели в умении писателя изображать «среду», материальные и духовные условия жизни общества, в его способности угадывать и раскрывать черты социальной психологии в характерах и поведении как отдельных людей, так и целых общественно-политических групп. Именно это своеобразие реализма «Очерков» позволило руководителям «Современника» использовать салтыковские обличения для пропаганды революционно-демократического просветительского тезиса: «Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека и облагородится его характер» .

«Гоголь, - писал Герцен, - приподнял одну сторону занавеси и показал нам русское чиновничество во всем безобразии его; но Гоголь невольно примиряет смехом: его огромный комический талант берет верх над негодованием» .

У Салтыкова, напротив того, уже в первой его книге, несмотря на лиризм многих страниц, преобладает негодование, и это негодование вместе с новым подходом писателя к изображению «пороков и зла жизни», которые он видит не в испорченности отдельных людей, а в природе общественного строя, дали основание Чернышевскому и Добролюбову усмотреть в «Очерках» качественно новые элементы в развитии русского критического реализма. «Щедрин, - указывал Чернышевский, - вовсе не так инстинктивно смотрит на взяточничество - прочтите его рассказы «Неумелые» и «Озорники», и вы убедитесь, что он очень хорошо понимает, откуда возникает взяточничество, какими фактами оно поддерживается, какими фактами оно могло бы быть истреблено. У Гоголя вы не найдете ничего подобного мыслям, проникающим эти рассказы» .

А Добролюбов, развивая и обобщая эти наблюдения, но уже в сопоставлении реализма Щедрина в «Очерках» с реализмом не Гоголя, а Тургенева, указывает, что «тургеневская школа» не сумела воспользоваться выдвинутым ею «хорошим и очень сильным» мотивом: «среда заедает человека». «Изображение „среды”, - заявляет Добролюбов, - приняла на себя щедринская школа …»

Таким образом, в статьях и отдельных высказываниях руководителей «Современника» о «Губернских очерках» было дано наиболее правильное для своего времени революционно-демократическое осмысление самого произведения. Вместе с тем на его материале были поставлены важные вопросы дальнейшего развития литературы русского критического реализма.

В беседах со своим другом H. А. Белоголовым Салтыков говорил ему, что по возвращении из Вятки в Петербург он чувствовал, что «последовательная и убежденная логика Чернышевского не оставалась на него без влияния» . Нет сомнения, что это признание относится также и к мыслям Чернышевского о «Губернских очерках» - произведении, которому суждено было сразу получить признание в качестве одного из крупных явлений русской литературы.

«„Губернскими очерками“, - заканчивал Чернышевский свою статью, - гордится и долго будет гордиться наша литература. В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя. Честно имя его между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей Родины. Он найдет себе многих панегиристов, и всех панегириков достоин он. Как бы ни были высоки похвалы его таланту и знанию, его честности и проницательности, которыми поспешат прославить его наши собратия по журналистике, мы вперед говорим, что все эти похвалы не будут превышать достоинств книги, им написанной» .

С этой оценкой «Губернские очерки» вошли в большую русскую литературу, с этой оценкой они живут в ней до сих пор.

Настоящее издание «Губернских очерков» подготовлено на основе изучения всех рукописных и печатных источников текста произведения. Принцип этот впервые был осуществлен Б. М. Эйхенбаумом и К. И. Халабаевым в издании «Губернских очерков» 1933 г. (Н. Щедрин , Полн. собр. соч, Гослитиздат, т. II). Однако, в согласии с характерной для советской текстологии 20-30-х годов тенденцией возвращать текст к первоисточникам, редакторы ввели в произведение из рукописей ряд мест, изъятых самим Салтыковым по соображениям не только самоцензуры, но и художественным. Кроме того, текстологическая ценность издания 1933 г. оказалась сниженной вследствие значительного количества допущенных в нем опечаток и ошибочных прочтений отдельных слов (более ста).

Из рукописей, относящихся к «Губернским очеркам», сохранилось не многое. До нас дошли всего четыре автографа. Все они хранятся в Отделе рукописей Института русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР в Ленинграде:

1. «Первый рассказ подьячего» и «Второй рассказ подьячего» (в одном автографе). Беловая рукопись с правкой карандашом и чернилами.

2. «Хрептюгин и его семейство». Беловая в основе своей рукопись, превращенная, однако, множеством исправлений и вставок в черновую.

3. «Вчера ночь была такая тихая…» Набросок (возможно, самостоятельного литературного замысла), часть текста которого использована в очерке «Скука». Беловая рукопись с исправлениями.

4. «Старец». Начало первоначальной редакции под заглавием «Мельхиседек». Беловая рукопись с исправлениями.

«Губернские очерки» были впервые напечатаны в московском журнале «Русский вестник» за вторую половину 1856 г. В эту публикацию входило двадцать « очерков» из будущих тридцати трех .

В начале 1857 г. «Губернские очерки» вышли первым отдельным изданием, в двух томах («В типографии Каткова и К o ». Москва. Цензурная дата - 11 января 1857 г.). В журнале произведение печаталось за подписью Н. Щедрин. В отдельном издании этот никому еще тогда неведомый псевдоним был раскрыт и вместе с тем ему было придано значение образа рассказчика, от имени которого ведется повествование. На обложке и титульном листе было обозначено: «Губернские очерки. Из записок отставного надворного советника Щедрина. Собрал и издал М. Е. Салтыков».

В отдельное издание автор ввел дополнительно три «очерка», появившихся первоначально в том же «Русском вестнике», но уже после того, как там закончилось печатание «журнальной редакции» 1856 г. Таким образом, общее число «очерков» было увеличено до двадцати трех. При этом Салтыков изменил их последовательность и сгруппировал материал по семи тематическим разделам. Кроме того, из текста «журнальной редакции» 1856 г. были устранены некоторые купюры цензурного происхождения. Количество восстановлений авторского текста оказалось крайне незначительным (кое-что Салтыков дополнительно восстановил в 3-м отдельном издании - 1864 г.). Между тем существует версия, восходящая к самому Салтыкову, согласно которой «Губернские очерки» сильно пострадали от цензуры. В 1861 г. писатель заявил в беседе с неким Д. А. Бырдиным, что «многие очерки» не были напечатаны в журнале по не зависящим от автора обстоятельствам. А в середине 80-х годов, в разговоре с Л. Ф. Пантелеевым, тогда же записанном им в «памятную книжку», Салтыков сказал, что было выкинуто «с треть » очерков, и прибавил, что «корректуры без пропусков должны были сохраниться» .

Нет оснований сомневаться в достоверности этих свидетельств, хотя найти «корректуры без пропусков» не удалось. Но приведенные свидетельства нужно правильно истолковать. А для этого необходимо принять во внимание два обстоятельства.

Во-первых, указание на то, что из «Губернских очерков» было выкинуто «с треть», относится, как это следует из записи Л. Ф. Пантелеева, не к окончательному корпусу произведения, а к «журнальной редакции» 1856 г., в которую, как сказано, входило лишь двадцать «очерков». Если эти двадцать «очерков» действительно составляли лишь две трети того, что Салтыков предполагал напечатать в 1856 г., то получается, что «выкинутая» треть заключала в себе около десяти «очерков», если счет шел на «очерки», или примерно шесть печатных листов, формата «Русского вестника», если имелся в виду объем.

Во-вторых, вряд ли можно сомневаться в том, что Салтыков все же напечатал то, что было «выкинуто», и притом очень скоро. У нас нет данных, чтобы в сочинениях писателя документально опознать этот материал. Но искать его следует среди тех «очерков», тоже «губернских», которые появились в печати непосредственно после 1856 г. Таких «очерков» насчитывается шестнадцать. Они могут быть распределены по четырем группам. Первую группу образуют «очерки» «Первый шаг», «Озорники» и «Надорванные», написанные в 1856 г., но впервые напечатанные в январской книжке «Русского вестника» за 1857 г. Это те самые три «очерка», которыми Салтыков дополнил «журнальную редакцию» 1856 г. при первом отдельном издании произведения. Политически наиболее острые - в них сатирик начал свою беспощадную критику государственного аппарата царизма, - эти «очерки» могли, разумеется, вызвать опасения со стороны цензора Н. Ф. Крузе или редактора журнала. Вторая группа - десять «очерков», печатавшихся в «Русском вестнике» с апреля по август 1857 г. и вышедших в октябре отдельным, третьим томом. Следующая, третья группа представлена всего одним «очерком» - «Просители» («Провинциальные сцены»). Эта резкая сатира на высшую губернскую администрацию первоначально увидела свет в майской книжке журнала «Библиотека для чтения» за 1857 г. и затем была также введена в третий том. Наконец, последнюю, четвертую группу составляют те два «очерка» - «Приезд ревизора» и «Святочный рассказ», - которые не вошли в отдельное издание «Губернских очерков», хотя по всем признакам принадлежали этому циклу и были введены позднее в другую книгу - в сборник «Невинные рассказы». Точные даты написания всех упомянутых «очерков» неизвестны, и именно это обстоятельство не позволяет с полной уверенностью назвать среди них те, которые, как можно думать, входили первоначально в «журнальную редакцию» 1856 г., но были изъяты из нее и напечатаны несколько позже (быть может, в несколько смягченном виде) в том же «Русском вестнике» и в других журналах.

Первое отдельное издание «Губернских очерков» разошлось в течение месяца. Такой успех, по тому времени исключительный, побудил Каткова, на средства которого осуществлялось издание, повторить его, а самого Салтыкова - продолжить работу над произведением.

В июле 1857 г. в Москве, в типографии Каткова, было отпечатано «второе издание» « Губернских очерков», как и первое - в двух томах; изменения в текст автором не вносились. В октябре 1857 г. вышел в свет третий том, состоявший из десяти «очерков», среди которых, наряду с новыми, могли быть и ранее написанные, но не вошедшие в публикацию 1856 г. (цензурная дата третьего тома - 7 сентября 1857 г.).

В конце 1863 г. Салтыков подготовил к печати третье отдельное издание. Оно вышло в начале следующего, 1864 г. в Петербурге у Н. Тиблена - в двух томах (цензурная дата т. I - 30 декабря, т. II - 21 декабря 1863 г.). Это издание впервые включило в себя все тридцать три «очерка». Кроме того, от первых двух изданий третье отличалось новой перегруппировкой материала, расположенного теперь не по семи, а по девяти разделам.

Изменения, которые были внесены автором в состав и композицию «Губернских очерков» на пути от первопечатных журнальных публикаций к третьему отдельному изданию произведения, в котором оно окончательно (за исключением некоторых мелочей) сложилось в текстовом и структурном отношении, видны из приводимой таблицы. Римские цифры в ней повторяют нумерацию «очерков» в журнальных публикациях 1856–1857 гг. Прямые арабские цифры указывают на тот порядок «очерков», который был установлен автором для первого и второго отдельных изданий 1857 г.; курсивные арабские цифры - для третьего отдельного издания 1864 г. Этот порядок больше уже не изменялся.

Первопечатная публикация в «Русском вестнике». Август-декабрь 1856 г.

Первое и второе отдельные издания - в двух томах. Январь и июль 1857 г.

I 1 1 «Вместо введения». В 4-м изд.; «Введение».

II 2 2 «Прошлые времена. (Рассказ подьячего)». Начиная с 1-го изд.: «Первый рассказ подьячего».

III 15 20 «Неумелые».

IV 3 3 «Прошлые времена. (Другой рассказ подьячего)». Начиная с 1-го изд.: «Второй рассказ подьячего» «Русский вестник», т. 4, 1856, август, кн. 2

V 10 15 «Выгодная женитьба. Драматические сцены».

VI 6 6 «Порфирий Петрович».

VII 18 27 «В остроге». Начиная с 1-го изд.: «Посещение первое». «Русский вестник», т. 5, 1856, сентябрь, кн. 2

VIII 5 5 «Мечты и надежды на станции, или Обманутый подпоручик. (Дорожная сцена)». Начиная с 1-го изд.: «Обманутый подпоручик».

IX 7 7 «Княжна Анна Львовна».

X 12 17 «Скука. Мысли вслух». Начиная с 1-го изд.: «Скука». «Русский вестник», т. 5, 1856, октябрь, кн. 2

XI 21 30 «Старец».

XII 4 4 «Еще прошлые времена». Начиная с 1-го изд.: «Неприятное посещение».

XIII 11 16 «Что такое коммерция. Драматические сцены». «Русский вестник», т. 6, 1856, ноябрь, кн. 2

XIV 8 25 «Владимир Константинович Буеракин».

XV 19 28 «В остроге. Посещение второе». Начиная с 1-го изд.: «Посещение второе».

XVII 13 18 «1. Народные праздники». В 1-м и 2-м изд.: «Замечательный мальчик»; в 3-м и 4-м - «Елка».

XVII 14 19 «2. Христос воскрес!».

XVIII 9 8 «Приятное семейство».

XIX 23 33 «Дорога. Вместо эпилога». «Русский вестник», т. 6, 1856, декабрь, кн. 2

Третий том, дополнительный к двум томам первого и второго отдельных изданий. Октябрь 1857 г.

I 22 32 «Первый шаг».

II 16 21 «Озорники».

В 1882 г., как обозначено на титуле, а фактически в октябре 1881 г., в Петербурге у книгопродавца П. Е. Кехрибарджи вышло в свет четвертое издание « Губернских очерков» - впервые в одном томе . По составу и композиции оно повторяло издание 1864 г., но в тексте было сделано довольно много сокращений. Корректура книги читалась Салтыковым, о чем нам известно из письма его к Н. А. Белоголовому от 14 октября 1881 г. Принято считать, что текст «Губернских очерков» последний раз был подготовлен к печати самим Салтыковым именно для четвертого отдельного издания. Правда, при жизни Салтыкова «Губернские очерки» появились еще раз - первым томом начавшего выходить за месяц до смерти писателя девятитомного собрания его сочинений. Но Салтыков был тогда уже настолько болен, что встречающиеся в тексте этого тома мелкие разночтения с текстом предыдущего издания возникли, очевидно, не по воле автора, а либо случайно, либо в результате вмешательства лица, читавшего корректуру. Что же касается единственного крупного изменения структурно-композиционного характера - ликвидации отдела «Казусные обстоятельства» и включения входивших в него трех очерков в предыдущий отдел «В остроге», - то это изменение является скорее всего одним из тех недосмотров, искажений, ошибок, которых немало в посмертном издании 1889 г. В трех очерках, о которых идет речь - «Старец», «Матушка Мавра Кузьмовна» и «Первый шаг», - действительно изображаются «казусные обстоятельства» жизни, заимствованные из материала судебных следствий. Трудно допустить, что сам Салтыков устранил эту рубрику с точно найденным названием и взамен ее создал не очень-то органичный и внешне громоздкий отдел из шести очерков. Но все же рассказы о жизненных судьбах людей, оказавшихся за тюремной решеткой, формально могли быть объединены рубрикой «В остроге».

Вопрос, таким образом, остается открытым. Поскольку, однако, в основу настоящего издания «Губернских очерков» положено издание 1882 г., как последнее бесспорно вышедшее под контролем Салтыкова, по этому изданию устанавливается и структура цикла: из девяти, а не из восьми разделов.

Текст издания 1882 г. печатается в настоящем томе с исправлениями по «Русскому вестнику» 1856 (тт. 4, 5, 6) и 1857 гг. (тт. 7, 8, 9, 10), «Библиотеке для чтения» 1857 г. (№ 5), отдельным изданиям - 1857 (1-е и 2-е) и 1864 гг. (3-е) и автографам.

На протяжении более четверти века Салтыков вносил в «Губернские очерки» существенные изменения. Они касались и состава, и композиции, и отдельных мест текста. При подготовке новых изданий внимание Салтыкова было сосредоточено на этих изменениях принципиального характера. Но он, по-видимому, никогда не делал полной сверки текста и не очень внимательно следил за устранением отдельных опечаток и мелких погрешностей, накапливавшихся от издания к изданию, как вследствие механических (типографских) ошибок, так и вследствие корректорской нивелировки отдельных элементов языка и стиля.

Изучение рукописей и первопечатного текста «Губернских очерков» показывает, что Салтыков очень дорожил такими элементами стилистики и поэтики своего произведения, во многом еще принадлежащего реализму «натуральной школы», как народно-областные выражения, диалектно-сословные и профессиональные речевые особенности, архаизмы, церковнославянизмы, повторения отдельных слов и однородных синтаксических оборотов в «сказах» о народе и расколе-старообрядчестве. Между тем в отдельных изданиях эти характерные стилевые особенности первого цикла Салтыкова постепенно устранялись, нивелируясь, вследствие вмешательства корректоров, нормами литературного языка. Так, например, в рукописях и в журнальных публикациях «Русского вестника» читаем: «ослобони», «робенок», «испужалась», «сомустить», «посмевается», «кажный», «резонт», «примались», «на древах», «зде предстоит», «анбары», «хочь», «по близности», «тольки», «и сыти и пьяни», «знашь», «лишо бы» и т. д. и т. п. В отдельных же изданиях эти слова постепенно «переводились» на литературные: «освободи», «ребенок», «испугалась», «смутить», «посмеивается», «каждый», «резон», «принимались», «на деревьях», «здесь предстоит», «амбары», «хоть», «по близости», «только», «и сыты и пьяны», «знаешь», «лишь бы» и т. д. и т. п.

Совершенно очевидно, что это не авторские варианты, а искажающие живой язык произведения «поправки», внесенные корректорами. Во всех подобных случаях в настоящем издании «Губернских очерков» чтение возвращено к журнальному, а иногда и к рукописному тексту.

С другой стороны, изучение рукописного и печатных текстов «Губернских очерков» позволяет уловить определенное стремление Салтыкова убирать из своей первой книги имевшиеся там места и эпизоды грубо натуралистического характера. Об этом можно судить и на основании свидетельств современников. Рассказывая в воспоминаниях «Умчавшиеся годы» о своих близких связях с только что возникшим тогда «Русским вестником», писатель Илья Салов сообщает: «Часто бывая в редакции, мне неоднократно случалось читать «Губернские очерки» в рукописи, и я отлично помню, что в печати многое из написанного Салтыковым либо совсем выбрасывалось, либо исправлялось, потому что он не стеснялся в выражениях» . Эта авторская тенденция (или санкция на предложения редактора) не позволяет согласиться с требованиями Б. М. Эйхенбаума взять в основной текст все отличия автографа, содержащего рассказы подьячего и другие места, как это и сделано в издании 1933 г. (см. позднейшую мотивировку Б. М. Эйхенбаума в его «Записке <1957 г.> об основном тексте «Губернских очерков» М. Е. Салтыкова-Щедрина». - «Редактор и книга». Сборник статей, вып. 3, изд. «Искусство», М. 1962, стр. 95 и др.). Мы приводим эти места, как и главнейшие варианты печатных источников, в примечаниях к соответствующим разделам книги.

«Тот, кто захотел бы обсудить все замечательное и важное в „Записках” Щедрина, должен был бы к двум томикам его „Губернских очерков” прибавить двадцать огромных томов комментарий», - писал в 1857 г. Чернышевский, желая дать представление своим читателям о том, как плотно было насыщено салтыковское произведение животрепещущими вопросами и социально-политическим бытом современности .

На это указывал и Добролюбов в своей оценке ранних произведений «обличительной литературы». «Публика, - писал он в 1859 г., - признала действительность фактов, сообщаемых в повестях, и читала их не как вымышленные повести, а как рассказы об истинных происшествиях. И нужно признаться, что первые <…> обличительные повести давали читателю возможность отыскивать обличаемых. У г. Щедрина описан, например, Порфирий Петрович; я знал двоих Порфирьев Петровичей, и весь город у нас знал их; есть у него городничий Фейер - и Фейеров видал я несколько…»

Материалы для тех «комментариев» к «Очеркам», о которых писали Чернышевский и Добролюбов, читатель того времени в изобилии находил всюду вокруг себя - в каждом губернском и уездном городе России, а не только в Вятке, послужившей непосредственной натурой для Крутогорска.

Для понимания «Губернских очерков» читателем наших дней нет необходимости предлагать ему подробный реально-исторический и толковый комментарий. В пору писания «Губернских очерков» Салтыков еще не создал своего «эзопова языка», с его сложными иносказаниями, глубоко погруженными в политический быт эпохи. Сатира в «Очерках» - открытая, и ее восприятие за немногими исключениями не представляет трудностей.

Сказанным объясняется характер комментариев к «Губернским очеркам» в настоящем издании. Основное место в них занимают не примечания к отдельным местам текста, а вводные заметки к разделам или «рубрикам» произведения. Задача этих заметок - разъяснить авторский замысел каждого из разделов и каждого из входящих в него рассказов («очерков»).

ПРИМЕЧАНИЯ

М. Е. Салтыков-Щедрин был автором многих романов, повестей, художественно-публицистических и публицистических циклов, литературно-критических статей. В настоящее издание включены наиболее значительные художественные и художественно-публицистические произведения писателя. Тексты печатаются по изданию: М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в двадцати томах. М., "Художественная литература", 1965 - 1977.

ГУБЕРНСКИЕ ОЧЕРКИ

"Губернские очерки", появлявшиеся в печати отдельными рассказами и сценами в 1856 - 1857 гг., составили первое крупное произведение Салтыкова. Возникновение замысла "Губернских очерков" и работа над ними относятся ко времени возвращения писателя из Вятки, куда он был сослан Николаем I на службу в 1848 г.

Салтыков вернулся в Петербург в начале 1856 г., незадолго до Парижского мира. Этим миром закончилась Крымская война, в которой "царизм, - по словам Ф. Энгельса, - потерпел жалкое крушение" [К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 22, М., Госполитиздат, 1962, стр. 40]. В этих условиях само правительство не считало ни возможным, ни целесообразным сохранение в полной неприкосновенности существующего порядка вещей. На очередь стала ликвидация крепостного права - коренного социального зла старой России, которое камнем лежало на пути прогрессивного решения всех основных задач, стоявших перед страной.

Начавшийся исторический перелом, с одной стороны, отозвался в жизни русского общества "небывалым отрезвлением", потребностью критически взглянуть на свое прошлое и настоящее, а с другой стороны, вызвал волну оптимистических ожиданий, связанных с появившейся надеждой принять активное участие в "делании" истории.

В этой обстановке и возникли "Губернские очерки" - одно из этапных произведений русской литературы. "Помним мы появление г-на Щедрина в "Русском вестнике", - писал в 1861 г. Достоевский. - О, тогда было такое радостное, полное надежд время! Ведь выбрал же г-н Щедрин минутку, когда явиться" [Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в тридцати томах, т. 18, Л., "Наука", 1978, стр. 60.]. Этой "минуткой" оказалось действительно необыкновенное в русской литературе и общественной жизни двухлетие 1856 - 1837 гг., когда вместе с "Губернскими очерками" появились "Севастопольские рассказы" Толстого и "Рудин" Тургенева, "Семейная хроника" Аксакова и "Доходное место" Островского, "Переселенцы" Григоровича и "Свадьба Кречинского" Сухово-Кобылина; когда вышла в свет первая книга стихотворений Некрасова и "обожгла - по слову Огарева - душу русскому человеку", когда в журнале "Современник" одна за другой печатались статьи Чернышевского, раскрывавшие горизонты нового, революционно-демократического мировоззрения; когда Герцен, уже создавший "Полярную звезду", основал знаменитый "Колокол" и звоном его, как сказал Ленин, нарушил "рабье молчание" в стране; когда, наконец, "обличительная литература", одна из характернейших форм общественной жизни того исторического момента, начинала свой шумный поход по России.

"Губернские очерки" входили в общий поток этих явлений и занимали среди них по силе впечатления на современников одно из первых мест. Это "книга, бесспорно имевшая самый значительный успех в прошлом <1857> году", - свидетельствовал известный в ту пору журнальный обозреватель Вл. Раф. Зотов [<В. Р. Зотов>. "Очерк истории русской словесности в 1857 г." Статья третья. - "Иллюстрация. Всемирное обозрение", СПб, 1858, No 23, 12 июня, стр. 367.]. А несколько раньше тот же автор, желая определить положение "Губернских очерков" в историко-литературной перспективе последнего десятилетия, уверенно отвел им "третье почетное место подле двух лучших произведений нашей современной литературы" - "Мертвых душ" и "Записок охотника" [<В. Р. Зотов> "Губернские очерки". Статья первая. - "Сын отечества", СПб, 1857, No 19, 12 мая, стр. 450.].

Пройдут годы, Салтыков создаст ряд более глубоких и зрелых произведений. Но в представлении многих читателей-современников его писательская репутация еще долго будет связываться преимущественно с "Губернскими очерками". "Я должен Вам сознаться, - заключал по этому поводу Салтыков в письме от 25 ноября 1870 г. к А. М. Жемчужникову, - что публика несколько охладела ко мне, хотя я никак не могу сказать, чтоб я попятился назад после "Губернских очерков". Не считая себя ни руководителем, ни первоклассным писателем, я все-таки пошел несколько вперед против "Губернских очерков", но публика, по-видимому, рассуждает об этом иначе". Действительно, ни одно из последующих произведений Салтыкова "публика" не принимала с таким жгучим интересом, так взволнованно и горячо, как его первую книгу. Но дело тут было, разумеется, не в попятном движении таланта Салтыкова. Дело было в изменившейся общественно-политической обстановке. Исключительность успеха "Губернских очерков" во второй половине 50-х годов определялась в первую очередь не художественными достоинствами произведения, а тем его объективным звучанием, теми его качествами, которые дали Чернышевскому основание не только назвать книгу "прекрасным литературным явлением", но и отнести ее к числу "исторических фактов русской жизни" [Н. Г. Чернышевский. Поли. собр. соч. в пятнадцати томах, т. IV, М., ГИХЛ, 1948, стр. 302 (статья 1857 г. о "Губернских очерках"). (Курсив мой. - С. М.) ].

Этими словами Чернышевский очень точно определил общее значение "Губернских очерков". В художественной призме этого произведения отразились глубокие сдвиги русского общественного сознания в годы начинавшегося "переворота" в жизни страны. Объективным историческим содержанием этого "переворота" (в его конечных результатах) была, по словам Ленина, "смена одной формы общества другой - замена крепостничества капитализмом..." [В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 39, М., Госполитиздат, 1963. стр. 71 ("О государстве").].

В "Губернских очерках" современники увидели широкую картину жизни той России последних лет крепостного строя, о которой даже представитель монархической идеологии славянофил Хомяков с горечью и негодованием писал в стихотворении по поводу Крымской войны:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена,

Безбожной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной

И всякой мерзости полна.

Чтобы создать эту картину, Салтыкову нужно было, по его словам, "окунуться в болото" дореформенной провинции, пристально всмотреться в ее быт. "Вятка, - говорил он Л. Ф. Пантелееву, - имела на меня и благодетельное влияние: она меня сблизила с действительной жизнью и дала много материалов для "Губернских очерков", а ранее я писал вздор" [Сб. "М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников". М, ГИХЛ, 1957, стр. 180-181].

С другой стороны, чтобы творчески переработать впечатления от "безобразий провинциальной жизни", которые, находясь в Вятке, Салтыков, по собственному признанию, "видел <...> но не вдумывался в них, а как-то машинально впитывал их телом" [Там же, стр. 615 (воспоминания Н. А. Белоголового). 523], и создать из этих материалов книгу глубоко аналитическую и вместе с тем обладающую силой широких образных обобщений, - для этого автору нужно было выработать свой взгляд на современную русскую действительность и найти художественные средства его выражения.

В литературе давно уже показано, как плотно насыщены "Губернские очерки" вятскими наблюдениями и переживаниями автора (хотя далеко не ими одними). С Вяткой, с Вятской и Пермской губерниями связаны "герои" первой книги Салтыкова, бытовые и пейзажные зарисовки в ней, а также ее художественная "топонимика". Так, "Крутогорск" (первоначально "Крутые горы") - это сама Вятка, "Срывный" - Сарапул, "Оков" - Глазов, "Кречетов" - Орлов, "Черноборск" - Слободской и т. д. Немало в "Губернских очерках" и подлинных географических названий: губернии Пермская и Казанская, уезды Нолинский, Чердынский, Яранский, реки Кама и Ветлуга, Лупья и Уста, Пильва и Колва, пристани Порубовская и Трушниковская, села Лёнва, Усолье, Богородское, Ухтым, железоделательный завод в Очёре, Свиные горы и т. д.

Вяткой, Вятской губернией и Приуральским краем внушен и собирательный образ русского народа в первой книге Салтыкова. В изображении народа в "Губернских очерках" преобладают черты, характерные для сельского населения северо-восточных губерний: не помещичьи, а государственные, или казенные, крестьяне приверженцы не официальной церкви, а "старой веры" (раскольники), не только "великорусы", но также "инородцы" - "вотяки" и "зыряне", то есть удмурты и коми. Непосредственно из вятских наблюдений заимствовал Салтыков сюжетные основы для большинства своих "Очерков", за исключением, впрочем, раздела "Талантливые натуры", мало связанного с вятским материалом.

Основа "концепции" русской жизни, художественно развернутой в "Губернских очерках", - демократизм. Причем это демократизм уже не отвлеченно-гуманистический, как в юношеских повестях 40-х годов, а исторически-конкретный, связанный с крестьянством. Салтыков полон чувства непосредственной любви и сочувствия к многострадальной крестьянской России, чья жизнь преисполнена "болью сердечной", "нуждою сосущею".

Салтыков резко отделяет в "Очерках" трудовой подначальный народ (крестьян, мещан, низших чиновников) как от мира официального, представленного всеми разрядами дореформенной провинциальной администрации, так и от мира "первого сословия". Народ, чиновники и помещики-дворяне - три главных собирательных образа произведения. Между ними в основном и распределяется пестрая толпа, около трехсот персонажей "Очерков" - живых людей русской провинции последних лет николаевского царствования.

Отношение Салтыкова к основным группам тогдашнего русского общества и метод их изображения различны. Он не скрывает своих симпатий и антипатий.

Представления писателя о народной жизни еще лишены социально-исторической перспективы и ясности. Они отражают крестьянский демократизм в его начальной стадии. Образ русского народа - "младенца-великана", еще туго спеленатого свивальниками крепостного права, - признается Салтыковым пока что "загадочным": многоразличные проявления русской народной жизни - объятыми "мраком". Необходимо разгадать эту "загадку", рассеять "мрак". Следует узнать сокровенные думы и чаяния русского народа и тем самым выяснить, каковы же его моральные силы, которые могут вывести массы к сознательной и активной исторической деятельности (как просветитель Салтыков придавал этим силам особенное значение). Такова положительная программа Салтыкова в "Губернских очерках". Чтобы осуществить ее, Салтыков сосредоточивает внимание на "исследованию преимущественно духовной стороны народной жизни.

В рассказах "Посещение первое", "Аринушка" (раздел "В остроге"), "Христос воскрес!" и в первых очерках раздела "Богомольцы, странники и проезжие" Салтыков пытается как бы заглянуть в самую душу народа и постараться понять внутренний мир "простого русского человека". В поисках средств проникновения в эту почти не исследованную тогда сферу Салтыков ставит перед собой задачу установить "степень и образ проявления религиозного чувства" и "религиозного сознания" в разных слоях народа. Но в отличие от славянофилов, подсказавших писателю формулировки этой задачи, реальное содержание ее не имело ничего общего с реакционно-монархической и православной идеологией "Святой Руси".

Под религиозно-церковным покровом некоторых исторически сложившихся явлений в жизни русского народа, таких, например, как хождение на богомолье или странничество, Салтыков ищет исконную народную мечту о правде, справедливости, свободе, ищет практических носителей "душевного подвига" во имя этой мечты.

Верный действительности, Салтыков изображает при этом и такие стороны народного характера, как "непрекословность", "незлобивость", "терпение", "покорность".

В первом же "вводном очерке" Салтыков заявляет, что хотя ему и "мил" "общий говор толпы", хотя он и ласкает ему слух "пуще лучшей итальянской арии", он "нередко" слышит в нем "самые странные, самые фальшивые ноты".

Речь идет тут о тяжкой еще непробужденности народных масс, их темноте, гражданской неразвитости и прежде всего пассивности.

Положительная программа в "Очерках", связанная с раскрытием ("исследованием") духовных богатств народного мира и образа родины, определила глубокий лиризм народных и пейзажных страниц книги, - быть может, самых светлых и задушевных во всем творчестве писателя.

"Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! - обращается автор к Крутогорску и всей, стоящей за ним, России. - Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе".

Эти слова из "Введения" - слова почти гоголевские даже по языку - определяют строй всего произведения, в котором ирония и сарказм сосуществуют со стихией лиризма - лиризма не только обличительного, горького, но и светлого, вызванного глубоким чувством любви к народной России и к родной природе (см. особенно очерки "Введение", "Общая картина", "Отставной солдат Пименов", "Пахомовна", "Скука", "Христос воскрес!" "Аринушка", "Старец", "Дорога").

Демократизм, как основа "концепции" русской жизни, развернутой в "Очерках", определил и отрицательную программу Салтыкова в его первой книге. Целью этой программы было "исследовать" и затем обличить средствами сатиры те "силы" в тогдашней русской жизни, которые "стояли против народа", сковывая тем самым развитие страны.

Коренным социальным злом в жизни русского народа было крепостное право, охраняемое своим государственным стражем - полицейско-бюрократическим строем николаевского самодержавия.

В "Губернских очерках" относительно мало картин, дающих прямое изображение крестьянско-крепостного быта. При всем том обличительный пафос и основная общественно-политическая тенденция "Губернских очерков" проникнуты антикрепостническим, антидворянским содержанием, отражают борьбу народных масс против вековой кабалы феодального закрепощения.

Обнажая провинциальную изнанку парадной "империи фасадов" Николая I, рисуя всех этих администраторов - "озорников" и "живоглотов", чиновников - взяточников и казнокрадов, насильников и клеветников, нелепых и полуидиотичных губернаторов, Салтыков обличал не просто дурных и неспособных людей, одетых в вицмундиры. Своей сатирой он ставил к позорному столбу весь приказно-крепостной строй и порожденное им, по определению Герцена, "гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых" [А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. VIII, М, изд. АН СССР, 1956, стр. 252 ("Былое и думы")].

Тот же Герцен характеризовал людей "благородного российского сословия" как "пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секунов, серальников" да "прекраснодушных" Маниловых, обреченных на вымирание. Салтыков как бы воплощает эти герценовские определения, привлекшие впоследствии внимание Ленина [Там же, т. XVI, стр. 171 ("Концы и начала"). Ср. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 21, стр. 255 ("Памяти Герцена")], в серию законченных художественных образов или эскизных набросков.

На этом "групповом портрете" "высший класс общества" нигде ни разу не показан в цветении дворянской культуры, как в некоторых произведениях Тургенева и Толстого. Это везде лишь грубая, принуждающая сила или же сила выдохнувшаяся, бесполезная.

Глубоко критическое изображение русского дворянства в "Губернских очерках" положило начало замечательной салтыковской хронике распада правящего сословия старой России. Эту "хронику" писатель вел отныне безотрывно, вплоть до предсмертной "Пошехонской старины".

В атмосфере начавшегося демократического подъема и возбуждения "Губернские очерки" сразу стали центральным литературно-общественным явлением.

Уже в своем отклике на первые четыре "губернских" очерка, только что появившиеся, Чернышевский с присущим ему чутьем общественно-политической обстановки выразил "уверенность" в том, что "публика наградит своим сочувствием автора". По мере выхода очередных книжек "Русского вестника" Чернышевский отмечает в кратких упоминаниях неуклонное нарастание предсказанного им интереса общества к салтыковским рассказам. А статью, специально посвященную "Очеркам", он начинает с признания всеобщности и громадности успеха обличительного произведения Салтыкова ["Современник", 1856, NoNo 10 и 12 ("Заметки о журналах"); 1857, No 3 (отзыв на "Собрание писем царя Алексея Михайловича") и No 6 (статья о "Губернских очерках"). См. Н. Г. Чернышевский. Поли. собр. соч., т. III, стр. 704 и 727; т. IV, стр. 254 и 263].

С заявления о том, что "Очерки" "встречены были восторженным одобрением всей русской публики", начинает свою статью о салтыковском произведении и Добролюбов ["Современник", 1857, No 12 (статья о "Губернских очерках"). См. Н. А. Добролюбов. Собр. соч. в девяти томах, т. 2. Гослитиздат, М.-Л., 1962, стр. 119].

Реформистские надежды в "Губернских очерках" не помешали Чернышевскому и Добролюбову дать произведению высокую оценку с точки зрения основных политических задач, стоявших перед формирующимся лагерем русской революционной демократии. В объективном художественном содержании "Очерков" они увидели не просто обличение "плохих" чиновников с целью замены их "хорошими" и не бытовые мемуары о губернской жизни, а произведение, богатое социальной критикой. Эта глубокая критика и жар негодования, пронизывающий ее, были, в представлении руководителей "Современника", действенным оружием в борьбе против самодержавно-помещичьего строя.

Руководители "Современника" преследовали в своих выступлениях о "Губернских очерках" в первую очередь публицистические цели. Они сделали политические выводы из художественного произведения. И это были выводы революционно-демократические. Сделать же такие выводы оказалось возможным лишь потому, что уже в своей первой книге Салтыков ярко обнаружил позицию писателя, выступающего не только "объяснителем", но и судьей и "направителем" жизни - в сторону широких демократических идеалов; он показал себя художником-новатором в подходе к изображению общественного зла и "нестроения жизни".

"Он писатель, по преимуществу [скорбный] и негодующий", - определил Чернышевский образ автора "Очерков". Главное же своеобразие таланта Салтыкова и Чернышевский, и Добролюбов увидели в умении писателя изображать "среду", материальные и духовные условия жизни общества, в его способности угадывать и раскрывать черты социальной психологии в характерах и поведении как отдельных людей, так и целых общественно-политических групп. Именно это своеобразие реализма "Очерков" позволило руководителям "Современника" использовать салтыковские обличения для пропаганды революционно-демократического просветительского тезиса: "Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека и облагородится его характер" [Н. Г. Чернышевский. Поли. собр. соч., т. IV, стр. 267].

"Губернскими очерками", - заканчивал Чернышевский свою статью, - гордится и долго будет гордиться наша литература. В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя. Честно имя его между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей родины. Он найдет себе многих панегиристов, и всех панегириков достоин он. Как бы ни были высоки те похвалы его таланту и знанию, его честности и проницательности, которыми поспешат прославлять его наши собратия по журналистике, мы вперед говорим, что все эти похвалы не будут превышать достоинств книги, им написанной" [Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. IV, стр. 302.]. С этой оценкой "Губернские очерки" вошли в большую русскую литературу, с этой оценкой они живут в ней до сих пор.

ВВЕДЕНИЕ

Вводный очерк дает общую характеристику города Крутогорска, то есть места и обстановки предстоящего развития литературного действия. Название города - первоначально не Крутогорск, а Крутые горы - было, по-видимому, подсказано, с одной стороны, воспоминаниями Салтыкова об известном ему прикамском селе Тихие горы, а с другой - архитектурным пейзажем Вятки, расположенной на крутом берегу реки. Лирические образы дороги и русской природы возникли под не остывшими еще впечатлениями от тех тысяч верст, которые Салтыков в годы своей подневольной службы проехал на лошадях по просторам семи русских губерний - Вятской, Пермской, Казанской, Нижегородской, Владимирской, Ярославской и Тверской. В литературном отношении образ дороги навеян Гоголем.

Стр. 30. В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи... - Использован образ из евангельской притчи о двенадцати девах, ожидающих прихода "жениха" (Христа). Их помыслы всецело подчинены ожиданию этой встречи.

Стр. 31. ... здесь человек доволен и счастлив... все это его, его собственное... - В Вятской губернии не было помещичьего землевладения. Крестьяне здесь были "государственные"; они не знали личного рабства.

Стр. 33. Сельская расправа - в данном случае изба или сарай, в котором помещалась сельская расправа - учрежденный в 1838 г. для каждой сельской общины государственных крестьян и свободных хлебопашцев суд или полиция низшей степени (упразднены в 1858 г.).

Стр. 34. Раздаются аплодисменты... - то есть пощечины.

ПРОШЛЫЕ ВРЕМЕНА

Название разделу дано по содержанию входящих в него "первого" и "второго" рассказов "подьячего". Рассказы о плутнях и темных делах "витязей уездного правосудия" - лекаря Ивана Петровича, городничего Фейера и исправника Живоглота - даны в форме воспоминаний о "прежнем времени", и самому рассказчику присвоено архаическое для середины XIX в. наименование "подьячего" - мелкого канцелярского чиновника, тогда как в действительности речь идет о становом приставе. И та и другая замены были сделаны Салтыковым вследствие оглядки на цензуру. Но читатели "Очерков" относили и эти рассказы не к "прошлому", а к "настоящему" времени.

Стр. 36. Свежо предание, а верится с трудом... - слова Чацкого из 2-го явл. II действия "Горя от ума" А. С. Грибоедова.

Стр. 41. Свиногорскому... купцу... - В сорока верстах от Елабуги - уездного города Вятской губернии - находилось большое торговое село Свиные горы, на реке Тойма. Салтыков бывал там.

Стр. 50. Цветнички - распространенные в старообрядческой письменности сборники изречений, назидательных примеров, религиозных легенд, справок, извлеченных из разных источников. Составители таких сборников уподобляли себя трудолюбивой пчеле, собирающей нектар с цветов, откуда и произошло название.

Стр. 60. Выходец - в данном случае переселенец из Царства Польского.

Стр. 64. ...и истину царям с улыбкой говорил!.. - не совсем точная цитата из "Памятника" Г. Р. Державина (1743 - 1816).

МОИ ЗНАКОМЦЫ

"Портреты" и жанровые сцены раздела посвящены сатирическому изображению "крутогорского" быта, обличению "тупой и пошлой среды" провинциально-чиновничьего общества. По свидетельству современников, рассказы именно этого раздела особенно восстановили против писателя многих вятчан.

В некоторых рассказах этого раздела появляются приемы будущей зрелой салтыковской сатиры. Особенно показательна в этом отношении в рассказе "Княжна Анна Львовна" сатирическая классификация чиновников по видам рыб: чиновники-осетры, пискари, щуки... Это уже Салтыков, а не Гоголь, которого автор "Губернских очерков" считал своим учителем в литературе.

Стр. 77. "Уймитесь, волнения страсти" - романс М. И. Глинки (1804 - 1857) на слова Н. В. Кукольника (1809 - 1868).

Рафаил Михайлович Зотов (1795 - 1871) - автор помпезного романа "Леонид, или Черты из жизни Наполеона I", который и имеет в виду Живновский.

Стр. 78. "Мистигрис" - одна из песенок П.-Ж. Беранже (1780 - 1857) непристойного содержания.

Стр. 80. Крестовики - серебряные рубли, на оборотной стороне которых был выбит крест из четырех букв П (что обозначало царей Петра I, Петра II, Петра III и Павла I).

Лобанчики - золотые монеты с изображением головы (лба).

Стр. 86. Одно обстоятельство сильно угрызает его - это отсутствие белых брюк. - Белые брюки, с золотыми лампасами, полагались при парадной форме штатским генералам - действительным статским и тайным советникам.

Стр. 93. ...дал ему злата и проклял его... - строка (неполная) из стихотворения А. С. Пушкина (1799 - 1837) "Черная шаль".

Стр. 96. Лакедемонизм - непреклонность и решительность. Эти свойства характера воспитывали в себе члены господствовавшей в древнем Лакедемоне (Спарте) общины "равных".

Стр. 98. В перспективе ему виднелось местечко! - Порфирий Петрович мечтал о месте советника питейного отделения, наблюдавшего за акцизно-откупным делом в губернии. Место это считалось самым злачным по части "безгрешных доходов", то есть взяток.

Цинциннат - один из консулов Древнего Рима. Известен тем, что между своими воинскими подвигами возвращался к любимым им земледельческим занятиям.

Стр. 99. Антигона - в древнегреческом сказании дочь фиванского царя Эдипа, последовавшая за ним в изгнание; образ, олицетворявший идеальную любовь к родителям и благородное самоотвержение.

Стр. 101. Сафические мысли - мысли в духе любовной лирики древнегреческой поэтессы Сафо (Сапфо; конец VII - VI в. до н. э.).

Стр. 102. Пандемониум - святилище в домах древних римлян.

Стр. 107. ...старухи... внесли эти деньги полностью в акцизно-откупное комиссионерство... - то есть пропили деньги. Система акцизно-откупного комиссионерства, действовавшая с 1847 до 1861 г., была разработана известным откупщиком В. А. Кокоревым с целью, как он объяснял, "полнее выбирать деньги из капитала, обильно вращающегося в народе".

Стр. 115. Valentine... Benoit - герои романа Жорж Санд (Аврора Дюдеван; 1804 - 1876) "Валентина".

Стр. 117. Севинье Мари (1626 - 1696) - французская писательница. Ее переписка с дочерью является не только ценным историческим памятником эпохи, но и выдающимся образцом эпистолярного стиля.

Стр. 126. Экилибр - равновесие (франц.).

Аренда - здесь в значении денежного пособия, "жаловавшегося" в награду чиновникам на определенное время.

Ревизские сказки - списки лиц, подлежавших обложению налогами: крестьян, посадских людей и др. Дворяне, духовенство и чиновники не вносились в эти списки.

БОГОМОЛЬЦЫ, СТРАННИКИ И ПРОЕЗЖИЕ

В настоящем разделе Салтыков в своем "исследовании" духовного мира простого русского человека обращается вслед за славянофилами к проявлениям религиозного чувства в различных слоях народа, в частности к паломничеству ("богомолью") и духовным стихам. Но он встречается с этими предметами славянофильских интересов и разысканий, идя по пути своего собственного развития, и поэтому относится к ним принципиально иначе. В отличие от славянофилов, идеализировавших в народном мировоззрении и народной поэзии элементы пассивности, покорности, равнодушия к общественным вопросам, Салтыков воспринимает эти явления как социально отрицательные. Художник-реалист, Салтыков объективен, когда изображает духовную жизнь современного ему простого русского человека в ее исторически сложившихся связях с церковно-религиозными взглядами. Писатель-демократ, он далек от сочувствия этим "темным воззрениям". Но под их покровом он ищет и находит скрытые моральные силы народа - основной залог его освобождения.

В статье "Сказание о странствии <...> инока Парфения...", писавшейся почти одновременно с "Богомольцами..." (весной 1857 г.), Салтыков с полной отчетливостью указал на причину своего сочувственного интереса к паломничеству и странничеству, как явлениям народного быта. "Причина этому, - разъяснял Салтыков, - очень понятна: нам так отрадно встретить горячее и живое убеждение, так радостно остановиться на лице, которое всего себя посвятило служению избранной идее и сделало эту идею подвигом и целью всей жизни, что мы охотно забываем и пространство, разделяющее наши воззрения от воззрения этого лица, и ту совокупность обстоятельств, в которых мы живем и которые сделали воззрения его для нас невозможными..."

Народным представлениям о паломничестве как "душевном подвиге" противопоставлены взгляды верхов общества в лице генеральши Дарьи Михайловны из "Общей картины" и "разбогатевшего купечества" в лице откупщика Хрептюгина. Для них богомолье уже не духовная потребность, а средство развлечься и показать свои богатства.

Корыстные соображения, а не живые, свежие чувства, как у людей из народа, заставляют собираться на богомолье и г-жу Музовкину. Впрочем, мотив этот едва затронут в рассказе, стоящем особняком в разделе. Рассказ интересен не только социально-психологическим "портретом" приживалки, вымогательницы и сутяжницы Музовкиной из деклассированной помещичьей среды. Замечательны в нем по силе лирического и патриотического чувства пейзажные страницы, ставшие хрестоматийными ("Я люблю эту бедную природу..." и т. д.). Натурой для них послужила уже не Вятская, а родная Салтыкову Тверская губерния с протекающей по ней Волгой, упоминаемой в рассказе.

Стр. 137. У меня во пустыни... - цитата из "Стиха Асафа-царевича". Салтыков приводит ее по тексту той редакции этого известного духовного стиха, которую списал весной 1855 г. в одном из раскольничьих скитов Нижегородской губернии.

Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами... - цитата из той же редакции "Стиха Асафа-царевича".

Стр. 138. Всякиим грешникам // Будет мука разная... - цитата из "Стиха о Страшном суде".

Народился злой антихрист... - цитата из "Стиха об антихристе".

Стр. 139. ...добрая гражданка Палагея Ивановна. - Набросок портрета простой русской "женщины с истинно добрым сердцем" превратился в законченный образ в другом рассказе цикла - "Христос воскрес!". К сожалению, мы ничего не знаем о живом прототипе этой женщины, значение которой в своем духовном развитии в годы Вятки Салтыков определил так: "Я убежден, что ей я обязан большею частью тех добрых чувств, которые во мне есть..."

Стр. 140. Конечно, мы с вами, мсьё Буеракин, или с вами, мсьё Озорник... - Отсылка к этим, еще неизвестным читателю персонажам является одним из недосмотров, допущенных Салтыковым при подготовке отдельного издания "Очерков", когда порядок рассказов был совершенно изменен. В журнальной публикации рассказы "Владимир Константиныч Буеракин" и "Озорники" предшествовали разделу "Богомольцы..."

...у воды... - в глубине сцены, у задней декорации, на которой обычно изображался пейзаж с водой.

Стр. 142. Придет мать - весна-красна... - цитата из "Стиха о царевиче Иосафе, входящем в пустыню".

Стр. 143. Разгуляюсь я во пустыни... - цитата из "Стиха Асафа-царевича".

Стр. 147. ...по смерти князя Чебылкина... - В следующих далее сценах "Просители" князь Чебылкин жив; он выступает как действующее лицо. Объясняется эта несообразность тем, что названные сцены в журнальной публикации предшествовали очерку "Общая картина".

Стр. 184. ...у Троицы... - В посаде Троице-Сергиевой лавры под Москвой (ныне Загорск).

ДРАМАТИЧЕСКИЕ СЦЕНЫ И МОНОЛОГИ

В отличие от других разделов "Очерков" материалы настоящей рубрики сгруппированы не по тематическому, а по жанровому признаку. За исключением лирического этюда "Скука", потребовавшего введения в заглавие раздела несколько условного определения этого наброска как "монолога", остальные три произведения являются первыми попытками Салтыкова в драматургической форме. Вскоре эти попытки были продолжены двумя большими сочинениями - комедиями "Смерть Пазухина" (тесно связанной с "Губернскими очерками") и "Тени".

Открывающие раздел "провинциальные сцены" под названием "Просители" отличаются большой социально-политической остротой. Сатира здесь направлена на высших представителей верховной власти на местах и на самый механизм этой власти - антинародной, несправедливой, продажной и неумной. В истории салтыковской сатиры полуидиотичный князь Чебылкин - один из ранних набросков в серии образов, разработанных впоследствии в знаменитых портретных галереях "помпадуров" и "глуповских градоначальников".

В драматических сценах "Выгодная женитьба" Салтыков рисует быт бедного чиновничества. Дурные поступки людей этой среды показываются писателем как неизбежное следствие их материальной и правовой необеспеченности. Именно здесь Салтыкову удалось, по словам Добролюбова, "заглянуть в душу этих чиновников - злодеев и взяточников, да посмотреть на те отношения, в каких проходит их жизнь" [Н. А. Добролюбов. Собр. соч. в девяти томах, т. 7, стр. 244 (статья "Забитые люди", 1861)].

В другом драматическом наброске "Что такое коммерция?" Салтыков впервые обращается к изображению купечества. При этом писателя интересует не столько бытовой уклад "торгового сословия" (чему уделял так много внимания Островский), сколько его социальная биография. В небольшом этюде Салтыкову удается показать классовую слабость этого отряда российской буржуазии, - слабость, обусловленную неразвитостью общественно-экономических отношений в стране (полная зависимость купеческих дел от всевластия, хищничества и произвола чиновников).

Лирический "монолог" "Скука" представляет существенный интерес для характеристики взглядов и настроений Салтыкова в годы вятской ссылки. На это значение произведения указал сам писатель в своей автобиографической заметке 1858 г. В знаменитых инвективах этого "монолога" видна борьба, которую вел Салтыков за то, чтобы в идейном одиночестве ссылки удержаться на достигнутых в Петербурге 40-х годов позициях передового человека - утопического социалиста и демократа, ученика Белинского и Петрашевского.

Стр. 198. Стланец - лен.

Стр. 224. Собой пример он должен дать... - строка из стихотворения Г. Р. Державина "Вельможа".

Шавера - сплетник.

Стр. 242. Колотырники - те, кто колотырничает, то есть сколачивает копейку, скопидомничает, кулачит.

Стр. 255. Нарохтиться - собираться сделать что-то.

Стр. 261. Яков Петрович, тот самый, который... - Характеристика Якова Петровича развернута в рассказе "Посещение первое" (раздел "В остроге"), который в журнальной публикации "Русского вестника" предшествовал монологу "Скука".

Стр. 262. - Загляните в скрижали истории, - говаривал мне воспитатель мой, студент т-ской семинарии, - ...и вы убедитесь, что тот только народ благоденствует и процветает, который не уносится далеко... "О, какой я богатый, довольный и благоденствующий народ!" - Эти строки автобиографичны. Речь тут идет о студенте Троице-Сергиевой духовной академии М. П. Салмине. Он занимался с мальчиком Салтыковым в 1836 - 1837 гг.

Стр. 267. Помню я и долгие зимние вечера, и наши дружеские, скромные беседы... Помню я и тебя, многолюбимый и незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования? - Эти автобиографические строки относятся к участию юного Салтыкова в жизни созданного Петрашевским кружка русских социалистов-утопистов. Салтыков посещал собрания "петрашевцев" в Петербурге на раннем этапе существования кружка, в 1845 - 1847 гг. После ареста в 1849 г. Петрашевский был ссыльнокаторжным, а с 1856 г. и до своей смерти в 1866 г. - ссыльнопоселенцем в Сибири.

ПРАЗДНИКИ

Судя по первоначальному названию раздела - "Народные праздники", - можно предполагать, что у Салтыкова было намерение нарисовать серию картин праздников не столько церковного, сколько народного календаря, основанных на поверьях и обычаях (масленица, вешний Егорий, Ильин день, местный вятский праздник отплытия великорецкой иконы св. Николая, частично описанный в очерке "Общая картина" и т. д.). Но этот план, если он существовал, остался неразработанным. Писатель ограничился зарисовками Рождества и Пасхи в Крутогорске, придав этим наброскам в значительной мере автобиографический характер. В этой связи следует заметить, что Салтыков, атеист по своему мировоззрению, до конца дней хранил благодарную память о поэзии рождественских и пасхальных праздников своего деревенского детства.

Стр. 270. Гриша вечно сапоги чистит... - Зарисовка Гриши в этом рассказе и в эпилоге "Дорога" сделана с натуры. Григорием звали слугу Салтыкова из крепостных людей, присланного в Вятку матерью писателя. Он остался служить у Салтыкова и после того, как получил "вольную".

Стр. 272. "На заре ты ее не буди..." - романс А. Е. Варламова (1801 - 1848) на слова А. А. Фета (1820 - 1892).

Стр. 273. ...герцог Герольштейн... Fleur-de-Marie... - герои романа Эжена Сю (1804 - 1857) "Парижские тайны".

Шуринеры - люди преступного мира.

...напоминают тех полногрудых нимф, о которых говорит Гоголь, описывая общую залу провинцияльной гостиницы. - В первой главе "Мертвых душ" читаем: "...на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал".

Стр. 284. ...мой искреннейший друг, Василий Николаич Проймин... - Салтыков вспоминает о своем вятском друге, враче Николае Васильевиче Ионине, и о его семье.

ЮРОДИВЫЕ

"Юродивыми", то есть людьми, лишенными разума, психологии и норм поведения здорового человека, Салтыков называет царских чиновников-администраторов в их отношениях к народу. Своеобразие каждого из трех "портретов" "юродивых" определяется какою-то одною наиболее показательной чертою. Взятые же вместе, эти зарисовки образуют как бы "групповой портрет" типических представителей административно-полицейской машины самодержавия.

В первом рассказе "Неумелые", написанном в начале работы над "Очерками", еще звучат реформистские ноты. Резкая критика предельно централизованной в части, превращающей своих агентов в чиновников, чуждых населению, не знающих его нужд и не умеющих удовлетворять их, завершается в "Неумелых" положительной альтернативой. В заключительной части рассказа Салтыков указывает словами одного из действующих лиц пути возможного прогресса государственной "машины". Он усматривает эти пути в замене централизации противоположным принципом децентрализации, при котором работа по изучению и удовлетворению народных нужд могла бы быть передана от чиновников центральной власти "земству", то есть выборным представителям населения данной местности.

Большой обличительной силы исполнен рассказ "Озорники" - едва ли не острейшая политическая сатира в "Очерках", написанная уже в характерной для зрелого Салтыкова манере. Нужно было очень ненавидеть самую суть административной машины самодержавной власти, чтобы дать ее олицетворение в жестком, внушающем и теперь живое отвращение, портрете "просвещенного" бюрократа, не служащего народу и государству, но "озорующему" над ними. В образе этого человека, "гнуснее" которого, по мнению Чернышевского, нет во всех "Очерках", изображен идеолог и проводник глубоко враждебного Салтыкову принципа "чистой творческой администрации, самой себе довлеющей и стремящейся проникнуть все жизненные силы государства".

Если в "Озорниках" Салтыков дал первое в его творчестве глубокое обобщение системы взглядов, идеологии царской администрации, то в рассказе "Надорванные" дано такое же обобщение психологии ее непосредственных практических агентов-исполнителей. В образе одного из них, следователя Филоверитова, - чиновника-автомата и чиновника-служебной собаки, как аттестует он сам себя, показано, что доктрина самовластия, воспитывавшая сознание своих слуг-чиновников в духе строжайшего авторитаризма и формализма, искажала, "надрывала" нормальную психику человека.

Стр. 285. Так как по делу было мною прикосновенных из лиц городского сословия, то командирован был ко мне депутатом мещанин Голенков, служивший ратманом в местном магистрате. - Учрежденные в XVIII в. и просуществовавшие до судебной реформы 1866 г. городовые магистраты состояли из выборных бургомистров и ратманов. По своей фактической роли магистраты были учреждениями чисто судебными. Юрисдикция их распространялась на торгово-промышленное население города - на купцов и мещан.

...придерживался старины... - то есть принадлежал к старообрядцам.

Стр. 295. Зенон - основатель стоической философии в древних Афинах; отличался простотой жизни и умеренностью материальных требований.

Стр. 296. Вот им дали сходы, дали свой суд... - В 1838 г., вслед за образованием министерства государственных имуществ, для государственных крестьян и так называемых свободных хлебопашцев были учреждены сельские общины (самоуправляющиеся хозяйственно-административные единицы, составлявшие часть волости). Для каждой общины были установлены: а) сельское начальство - для управления обществом, б) сельский сход - для общественных дел и в) сельская расправа - для судебных дел. На помещичье-крепостных крестьян эти "институты" сельского управления и самоуправления не распространялись.

Стр. 299. Говорят также некоторые любители просвещения... - Ретроградные рассуждения "озорника" о "грамотности" и "просвещении" являются памфлетным откликом Салтыкова на нашумевший "поход" В.И. Даля против распространения среди народа "грамотности без просвещения". Первая из ряда статей Даля на эту тему, которая и имеется здесь в виду, появилась в третьей книжке славянофильского журнала "Русская беседа" за 1856 г. ("Против грамотности или по поводу ее").

Стр. 301. И после этого говорят и волнуются, что чиновники взятки берут! Один какой-то шальной господин посулил даже гаркнуть об этом на всю Россию. - Насмешка над шумевшей в сезон 1856 - 1857 гг. пьесой гр. В. А. Соллогуба (1813 - 1882) "Чиновник". Герой ее - идеальный чиновник Надимов - провозглашал, что "надо исправиться, надо крикнуть на всю Россию, что пришла пора, и действительно она пришла, искоренить зло с корнями".

ТАЛАНТЛИВЫЕ НАТУРЫ

Собранные в этом разделе зарисовки "талантливых натур" или "провинциальных Печориных" современная Салтыкову, да и позднейшая критика склонна была рассматривать в качестве вариаций на хорошо известную в литературе тему "лишних людей". В действительности, однако, связь, существующая между этими двумя группами типических образов современников "сороковых" и "пятидесятых" годов, совсем иная. Герценовский Бельтов, тургеневский Рудин и другие "лишние люди" 40-х годов воплощали образ передового современника. "Лишние люди" конца 50-х годов, когда в духовной жизни страны начался период "бури и натиска" разночинцев-плебеев, когда центральную роль стали играть "практика", а не "умозрение", "политика", а не "эстетика", " материализм", а не "идеализм", воспринимались демократическим лагерем как вредный анахронизм. Для Салтыкова современный ему "лишний человек" стал объектом резкой критики и отрицания.

Изображением "лишнего человека" в "Талантливых натурах" Салтыков начал свой художественный суд писателя-демократа над исчерпанным до дна и утратившим - в новых исторических условиях - свое прогрессивное значение, а значит, и право на существование, образом, идеализировавшим элементы праздности, мечтательности и пассивности в общественном поведении.

В начале рассказа "Корепанов" - начало это является, по существу, вступлением ко всему разделу - Салтыков дает такую классификацию "талантливых натур": "Одни из них занимаются тем, что ходят в халате по комнате и от нечего делать посвистывают <это помещик Буеракин>; другие проникаются желчью и делаются губернскими Мефистофелями <это образованный - значит, из дворян - чиновник Корепанов>; третьи барышничают лошадьми или передергивают в карты <это деклассированный, опустившийся до уголовщины дворянин Горехвастов>; четвертые выпивают огромное количество водки; пятые переваривают на досуге свое прошедшее и с горя протестуют против настоящего <эти два признака введены в характеристику помещика Лузгина>". Таким образом, все обозначенные во вступлении "сорта и виды" "провинциальных Печориных" нашли воплощение в главных действующих лицах четырех рассказов раздела.

Салтыковская критика "талантливых натур" - критика, направленная против всего дворянского класса, разоблачавшая несостоятельность надежд на его образованную часть, как на возможную силу общественного прогресса, - привлекла пристальное и глубоко сочувственное внимание Чернышевского и Добролюбова. В своих статьях об "Очерках" первый из них дал развернутый анализ образа Буеракина, второй - трех остальных образов.

Стр. 312. ...не обладая живыми... началами, необходимыми для примирения... - Речь тут идет, разумеется, не о примирении с существовавшей социальной действительностью (в смысле ее принятия), а о средствах и способах устранения ее противоречий, борьбы с ее дисгармоничностью.

Стр. 314. Семен Семеныч Фурначев. - Этот бегло зарисованный персонаж вскоре превратился в одно из главных действующих лиц пьесы Салтыкова "Смерть Пазухина" (1857). По первоначальному плану пьеса должна была входить в цикл "Губернских очерков".

Стр. 320. Лузгин. - Для создания этой "артистической" разновидности "талантливой натуры" Салтыков воспользовался некоторыми чертами личности товарища своих детских и школьных лет Сергея Андреевича Юрьева (1821 - 1888) - известного впоследствии литературно-театрального деятеля.

...незабвенная С***. - Рассказчик вспоминает о выдающейся балерине Екатерине Александровне Санковской (1816 - 1878). Демократически настроенная молодежь 40-х годов усматривала в ней, по свидетельству Салтыкова в "Пошехонской старине", "глашатая добра, истины и красоты", относила ее к "пластическим разъяснителям" "нового слова".

Стр. 339. Немврод - библейский образ неутомимого и отважного преследователя "беззаконий" - "ловца перед господом".

Стр. 347. Знать, забило сердечко тревогу! - строка из стихотворения Некрасова "Тройка".

Стр. 365. Ману-текел-фарес (обычная транскрипция первого слова "мене") - предсказание, которое, согласно библейской легенде, Валтасар, царь Вавилонский, получил о разделе своего царства и собственной гибели. Таинственные слова эти, значение которых было разгадано пророком Даниилом, начертила на стене перед пирующим царем невидимая рука.

Стр. 367. Момо - слова.

В ОСТРОГЕ

В ведении Салтыкова, как управляющего вторым отделением Губернского правления в Вятке, находилась забота о хозяйственном обеспечении тюрем и этапов губернии. Сверх того он был производителем дел Комитета о рабочем и смирительном домах. Так назывались предусмотренные законом разные формы и места лишения свободы за уголовные преступления.

Непосредственное соприкосновение с "темным и безотрадным миром" арестантских камер и железных засовов, встречи и беседы с заключенными дали Салтыкову не только запас внешних впечатлений и сюжетных материалов для изображения тюрьмы и ее обитателей - едва ли не первого в русской литературе ("Записки из Мертвого дома" Ф. М. Достоевского стали печататься с 1860 г.). Личное общение с "царством острожного горя" способствовало укреплению Салтыкова в том его взгляде, который он сформулировал в одной из своих записок в Вятке: "Борьбу надлежит вести не столько с преступлением и преступниками, сколько с обстоятельствами, их вызывающими". Мысль эта оказалась чрезвычайно плодотворной для него как для писателя. Примененная к широкой сфере общественных пороков самодержавно-крепостнического строя, она стала одной из основных идей "Губернских очерков". В непосредственном же изображении тюрьмы и ее обитателей эта мысль привела к резкому протесту против существовавших форм и методов уголовного наказания.

В "острожных рассказах" Салтыков продолжает свое "исследование" внутреннего мира простого русского человека. В образе людей из народа - и крестьянского парня, пережившего глубокую личную драму, и мужика-бедняка, пошедшего на преступление из-за ничтожной суммы, необходимой для оплаты подати, и многострадальной крепостной Аринушки - он показывает их прекрасные природные качества. В образах же арестантов из "чиновной породы", а также мещан и дворян представлены, напротив того, глубоко испорченные люди. Салтыков полностью лишает их своего авторского сочувствия.

Стр. 373 - 374. Часть текста со слов: "Нам слышатся тюрьмы голоса..." и кончая словами "и ее радости и наслаждения" не была допущена к печати в 1856 - 1857 гг. и появилась впервые в 3-м отдельном издании "Очерков" (1864). Затронутая здесь тема была развита Достоевским, писавшим в "Записках Мертвого дома" о его обитателях из народа: "Погибли могучие силы, погибли незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?"

Стр. 375. Хвецы. - По разъяснению Салтыкова, употребленное им слово означает "и шарлатана, и пройдоху, и подлеца, и понятного человека, и человека себе на уме и пр." ("М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников", стр. 432).

Стр. 385. Форменный сюртук обладал довольно замечательною физиономией. - Внешность одного из арестантов "чиновной породы", нарисованная, несомненно, с натуры, настолько поразила Салтыкова, что послужила впоследствии основой для знаменитого "портрета" Угрюм-Бурчеева в "Истории одного города".

Дерновы... Гирбасовы. - См. о них в рассказах "Выгодная женитьба" и "Княжна Анна Львовна".

Стр. 396. "Аринушка" - первое произведение, в котором Салтыков обратился к фольклорным мотивам и форме для изображения духовной жизни народа.

Стр. 400. Неочеслив - нетерпелив.

КАЗУСНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Введение в заглавие раздела слова, относящегося к судебно-правовому понятию "казус" (случай), связано с тем, что материалы всех трех рассказов раздела заимствованы из дел следственных дознаний. Такие дознания Салтыкову приходилось производить в годы вятской службы. Самым большим среди них было расследование по делу о раскольниках Ситникове, Смагине и др., которое Салтыков производил в 1854 - 1855 гг. В результате возникло огромное следственное делопроизводство, занявшее около 2500 листов большого формата.

Отношение Салтыкова к расколу было в это время отрицательным. Определялось оно идейной позицией писателя - позицией просветителя и утопического социалиста. В религиозной догматике старообрядцев, а также в таких формах их социального протеста, как уход от "мирской жизни" в скиты, он усматривал глубоко реакционное начало. "Мирской" же быт раскольников, с его культурной отсталостью, семейным и религиозным деспотизмом, "диким особничеством" и легко возникающей отсюда уголовщиной, был для него подлинно "темным царством".

Впоследствии, в начале 60-х годов, Салтыков изменил свое отношение к преследованиям раскольников властями, а в самом расколе стал более пристально интересоваться его социальной, а не религиозно-бытовой стороной. Но принципиального своего отношения к расколу Салтыков не изменил и остался совершенно чужд той его идеализации как политической оппозиционной силы, которая возникла в 60-е годы в некоторых демократических и революционных кругах (Щапов, Кельсиев, Огарев и др.).

Третий рассказ раздела - "Первый шаг" - связан с расколом лишь биографией одного из действующих лиц, богатого мужика, "промышлявшего" старообрядческими книгами. Интерес рассказа в изображении не раскольничьего, а чиновничьего быта и психологии, взятых в их социальных низах, - там, где власть грозного "порядка вещей" над человеческой душой сказывается особенно сурово и ясно. Несомненно, именно этот рассказ - один из лучших социальных этюдов в книге - прежде всего имел в виду Добролюбов, когда писал: "Никто, кажется, исключая г. Щедрина, не вздумал заглянуть в душу этих чиновников - злодеев и взяточников - да посмотреть на те отношения, в каких проходит их жизнь. Никто не приступил к рассказу об их подвигах с простою мыслью: "Бедный человек! Зачем же ты крадешь и грабишь? Ведь не родился же ты вором и грабителем, ведь не из особого же племени вышло, в самом деле, это так называемое "крапивное семя"? Только у г. Щедрина и находим мы по местам подобные запросы [Н. А. Добролюбов. Собр. соч. в девяти томах, т. 7, стр. 244 (статья "Забитые люди", 1861)]

Стр. 413. Андрей Денисов - один из главных вождей раскола-старообрядчества в первой половине XVIII в.

Стр. 424. К ночи... к полдню... - к северу... к югу.

Стр. 436. Город С*** - Сарапул.

Стр. 437. Кма - много.

Стр. 462. ...и по крюкам знает, и демественному обучался... - Крюки - знаки старинного русского нотного письма; демественное пение - многоголосное культовое пение, принятое у старообрядцев.

Стр. 478. Дока - пока, покуда.

ДОРОГА

Эпилог "Очерков" во многом автобиографичен. В нем отразились впечатления Салтыкова от его большого зимнего путешествия из Вятки на родину, после того как в конце 1855 г. он получил от нового царя Александра II разрешение "проживать и служить, где пожелает". Здесь же лирически отразились раздумья и переживания писателя на пороге растворявшихся перед ним "дверей новой жизни".

На этот раз постоялый двор стоит не на почтовом тракте и не среди большого и богатого села, а на боковой, малопроезжей дороге, в небольшой и весьма некрасиво выстроенной деревне. Постоялый двор, о котором идёт речь, одноэтажный; в распоряжение проезжающих отдаются в нем всего две комнаты, да и те частенько остаются праздными. В сущности, это не столько постоялый двор, сколько просторная крестьянская изба, выстроенная зажиточным хозяином для своей семьи и готовая к услугам только немногих, да и то лично знакомых ему проезжих господ и купцов. Поэтому самая отделка горниц совершенно отличная от отделки их в настоящих постоялых дворах, в которых встречаются уже дешевые обои по стенам, створчатые окна, ломберные столы и стулья под красное дерево, покрытые волосяною материей или кожей. Тут, напротив того, стены мшёные, оконницы отворяются не иначе, как вверх и с подставочкой, вместо мебели в стены вделаны лавки, которые лоснятся от давнишнего употребления; стол всего один, но и тот простой, с выдвижным ящиком, в котором всегда валяются корки хлеба. Зато в переднем углу поставлен кивот с образами, чего в щегольских и украшенных обоями постоялых дворах уже не бывает.
Но и постоялый двор, и самая дорога, на которой он стоит, как-то особенно любезны моему сердцу, несмотря на то что, в сущности, дорога эта не представляет никаких привлекательных качеств, за которые следовало бы её любить… По всему протяжению её идёт жестокий и по местам, в полном смысле слова, изуродованный мостовник, на котором и патентованные железные оси ломаются без малейших усилий. В тех немногих местах, где тиранство мостовника исчезает, колеса экипажа глубоко врезываются или в сыпучие пески, или в глубокую, клейкую грязь. Одним словом, это именно такая дорога, от которой, при частой езде, можно поглупеть, вследствие сильных толчков в темя и в затылок. И за всю эту пытку путник ниоткуда не получает никакого вознаграждения; ничто не привлекает его взора, ничто не ласкает его уха, а обоняние поражается даже весьма неприятно. По сторонам тянется тот мелкий лесочек, состоящий из тонкоствольных, ободранных и оплешивевших елок, который в простонародье слывет под именем «паршивого»; над леском висит вечно серенькое и вечно тоскливое небо; жидкая и бледная зелень дорожных окраин как будто совсем не растет, а сменяющая её по временам высокая и густая осока тоже не ласкает, а как-то неприятно режет взор проезжего. По лесу летает и поет больше птица ворона, издавна живущая в разладе с законами гармонии, а над экипажем толпятся целые тучи комаров, которые до такой степени нестерпимо жужжат в уши, что, кажется, будто и им до смерти надоело жить в этой болотине. И если над всем этим представить себе неблагоуханные туманы, которые, особливо по вечерам, поднимаются от окрестных болот, то картина будет полная и, как видится, непривлекательная.
А тем не менее я люблю её. Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она всё-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость, она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее своё достояние. - «Госпожа Музовкина»; Последний абзац - о Тверской губернии, родной для Щедрина; строки стали хрестоматийными

Это первое произведение, вышедшее под псевдонимом Н. Щедрин. Предназначенные первоначально для «Современника», «Губернские очерки» были отвергнуты Н.А. Некрасовым и напечатаны в «Русском вестнике». Профессиональное чутье не подвело М.Н. Каткова: на долю очерков выпал необыкновенный успех. В них разноликая русская провинция впервые в русской литературе предстала как широкая художественная панорама. Очерки внутри цикла сгруппированы преимущественно по тематическому принципу («Прошлые времена», «Богомольцы, странники и проезжие», «Праздники», «Казусные обстоятельства» и др.) и лишь в разделе «Драматические сцены и монологи» – по жанровому принципу.

Крутогорск – собирательный образ дореформенной провинции. Название города, подсказанное архитектурным пейзажем Вятки, расположенной на крутом берегу реки, положило начало оригинальной сатирической «топонимике» Салтыкова‑Щедрина. Позже в художественном мире писателя появятся Глупов, Ташкент, Пошехонье, Брюхов, Навозный и пр.

Собранное вокруг губернского города художественное пространство разомкнуто, действие нередко переносится в глубинку: уездный центр, помещичью усадьбу, крестьянскую избу, а внутри вставных повествований – в сопредельные и отдаленные российские земли. Образ дороги, также восходящий к известному гоголевскому мотиву, возникающий во «Введении» и символически завершающий весь цикл (Глава «Дорога /Вместо эпилога/»), помогает автору и читателю легко передвигаться от одной сюжетно‑тематической картины к другой. Соответственно упрощаются, становятся в значительной мере условными переход от одной повествовательной манеры к другой, смена стилей и жанровых форм внутри цикла. Неизменным остается сатирический пафос, причем диапазон его уже здесь необычайно широк: от легкой иронии до ядовитого сарказма.

В «Губернских очерках» воссозданы характерные русские типы. В социальном отношении они представляют главным образом народ (крестьян и разночинный люд), чиновников и помещиков‑дворян. В нравственно‑психологическом плане авторская типология также отражала реалии России последних лет крепостного права.

С особенным вниманием изображаются писателем русские мужики, в помещичьей кабале не потерявшие доброту души. Очевидны уважение, симпатия, а порой и благоговение по отношению к нищему, но смиренному и нравственно чистому трудовому люду, в чем, несомненно, сказалось увлечение славянофильством.

Создавая дворянские образы, Салтыков в «Губернских очерках» сосредотачивается не столько на мотивах эксплуатации крестьянства дворянами, сколько на проблеме нравственного одичания высшего сословия, порочности крепостнической морали («Неприятное посещение», «Просители», «Приятное семейство», «Госпожа Музовкина»).

Пристальному изучению Салтыкова‑Щедрина подвергаются измельчавшие «лишние люди», в 50‑х годах превратившиеся в праздных обывателей, губернских позеров и демагогов (раздел «Талантливые натуры»).

В итоге русская провинция 40‑50‑х годов предстает в книге не столько как понятие историко‑географическое, сколько бытийно‑нравственное, социально‑психологическое. Повествователь – образованный дворянин демократических убеждений – воспринимает провинциальную дворянско‑чиновничью среду как «мир зловоний и болотных испарений, мир сплетен и жирных кулебяк», мир полусна‑полуяви, «мглы и тумана».

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Губернские очерки

ВВЕДЕНИЕ

В одном из далеких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то чтобы он отличался великолепными зданиями, нет в нем садов семирамидиных, ни одного даже трехэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощеные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания.

И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру. Куда ни взглянете вы окрест – лес, луга да степь; степь, лес и луга; где-где вьется прихотливым извивом проселок, и бойко проскачет по нем телега, запряженная маленькою резвою лошадкой, и опять все затихнет, все потонет в общем однообразии…

Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, – вы не оторвете глаз от этой картины. Темнеет. Огни зажигаются и в присутственных местах и в остроге, стоящих на обрыве, и в тех лачужках, которые лепятся тесно, внизу, подле самой воды; весь берег кажется усеянным огнями. И бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира и любви, лачужки населяются Филемонами и Бавкидами, и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость… Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если вы когда-нибудь были ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность, все верованья, вся эта милая слепота, которую впоследствии рассеял опыт и которая так долго и так всецело утешала ваше существование.

Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического.

Но вот и берег. Начинается суматоха; вынимаются причалы; экипаж ваш слегка трогается; вы слышите глухое позвякиванье подвязанного колокольчика; пристегивают пристяжных; наконец все готово; в тарантасе вашем появляется шляпа и слышится: «Не будет ли, батюшка, вашей милости?» – «Трогай!» – раздается сзади, и вот вы бойко взбираетесь на крутую гору, по почтовой дороге, ведущей мимо общественного сада. А в городе между тем во всех окнах горят уж огни; по улицам еще бродят рассеянные группы гуляющих; вы чувствуете себя дома и, остановив ямщика, вылезаете из экипажа и сами идете бродить.

Боже! как весело вам, как хорошо и отрадно на этих деревянных тротуарах! Все вас знают, вас любят, вам улыбаются! Вон мелькнули в окнах четыре фигуры за четвероугольным столом, предающиеся деловому отдохновению за карточным столом; вот из другого окна столбом валит дым, обличающий собравшуюся в доме веселую компанию приказных, а быть может, и сановников; вот послышался вам из соседнего дома смех, звонкий смех, от которого вдруг упало в груди ваше юное сердце, и тут же, с ним рядом, произносится острота, очень хорошая острота, которую вы уж много раз слышали, но которая, в этот вечер, кажется вам особенно привлекательною, и вы не сердитесь, а как-то добродушно и ласково улыбаетесь ей. Но вот и гуляющие – всё больше женский пол, около которого, как и везде, как комары над болотом, роится молодежь. Эта молодежь иногда казалась вам нестерпимою: в ее стремлениях к женскому полу вы видели что-то не совсем опрятное; шуточки и нежности ее отзывались в ваших ушах грубо и матерьяльно; но в этот вечер вы добры. Если б вам встретился пылкий Трезор, томно виляющий хвостом на бегу за кокеткой Дианкой, вы и тут нашли бы средство отыскать что-то наивное, буколическое. Вот и она, крутогорская звезда, гонительница знаменитого рода князей Чебылкиных – единственного княжеского рода во всей Крутогорской губернии, – наша Вера Готлибовна, немка по происхождению, но русская по складу ума и сердца! Идет она, и издали несется ее голос, звонко командующий над целым взводом молодых вздыхателей; идет она, и прячется седовласая голова князя Чебылкина, высунувшаяся было из окна, ожигаются губы княгини, кушающей вечерний чай, и выпадает фарфоровая куколка из рук двадцатилетней княжны, играющей в растворенном окне. Вот и вы, великолепная Катерина Осиповна, также звезда крутогорская, вы, которой роскошные формы напоминают лучшие времена человечества, вы, которую ни с кем сравнить не смею, кроме гречанки Бобелины. Около вас также роятся поклонники и вьется жирный разговор, для которого неистощимым предметом служат ваши прелести. И все это так приветливо улыбается вам, всякому вы жмете руку, со всяким вступаете в разговор. Вера Готлибовна рассказывает вам какую-нибудь новую проделку князя Чебылкина; Порфирий Петрович передает замечательный случай из вчерашнего преферанса.

Но вот и сам его сиятельство, князь Чебылкин, изволит возвращаться от всенощной, четверней в коляске. Его сиятельство милостиво раскланивается на все стороны; четверня раскормленных лошадок влачит коляску мерным и томным шагом: сами бессловесные чувствуют всю важность возложенного на них подвига и ведут себя, как следует лошадям хорошего тона.

Наконец и совсем стемнело; гуляющие исчезли с улиц; окна в домах затворяются; где-где слышится захлопыванье ставней, сопровождаемое звяканьем засовываемых железных болтов, да доносятся до вас унылые звуки флейты, извлекаемые меланхоликом-приказным.

Все тихо, все мертво; на сцену выступают собаки…

Казалось бы, это ли не жизнь! А между тем все крутогорские чиновники, и в особенности супруги их, с ожесточением нападают на этот город. Кто звал их туда, кто приклеил их к столь постылому для них краю? Жалобы на Крутогорск составляют вечную канву для разговоров; за ними обыкновенно следуют стремления в Петербург.

– Очаровательный Петербург! – восклицают дамы.

– Душка Петербург! – вздыхают девицы.

– Да, Петербург… – глубокомысленно отзываются мужчины.

В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи (Смотри Примечания 1 в конце книги); но ни те, ни другие, ни третьи не искренни; это так, facon de parler, потому что рот у нас не покрыт. С тех пор, однако ж, как двукратно княгиня Чебылкина съездила с дочерью в столицу, восторги немного поохладились: оказывается, «qu"on n"y est jamais chez soi», что «мы отвыкли от этого шума», что «le prince Курылкин, jeune homme tout-a-fait charmant, – mais que ca reste entre nous – m"a fait tellement la cour, что просто совестно! – но все-таки какое же сравнение наш милый, наш добрый, наш тихий Крутогорск!»

– Душка Крутогорск! – пищит княжна.

– Да, Крутогорск… – отзывается князь, плотоядно улыбаясь.

Страсть к французским фразам составляет общий недуг крутогорских дам и девиц. Соберутся девицы, и первое у них условие: «Ну, mesdames, с нынешнего дня мы ни слова не будем говорить по-русски». Но оказывается, что на иностранных языках им известны только две фразы: permettez-moi de sortir и allez-vous en! Очевидно, что всех понятий, как бы они ни были ограниченны, этими двумя фразами никак не выразишь, и бедные девицы вновь осуждены прибегнуть к этому дубовому русскому языку, на котором не выразишь никакого тонкого чувства.

Впрочем, сословие чиновников – слабая сторона Крутогорска. Я не люблю его гостиных, в которых, в самом деле, все глядит как-то неуклюже. Но мне отрадно и весело шататься по городским улицам, особливо в базарный день, когда они кипят народом, когда все площади завалены разным хламом: сундуками, бураками, ведерками и проч. Мне мил этот общий говор толпы, он ласкает мой слух пуще лучшей итальянской арии, несмотря на то что в нем нередко звучат самые странные, самые фальшивые ноты. Взгляните на эти загорелые лица: они дышат умом и сметкою и вместе с тем каким-то неподдельным простодушием, которое, к сожалению, исчезает все больше и больше. Столица этого простодушия – Крутогорск. Вы видите, вы чувствуете, что здесь человек доволен и счастлив, что он простодушен и открыт именно потому, что не для чего ему притворяться и лукавить. Он знает, что что бы ни выпало на его долю – горе ли, радость ли, – все это его, его собственное , и не ропщет. Иногда только он вздохнет да промолвит: «Господи! кабы не было блох да становых, что бы это за рай, а не жизнь была!» – вздохнет и смирится пред рукою Промысла, соделавшего и Киферона, птицу сладкогласную, и гадов разных.

Купечества в Крутогорске нет. Коли хотите, проживают в нем так называемые негоцианты, но они пробубнились до такой степени, что, кроме ношебного платья и неоплатных долгов, ничего не имеют. Сгубила их неосновательность рассудка да пристрастие к пиджакам и крепким напиткам. Пробовали было они поначалу, когда деньги еще кой-какие водились, на свой капитал торговать, да нет, не спорится! Сведет негоциант к концу года счеты – все убыток да убыток, а он ли, кажется, не трудился, на пристани с лихими людьми ночи напролет не пропивывал, да последней копейки в картеж не проигрывал, все в надежде увеличить родительское наследие! – Не везет! Пробовали они и на комиссию закупы разного товара делать, и тут оказались провинности: купит негоциант щетины да для коммерческого оборота в нее песочку подсыплет, а не то хлебца такого поставит, чтоб хрусту побольше ощущалось – отказали и тут. Господи! совсем коммерцией заниматься нельзя.

Но вот наступает воскресенье; весь город с раннего утра в волнении, как будто томим недугом. На площадях шум и говор, по улицам езда страшная. Чиновники, не обуздываемые в этот день никаким присутственным местом, из всех сил устремляются к его превосходительству поздравить с праздником. Случается, что его превосходительство не совсем благосклонно смотрит на эти поклонения, находя, что они вообще не относятся к делу, но духа времени изменить нельзя: «Помилуйте, ваше превосходительство, это нам не в тягость, а в сладость!»

– Сегодня отличная погода, – говорит Порфирий Петрович, обращаясь к ее превосходительству.

Ее превосходительство слушает с видимым участием.

– Только жарко немножко-с, – отзывается уездный стряпчий, слегка привставая на кресле, – я, ваше превосходительство, потею…

– Как здоровье вашей супруги? – спрашивает ее превосходительство, обращаясь к инженерному офицеру, с очевидным желанием замять разговор, принимающий слишком интимный характер.

– Она, ваше превосходительство, всегда в это время бывает в таком положении…

Ее превосходительство решительно теряется. Общее смущение.

– А у нас, ваше превосходительство, – говорит Порфирий Петрович, – случилось на прошлой неделе обстоятельство. Получили мы из Рожновской палаты бумагу-с. Читали мы, читали эту бумагу – ничего не понимаем, а бумага, видим, нужная. Вот только и говорит Иван Кузьмич: «Позовемте, господа, архивариуса, – может быть, он поймет». И точно-с, призываем архивариуса, прочитал он бумагу. «Понимаешь?» – спрашиваем мы. «Понимать не понимаю, а отвечать могу». Верите ли, ваше превосходительство, ведь и в самом деле написал бумагу в палец толщиной, только еще непонятнее первой. Однако мы подписали и отправили. Общий хохот.

– Любопытно, – говорит его превосходительство, – удовлетворится ли Рожновская палата?

– Отчего же не удовлетвориться, ваше превосходительство? ведь им больше для очистки дела ответ нужен: вот они возьмут да целиком нашу бумагу куда-нибудь и пропишут-с, а то место опять пропишет-с; так оно и пойдет…

Но я предполагаю, что вы – лицо служащее и не заживаетесь в Крутогорске подолгу. Вас посылают по губернии обревизовать, изловить и вообще сделать полезное дело.

Дорога! Сколько в этом слове заключено для меня привлекательного! Особливо в летнее теплое время, если притом предстоящие вам переезды неутомительны, если вы не спеша можете расположиться на станции, чтобы переждать полуденный зной, или же вечером, чтобы побродить по окрестности, – дорога составляет неисчерпаемое наслаждение. Вы лежа едете в вашем покойном тарантасе; маленькие обывательские лошадки бегут бойко и весело, верст по пятнадцати в час, а иногда и более; ямщик, добродушный молодой парень, беспрестанно оборачивается к вам, зная, что вы платите прогоны, а пожалуй, и на водку дадите. Перед глазами вашими расстилаются необозримые поля, окаймляемые лесом, которому, кажется, и конца нет. Изредка попадается по дороге починок из двух-трех дворов или же одиноко стоящая сельская расправа , и опять поля, опять лес, земли-то, земли-то! то-то раздолье тут земледельцу! Кажется, и жил бы и умер тут, ленивый и беспечный, в этой непробудной тишине!

Однако вот и станция; вы утомлены немного, но это – то приятное утомление, которое придает еще более цены и сладости предстоящему отдыху. В ушах ваших еще остается впечатление звуков колокольчика, впечатление шума, производимого колесами вашего экипажа. Вы выходите из вашего тарантаса и немного пошатываетесь. Но через четверть часа вы снова бодры и веселы, вы идете бродить по деревне, и перед вами развертывается та мирная сельская идиллия, которой первообраз так цельно и полно сохранился в вашей душе. С горы спускается деревенское стадо; оно уж близко к деревне, и картина мгновенно оживляется; необыкновенная суета проявляется по всей улице; бабы выбегают из изб с прутьями в руках, преследуя тощих, малорослых коров; девчонка лет десяти, также с прутиком, бежит вся впопыхах, загоняя теленка и не находя никакой возможности следить за его скачками; в воздухе раздаются самые разнообразные звуки, от мычанья до визгливого голоса тетки Арины, громко ругающейся на всю деревню. Наконец стадо загнано, деревня пустеет; только кое-где по завалинкам сидят еще старики, да и те позевывают и постепенно, один за другим, исчезают в воротах. Вы сами отправляетесь в горницу и садитесь за самовар. Но – о чудо! – цивилизация и здесь преследует вас! За стеною вам слышатся голоса.

– Кого? – отвечает другой.

– Меня-то?

– Ну да, тебя.

– Зовут-то?

– Ах, чтоб тебя…

Раздаются аплодисменты .

– Аким, Аким Сергеев, – торопливо отвечает голос. Ваше любопытство заинтересовано; вы посылаете разведать, что происходит у вас в соседях, и узнаете, что еще перед вами приехал сюда становой для производства следствия да вот так-то день-деньской и мается.

Вам внезапно делается грустно, и вы поспешно велите закладывать лошадей.

И снова перед вами дорога, снова свежий ветер нежит ваше лицо, снова обнимает вас тот прозрачный полумрак, который на севере заменяет летние ночи.

А полный месяц кротко и мягко освещает всю окрестность, над которою вьется, как пар, легкий ночной туман…

Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе. Много есть путей служить общему делу; но смею думать, что обнаружение зла, лжи и порока также не бесполезно, тем более что предполагает полное сочувствие к добру и истине.

ПРОШЛЫЕ ВРЕМЕНА

ПЕРВЫЙ РАССКАЗ ПОДЬЯЧЕГО

Свежо предание, а верится с трудом…

«…Нет, нынче не то, что было в прежнее время; в прежнее время народ как-то проще, любовнее был. Служил я, теперича, в земском суде заседателем, триста рублей бумажками получал, семейством угнетен был, а не хуже людей жил. Прежде знали, что чиновнику тоже пить-есть надо, ну, и место давали так, чтоб прокормиться было чем… А отчего? оттого, что простота во всем была, начальственное снисхождение было – вот что!

Много было у меня в жизни случаев, доложу я вам, случаев истинно любопытнейших. Губерния наша дальняя, дворянства этого нет, ну, и жили мы тут как у Христа за пазушкой; съездишь, бывало, в год раз в губернский город, поклонишься чем бог послал благодетелям и знать больше ничего не хочешь. Этого и не бывало, чтоб под суд попасть, или ревизии там какие-нибудь, как нынче, – все шло себе как по маслу. А вот вы, молодые люди, поди-ка, чай, думаете, что нынче лучше, народ, дескать, меньше терпит, справедливости больше, чиновники бога знать стали. А я вам доложу, что все это напрасно-с; чиновник все тот же, только тоньше, продувнее стал… Как послушаю я этих нынешних-то, как они и про экономию-то, и про благо-то общее начнут толковать, инда злость под сердце подступает.

Брали мы, правда, что брали – кто богу не грешен, царю не виноват? да ведь и то сказать, лучше, что ли, денег-то не брать, да и дела не делать? как возьмешь, оно и работать как-то сподручнее, поощрительнее. А нынче, посмотрю я, всё разговором занимаются, и всё больше насчет этого бескорыстия, а дела не видно, и мужичок – не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего.

Жили мы в те поры, чиновники, все промеж себя очень дружно. Не то чтоб зависть или чернота какая-нибудь, а всякий друг другу совет и помощь дает. Проиграешь, бывало, в картишки целую ночь, всё дочиста спустишь – как быть? ну, и идешь к исправнику. „Батюшка, Демьян Иваныч, так и так, помоги!“ Выслушает Демьян Иваныч, посмеется начальнически: „Вы, мол, сукины дети, приказные, и деньгу-то сколотить не умеете, всё в кабак да в карты!“ А потом и скажет: „Ну, уж нечего делать, ступай в Шарковскую волость подать сбирать“. Вот и поедешь; подати-то не соберешь, а ребятишкам на молочишко будет.

И ведь как это все просто делалось! не то чтоб истязание или вымогательство какое-нибудь, а приедешь этак, соберешь сход.

– Ну, мол, ребятушки, выручайте! царю-батюшке деньги надобны, давайте подати.

А сам идешь себе в избу да из окошечка посматриваешь: стоят ребятушки да затылки почесывают. А потом и пойдет у них смятение, вдруг все заговорят и руками замахают, да ведь с час времени этак-то прохлажаются. А ты себе сидишь, натурально, в избе да посмеиваешься, а часом и сотского к ним вышлешь: „Будет, мол, вам разговаривать – барин сердится“. Ну, тут пойдет у них суматоха пуще прежнего; начнут жеребий кидать – без жеребья русскому мужичку нельзя. Это, значит, дело идет на лад, порешили идти к заседателю, не будет ли божецкая милость обождать до заработков.

– Э-э-эх, ребятушки, да как же с батюшкой-царем-то быть! ведь ему деньги надобны; вы хошь бы нас, своих начальников, пожалели!

И все это ласковым словом, не то чтоб по зубам да за волосы: „Я, дескать, взяток не беру, так вы у меня знай, каков я есть окружной!“ – нет, этак лаской да жаленьем, чтоб насквозь его, сударь, прошибло!

– Да нельзя ли, батюшка, хоть до покрова обождать?

Ну, натурально, в ноги.

– Обождать-то, для че не обождать, это все в наших руках, да за что ж я перед начальством в ответ попаду? – судите сами.

Пойдут ребята опять на сход, потолкуют-потолкуют, да и разойдутся по домам, а часика через два, смотришь, сотский и несет тебе за подожданье по гривне с души, а как в волости-то душ тысячи четыре, так и выйдет рублев четыреста, а где и больше… Ну, и едешь домой веселее.

А то вот у нас еще фортель какой был – это обыск повальный. Эти дела мы приберегали к лету, к самой страдной поре. Выедешь это на следствие и начнешь весь окольный народ сбивать: мало одной волости, так и другую прихватишь – всех тащи. Сотские же у нас были народ живой, тертый – как есть на все руки. Сгонят человек триста, ну, и лежат они на солнышке. Лежат день, лежат другой; у иного и хлеб, что из дому взял, на исходе, а ты себе сидишь в избе, будто взаправду занимаешься. Вот как видят, что время уходит – полевая-то работа не ждет, – ну, и начнут засылать сотского: „Нельзя ли, дескать, явить милость, спросить, в чем следует?“ Тут и смекаешь: коли ребята сговорчивые, отчего ж им удовольствие не сделать, а коли больно много артачиться станут, ну и еще погодят денек-другой. Главное тут дело – характер иметь, не скучать бездельем, не гнушаться избой да кислым молоком. Увидят, что человек-то дельный, так и поддадутся, да и как еще: прежде по гривенке, может, просил, а тут – шалишь! по три пятака, дешевле не моги и думать. Покончивши это, и переспросишь их всех скопом:

– Каков, мол, такой-то Трифон Сидоров? мошенник?

– Мошенник, батюшка, что и говорить – мошенник.

– А ведь он лошадь-то у Мокея украл? он, ребята?

– Он, батюшка, он должно.

– А грамотные из вас есть?

– Нет, батюшка, какая грамота!

Это говорят мужички уж повеселее: знают, что, значит, отпуск сейчас им будет.

– Ну, ступайте с богом, да вперед будьте умнее.

И отпустишь через полчаса. Оно, конечно, дела немного, всего на несколько минут, да вы посудите, сколько тут вытерпишь: сутки двое-трое сложа руки сидишь, кислый хлеб жуешь… другой бы и жизнь-то всю проклял – ну, ничего таким манером и не добудет.

Всему у нас этому делу учитель и заводчик был уездный наш лекарь. Этот человек был подлинно, доложу вам, необыкновенный и на все дела преостроумнейший! Министром ему быть настоящее место по уму; один грех был: к напитку имел не то что пристрастие, а так – какое-то остервенение. Увидит, бывало, графин с водкой, так и задрожит весь. Конечно, и все мы этого придерживались, да все же в меру: сидишь себе да благодушествуешь, и много-много что в подпитии; ну, а он, я вам доложу, меры не знал, напивался даже до безобразия лица.

– Я еще как ребенком был, – говорит, бывало, – так мамка меня с ложечки водкой поила, чтобы не ревел, а семи лет так уж и родитель по стаканчику на день отпущать стал.

Так вот этакой-то пройда и наставлял нас всему.

– Мое, говорит, братцы, слово будет такое, что никакого дела, будь оно самой святой пасхи святее, не следует делать даром: хоть гривенник, а слупи, руки не порти.

И уж выкидывал же он колена – утешенье вспомнить! Утонул ли кто в реке, с колокольни ли упал и расшибся – все это ему рука. Да и времена были тогда другие: нынче об таких случаях и дел заводить не велено, а в те поры всякое мертвое тело есть мертвое тело. И как бы вы думали: ну, утонул человек, расшибся; кажется, какая тут корысть, чем тут попользоваться? А Иван Петрович знал чем. Приедет в деревню, да и начнет утопленника-то пластать; натурально, понятые тут, и фельдшер тоже, собака такая, что хуже самого Ивана Петровича.

– А ну-ка ты, Гришуха, держи-ко покойника-то за нос, чтоб мне тут ловчей резать было.

А Гришуха (из понятых) смерть покойника боится, на пять сажен и подойти-то к нему не смеет.

– Ослобони, батюшка Иван Петрович, смерть не могу, нутро измирает!

Ну, и освобождают, разумеется, за посильное приношение. А то другого заставляет внутренности держать; сами рассудите, кому весело мертвечину ослизлую в руке иметь, ну, и откупаются полегоньку, – аи, глядишь, и наколотил Иван Петрович рубликов десяток, а и дело-то все пустяковое.

Однако и страх божий тоже имел: убийцу или душегуба не покроет.

– Вы, братцы, этого греха и на душу не берите, – говорит бывало, – за такие дела и под суд попасть можно. А вы мошенника-то откройте, да и себя не забывайте.

– Да как же, мол, это так, Иван Петрович? – спрашиваем мы.

– А вот как. Убиица-то он один, да знакомых да сватовей у него чуть не целый уезд; ты вот и поди перебирать всех этих знакомых, да и преступника-то подмасли, чтоб он побольше народу оговаривал: был, мол, в таком-то часу у такого-то крестьянина? не пошел ли от него к такому-то? а часы выбирай те, которые нужно… ну, и привлекай, и привлекай. Если умен да дело знаешь, так много тут божьего народа спутать можно; а потом и начинай распутывать. Разумеется, все эти оговоры вздор и кончатся пустяками, да ты-то дело свое сделал: и мужичка от напраслины очистил, и сам сердечную благодарность получил, и преступника уличил.

А то была у нас и такая манера: заведешь, бывало, следствие, примерно хоть по конокрадству; облупишь мошенника, да и пустишь на волю. Смотришь, через месяц опять попался – опять слупишь и опять выпустишь. До тех, сударь, пор этак действуешь, покуда на голубчике, что называется, лягушечьего пуха не останется. Ну, тогда уж шалишь, любезный, ступай в острог и взаправду. Оно, вы скажете, скверно преступника покрывать, а я вам доложу, что не покрывать, а примерно, значит, пользоваться обстоятельствами дела. Ведь мы знаем, что он наших рук не минует, так отчего ж и не потешить его?

Жил у нас в уезде купчина, миллионщик, фабрику имел кумачную, большие дела вел. Ну, хоть что хочешь, нет нам от него прибыли, да и только! так держит ухо востро, что на-поди. Разве только иногда чайком попотчует да бутылочку холодненького разопьет с нами – вот и вся корысть. Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца купчишку на дело натравить – не идет, да и все тут, даже зло взяло. А купец видит это, смеяться не смеется, а так, равнодушествует, будто не замечает.

Что же бы вы думали? Едем мы однажды с Иваном Петровичем на следствие: мертвое тело нашли неподалеку от фабрики. Едем мы это мимо фабрики и разговариваем меж себя, что вот подлец, дескать, ни на какую штуку не лезет. Смотрю я, однако, мой Иван Петрович задумался, и как я в него веру большую имел, так и думаю: выдумает он что-нибудь, право выдумает. Ну, и выдумал. На другой день, сидим мы это утром и опохмеляемся.

– А что, – говорит, – дашь половину, коли купец тебе тысячи две отвалит?

– Да что ты, Иван Петрович, в уме ли? две тысячи!

– А вот увидишь; садись и пиши:

„Свиногорскому первой гильдии купцу Платону Степанову Троекурову. Ведение. По показаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше), вышепоименованное мертвое тело, по подозрению в насильственном убитии, с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь, скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить“.

– Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит!

– Уж делай, что говорят.

Да только засвистал свою любимую „При дороженьке стояла“, а как был чувствителен и не мог эту песню без слез слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.

Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь.

– Не угодно ли, мол, чаю откушать?

– Какой, брат, тут чай! – говорит Иван Петрович, – тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели.

– Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите!

– Как разорять! видишь, следствие приехали делать, указ есть.

Слово за словом, купец видит, что шутки тут плохие, хочь и впрямь пруд спущай, заплатил три тысячи, ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали, и тела, разумеется, никакого не нашли. Только, я вам скажу, на угощенье, когда уж были мы все выпивши, и расскажи Иван Петрович купцу, как все дело было; верите ли, так обозлилась борода, что даже закоченел весь!

Чудовый это был человек, нечего и говорить. За что ни возьмется, все у него так выходит, что любо-дорого смотреть. Кажется, пустая вещь оспопрививанье, а он и тут сумел найтись. Приедет, бывало, в расправу и разложит все эти аппараты: токарный станок, пилы разные, подпилки, сверла, наковальни, ножи такие страшнейшие, что хоть быка ими резать; как соберет на другой день баб с ребятами – и пошла вся эта фабрика в действие: ножи точат, станок гремит, ребята ревут, бабы стонут, хоть святых вон понеси. А он себе важно этак похаживает, трубочку покуривает, к рюмочке прикладывается да на фельдшеров покрикивает: „точи, дескать, вострее“. Смотрят глупые бабы да пуще воют.

– Смотри, тетка, ведь совсем робенка-то изведет ножищем-то. Да и сам-то, вишь, пьяный какой!

Повоют-повоют, да и начнут шептаться, а через полчаса, смотришь, и выйдет всем одно решенье: даст кто целковый – ступай домой, а не даст, так всю руку напрочь.

И ведь не то чтоб эти дела до начальства не доходили: доходили, сударь, и изловить его старались, да не на того напали – такие штуки отмачивал под носом у самого начальства, что только помираешь со смеху. Был у нас это рекрутский набор объявлен; ну, и Иван Петрович, само собой, живейшее тут участие принимал. Такие случаи, доложу вам, самые были для него выгодные, и он смеючись набор своим сенокосом звал. На ту пору был начальником губернии такой зверь, что у!!! (и в старину такие скареды прорывались). Вот и вздумал он поймать Ивана Петровича, и научи же он мещанинишку: „Поди, мол, ты к лекарю, объясни, что вот так и так, состою на рекрутской очереди не по сущей справедливости, семейство большое: не будет ли отеческой милости?“ И прилагательным снабдили, да таким, знаете, все полуимперьялами, так, чтоб у лекаря нутро разгорелось, а за оградой и свидетели, и все как следует устроено: погиб Иван Петрович, да и все тут. Только узнал он об этой напасти загодя, от некоторого милостивца, и сидит себе как ни в чем не бывало. Ну, и подлинно, приходит это мещанинишка, излагает все обстоятельно и прилагательное на стол кладет. Как он все это рассказал, как взбеленится мой Иван Петрович, да на него:

– Ка-а-к! ты подкупать меня! да разве я фальшивую присягу-то принял! душе, что ли, я своей ворог, царствия небесного не хочу!

Да как хватит кулаком по столу – золотушки-то и покатились по полу, а сам еще пуще кричит:

– Вон с моих глаз, анафема! гони его, вот так, в шею его, кулаками-то в загорбок!

Мещанинишку выгнали, да на другой день не смотря и забрили в присутствии. А имперьяльчики-то с полу подняли! Уж что смеху у нас было!

Женился он самым, то есть, курьезнейшим образом. Обещал ему тесть пять тысяч, а как дело кончилось – не дает, да и шабаш. И не то чтоб денег у него не было, а так, сквалыга был, расстаться с ними жаль. Ждет Иван Петрович месяц, ждет другой; кажной-то день жену бьет, а тестя непристойно обзывает – не берет. А деньги получать надо. Вот и слышим мы как-то: болен Иван Петрович, в белой горячке лежит, на всех это кидается, попадись под руку ножик – кажется, и зарежет совсем. И так, сударь, искусно он всю эту комедию подделал, что и нас всех жалость взяла. Жену бил пуще прежнего, из окошка, сударь, прыгал, по улицам в развращенном виде бегал. Вот, покуролесивши этак с неделю, выходит он однажды ночью, и прямо в дом к тестю, а в руках у него по пистолету.

– Ну, говорит, подавай теперь деньги, а не то, видит бог, пришибу.

Старик перепугался.

– Ты, говорит, думаешь, что я и впрямь с ума спятил, так нет же, все это была штука. Подавай, говорю, деньги, или прощайся с жизнью; меня, говорит, на покаянье пошлют, потому что я не в своем уме – свидетели есть, что не в своем уме, – а ты в могилке лежать будешь.

Ну, конечно-с, тут разговаривать нечего: хочь и ругнул его тесть, может и чести коснулся, а деньги все-таки отдал. На другой же день Иван Петрович, как ни в чем не бывало. И долго от нас таился, да уж после, за пуншиком, всю историю рассказал, как она была.

И не себя одного, а и нас, грешных, неоднократно выручал Иван Петрович из беды. Приезжала однажды к нам в уезд особа, не то чтоб для ревизии, а так – поглядеть.

Однако пошли тут просьбы да кляузы разные, как водится, и всё больше на одного заседателя. Особа была добрая, однако рассвирепела. „Подать, говорит, мне этого заседателя“.

А он, по счастью, был на ту пору в уезде, на следствии, как раз с Иваном Петровичем. Вот и дали мы им знать, что будут завтра у них их сиятельство, так имели бы это в предмете, потому что вот так и так, такие-то, мол, их сиятельство речи держит. Струсил наш заседатель, сконфузился так, что и желудком слабеть начал.

– А что, – говорит Иван Петрович, – что дашь? выручу из беды.

– Да жизни не пожалею, Иван Петрович, будь благодетель.

– Что мне, брат, в твоей жизни, ты говори дело. Выручать так выручать, а не то выпутывайся сам как знаешь.

Сторговались они, а на другой день и приезжают их сиятельство ранехонько. Ну и мы, то есть весь земский суд, натурально тут, все в мундирах; одного заседателя нет, которого нужно.

– А где заседатель Томилкин? – спрашивают их сиятельство.

– Имею честь явиться, – отвечает Иван Петрович. Мы так и похолодели.

А их сиятельство и не замечают, что мундир-то совсем не тот (даже мундира не переменил, так натуру-то знал): зрение, должно полагать, слабое имели.

– На вас, – говорят их сиятельство, – множество жалоб, и притом таких, что мало вас за все эти дела повесить.

– Невинно, видит бог, невинно оклеветали меня враги перед вашим сиятельством; осмелюсь униженно просить выслушать меня и надеюсь вполне оправдаться, но при свидетелях ощущаю робость.

Их сиятельство уважили; пошли они это в другую комнату; целый час он там объяснял: что и как – никому неизвестно, только вышли их сиятельство из комнаты очень ласковы, даже приглашали Ивана Петровича к себе, в Петербург, служить, да отказался он тем, что скромен и столичного образования не имеет.

А ведь и дел-то он тех в совершенстве не знал, о которых его сиятельству докладывал, да на остроумие свое понадеялся, и не напрасно.

Один был грех на его душе, великий грех – инородца загубил. Вот это как было. Уезд наш, известно вам, господа, лесной, и всё больше живут в нем инородцы. Народ простодушнейший и зажиточный. Только уж очень неопрятно себя держат, и болезни это у них иностранные развелись, так, что из рода в род переходят. Убьют они это зайца, шкуру с него сдерут, да так, не потроша, и кидают в котел варить, а котел-то не чищен, как сделан; одно слово, смрад нестерпимый, а они ничего, едят всё это месиво с аппетитом. С одной стороны, и не стоит этакой народ, чтоб на него внимание обращать: и глуп-то, и необразован, и нечист – так, истукан какой-то. Вот ходил один инородец белку стрелять, да и угоразди его каким-то манером невзначай плечо себе прострелить. Хорошо. Само собой, следствие; ну, невзначай так невзначай, и суд уездный решил дело так, что предать, мол, это обстоятельство воле божьей, а мужика отдать на излечение уездному лекарю. Получил Иван Петрович указ из суда – скучно ехать, даль ужасная! – однако вспомнил, что мужик зажиточный, недели с три пообождал, да как случилось в той стороне по службе быть, и к нему заодно заехал. А у того между тем и плечо-то совсем зажило. Приехал, теперича, прочитал указ.

– Раздевайся, говорит.

– Да у меня, бачка , пле чом савсем здоров, – говорит мужик, – уж пятым неделем здоров.

– А это видишь? видишь, идолопоклонник ты этакой, указ его императорского величества? видишь, лечить тебя велено?

Делать нечего, разделся мужик, а он ему и ну по живому-то месту ковырять. Ревет дурак благим матом, а он только смеется да бумагу показывает. Тогда только кончил, как тот три золотых ему дал.

– Ну, говорит, бог с тобой.

Понадобились Ивану Петровичу опять деньги, он опять к инородцу лечить, да таким манером больше году его томил, покуда всех денег не высосал. Исхудал мужичонка, не ест, не пьет – бредит лекарем. Однако как заметил, что тут взятки-то гладки, перестал ездить. Отдохнул мужик и смотреть веселее стал. Вот однажды и случилось какому-то чиновнику, совсем постороннему, проезжать мимо этой деревни, и спросил он у поселян, как, мол, живет такой-то (его многие чиновники, по хлебосольству, знавали). Вот и говорят мужику, что тебя, мол, какой-то чиновник спрашивал. Что ж, сударь? представься ему, что это опять лекарь лечить его хочет; пошел домой, ничего никому не сказал, да за ночь и удавился.

Ну, это, я вам доложу, точно грех живую душу таким родом губить. А по прочему по всему чудовый был человек, и прегостеприимный – после, как умер, нечем похоронить было: все, что ни нажил, все прогулял! Жена до сих пор по миру ходит, а дочки – уж бог их знает! – кажись, по ярмонкам ездят: из себя очень красивы.

Так вот-с какие люди бывали в наше время, господа; это не то что грубые взяточники или с большой дороги грабители; нет, всё народ-аматёр был. Нам и денег, бывало, не надобно, коли сами в карман лезут; нет, ты подумай да прожект составь, а потом и пользуйся.

А нынче что! нынче, пожалуй, говорят, и с откупщика не бери. А я вам доложу, что это одно только вольнодумство. Это все единственно, что деньги на дороге найти, да не воспользоваться… Господи!»


– Как же вы-то попались, Прокофий Николаич, если в ваше время все так счастливо сходило?

– Ох, уж и не говорите! на таком деле попался, что совестно сказать, – на мертвом теле. Эта у нас музыка-то по нотам разыгрывалась, а меня на ней-то и попутал лукавый. Дело было зимнее; мертвое-то тело надо было оттаять; вот и повезли мы его в что ни на есть большую деревню, ну, и начали, как водится, по домам возить да отсталого собирать. Возили-возили, покуда осталась одна только изба: солдатка-вдова там жила; той заплатить-то нечего было – ну, там мы и оставили тело. Собрали на другой день понятых, ну, и тут, разумеется, покорыстоваться желалось: так чтоб не разошлись они по домам, мы и отобрали у них шапки, да в избу и заперли. Только не совсем осторожно это дело состроили, больно многие это заприметили. А на ту пору у нас губернатор – такая ли собака был, и теперь еще его помню, чтоб ему пусто было. Сейчас это отрешили от должности, и пошла писать. Уличить-то меня доподлинно не уличили, а обпакостили всего да суду предали. И верите ли, ведь знаю я, что меня учинят от дела свободным , потому что улик прямых нет, так нет же, злодеи, истомили всего. Лет десять все волочат: то справки забирают, то следствие дополняют. А я вот сиди без хлеба да жди у моря погоды.

ВТОРОЙ РАССКАЗ ПОДЬЯЧЕГО

«А вот городничий у нас был – этот другого сорта был мужчина, и подлинно гусь лапчатый назваться может. Прозывался он Фейером, родом был из немцев; из себя не то чтоб видный, а больше жилистый, белокурый и суровый. То и дело, бывало, брови насупливает да усами шевелит, а разговаривает совсем мало. Уж это, я вам доложу, самое последнее дело, коли человек белокурый да суров еще: от такого ни в чем пардону себе не жди. Снаружи-то он будто и не злобствует, да и внутри, может, нет у него на тебя негодования, однако хуже этого человека на всем свете не сыщешь: весь как есть злющий. Уж что забрал себе в голову – не выбьешь оттоль никакими средствами, хошь режь ты его на куски. Уж на что Иван Петрович, а и тот его побаивался. Говорил он басом, как будто спросонья и все так кратко – одно-два слова, больше изо рта не выпустит. А на дела и на всю эту полицейскую механику был предошлый: готов не есть, не пить целые сутки, пока всего дела не приделает. Начальство наше все к нему приверженность большую имело, потому как, собственно, он из воли не выходил и все исполнял до точности: иди, говорит, в грязь – он и в грязь идет, в невозможности возможность найдет, из песку веревку совьет, да ею же кого следует и удавит.

По той единственной причине ему все его противоестественности с рук и сходили, что человек он был золотой. Напишут это из губернии – рыбу непременно к именинам надо, да такая чтоб была рыба, кит не кит, а около того. Мечется Фейер как угорелый, мечется и день и другой – есть рыба, да все не такая, как надо: то с рыла вся в именинника вышла, скажут: личность; то молок мало, то пером не выходит, величественности настоящей не имеет. А у нас в губернии любят, чтоб каждая вещь в своем, то есть, виде была. Задумается Фейер, да и засадит всех рыболовов в сибирку. Те чуть не плачут.

– Да помилуй, ваше благородие, где ж возьмешь эку рыбу?

– Где? А в воде?

– В воде-то знамо дело, что в воде; да где ее искать-то в воде?

– Ты рыболов? говори, рыболов ли ты?

– Рыболов-то я точно что рыболов…

– А начальство знаешь?

– Как не знать начальства: завсегда знаем.

– Ну, следственно…

И являлась рыба, и такая именно, как быть следует, во всех статьях.

Или, бывало, желательно губернии перед начальством отличиться. Пишут Фейеру из губернии, был чтоб бродяга, и такой бродяга, чтобы в нос бросилось. Вот и начнет Фейер по городу рыскать, и все нюхает, к огонькам присматривается, нет ли где сборища.

Попадаются всё больше бабы.

– Откуда? – спрашивает Фейер.

– Да я, ваше благородие, оттуда, из села из того…

– Откуда? – повторяет Фейер.

– А вот, ваше благородие, по сиротству: по четвертому годку от родителей осталась…

– Обыскать ее!

Однако от начальства настояние, а об старухе какой-нибудь, безногой, докладывать не осмеливается. Вот и нападет уже он под конец на странника заблудшего, так, бродягу бесталанного.

– Ты, – говорит, – кто таков?

– А я, ваше благородие, с малолетствия по своей охоте суету мирскую оставил и странником нарекаюсь; отец у меня царь небесный, мать – сыра земля; скитался я в лесах дремучих со зверьми дикиими, в пустынях жил со львы лютыими; слеп был и прозрел, нем – и возглаголал. А более ничего вашему благородию объяснить не могу, по той причине, что сам об себе сведений никаких не имею.

– А это что?

Возьмет он сумку странническую, а там всё цветнички да записочки разные, а в записочках-то уж чего-чего не наврано! И „горнего-то Иерусалима жителю“, и „райского жития ревнителю“, и „паче звезд небесных добродетелями изукрашенному“!

– Это что? – спрашивает Фейер.

– А это так-с, ваше благородие; намеднись на базаре ходил, так в снегу в тряпочке нашел-с.

Повлекут раба божия в острог, а на другой день и идет в губернию пространное донесение, что вот так и так, „имея неусыпное попечение о благоустройстве города“ – и пошла писать. И чего не напишет! И „изуверство“, и „деятельные сношения с единомышленниками“, и „плевелы“, и „жатва“ – все тут есть.

Случалось и мне ему в этих делах содействовать – истинно-с диву дался. Выберем, знаете, время – сумеречки, понятых возьмем, сотских человек пяток, да и пойдем с обыском. И все врассыпную, будто каждый по своему делу. Как подходишь, где всему происшествию быть следует, так не то чтоб прямо, а бочком да ползком пробирешься, и сердце-то у тебя словно упадет, и в роту сушить станет. Ворота и ставни – все наглухо заперто. Походит Фейер около дома, приищет скважинку и начнет высматривать, а мы все стоим, молчим, не шелохнемся. Собака начнет ворчать – у него и хлебца в руке есть, и опять все затихнет. Как все заприметит, что ему нужно, ну и велит в ворота стучаться, а сам покуда все в скважинку высматривает.

– Кто тут? – кричат изнутри.

– Городничий.

Известное дело, смятение: начнут весь свой припас прятать, а ему все и видно. Отопрут наконец. Стоят они все бледные; бабы, которые помоложе, те больше дрожат, а старухи так совсем воют. И уж все-то он углы у них обшарит, даже в печках полюбопытствует, и все оттоль повытаскает.

Смолоду, однако, жизнь его совсем не такая была. Отец у него был человек богатый и дворянин, и нашему Фейеру, сказывают, восемьсот душ оставил. Однако он не долго с ними носился: годика через два все спустил. И не то чтоб на что-нибудь путное, а так – все прахом пошло. Служил он где-то в гусарах – ну, на жидов охоту имел: то возьмет да собаками жида затравит, то посадит его по горло в ящик с помоями, да над головой-то саблей и махает, а не то еще заложит их тройкой в бричку, да и разъезжает до тех пор, пока всю тройку не загонит. Таким-то родом и прожил он все, да как остался без хлеба, так откуда и ум взялся. Такой ли зверь сделался, что боже упаси.

Женат он не был, а жила с ним девица не девица, а просто мадам. Звали ее Каролиной, и уж, я вам доложу, этакой красоты я и не привидывал. Не то чтоб полная была или краснощекая, как наши барыни, а шикая да беленькая вся, словно будто прозрачная. Глаза у ней были голубые, да такие мягкие да ласковые, что, кажется, зверь лютый – и тот бы не выдержал – укротился. И подлинно, грех сказать, чтоб он ее не любил, а больше так все об ней одной и в мыслях держал. Известно, могла бы она и попридерживать его при случае, да уж очень смирна была; ну, и он тоже осторожность имел, во все эти дрязги ее не вмешивал. Приедет, бывало, домой весь измученный и пойдет к ней. И сделается такой, сударь, ласковый да нежный: „Каролинхен да Каролинхен“, – и все это ей ручки целует и головку гладит. Или возьмет начнет немецкие песни петь – оба и плачут сидят. Выходит, у всякого человека есть пункт, что с своей дороги его сбивает.

Прислан был к нам Фейер из другого города за отличие, потому что наш город торговый и на реке судоходной стоит. Перед ним был городничий, старик, и такой слабый да добрый. Оседлали его здешние граждане. Вот приехал Фейер на городничество, и сзывает всех заводчиков (а у нас их не мало, до пятидесяти штук в городе-то).

– Вы, мол, так и так, платили старику по десяти рублев, ну а мне, говорит, этого мало: я, говорит, на десять рублев наплевать хотел, а надобно мне три беленьких с каждого хозяина.

Так куда тебе, и слушать не хотят.

– Видали мы-ста эких щелкоперов, и не таких угоманивали; не хочешь ли, мол, этого выкусить!

Известно, народ все буян был.

– Ну, – говорит, – так не хотите по три беленьких?

– Пять рубликов, – кричат, – ни копейки больше.

– Ладно, – говорит.

Через неделю, глядь, что ни на есть к первому кожевенному заводчику с обыском: „Кожи-то, мол, у тебя краденые“. Краденые не краденые, однако откуда взялись и у кого купил, заводчик объясниться не мог.

– Ну, – говорит, – не давал трех беленьких, давай пятьсот.

Тот было уж и в ноги, нельзя ли поменьше, так куда тебе, и слушать не хочет.

Отпустил его домой, да не одного, а с сотским. Принес заводчик деньги, да все думает, не будет ли милости, не согласится ли на двести рублев. Сосчитал Фейер деньги и положил их в карман.

– Ну, – говорит, – принеси остальные триста.

Опять кланяться стал купец, да нет, одеревенел человек как одеревенел, твердит одно и то же. Попробовал еще сотню принес: и ту в карман положил, и опять:

– Остальные двести!

И не выпустил-таки из сибирки, доколе всё сполна не заплатил.

Видят парни, что дело дрянь выходит: и каменьями-то ему в окна кидали, и ворота дегтем по ночам обмазывали, и собак цепных отравливали – неймет ничего! Раскаялись. Пришли с повинной, принесли по три беленьких, да не на того напали.

– Нет, – говорит, – не дали, как сам просил, так не надо мне ничего, коли так.

Так и не взял: смекнул, видно, что по разноте-то складнее, нежели скопом.

Как сейчас помню я, приехал к нам в город сынок купеческий к родным погостить. Ну, все это ему нипочем, цигары, теперича, не цигары, лошади не лошади, пальто не пальто – кути душа! Соберет это женский пол, натопит в комнате, да и дебоширствует. Не по нутру это Фейеру, потому что насчет чего другого, а насчет нравственности лев был! – однако терпит сидит. Видит купчик, что ничего, все ему поблажает, он и тон задавать начал. Стали доходить до городничего слухи, что он и там и в другом месте чести его касался. „Я, мол, говорит, и любовницу-то его куплю, как захочу; слышь вы, девки, желательно вам, чтоб городничий танции разные представлял? Это нам все наплевать; пошлем две сотни и сделаем себе удовольствие!“

Молчит Фейер, только усами, как таракан, шевелит, словно обнюхивает, чем пахнет. Вот и приходит как-то купчик в гостиный двор в лавку, а в зубах у него цигарка. Вошел он в лавку, а городничий в другую рядом: следил уж он за ним шибко, ну, и свидетели на всякий случай тут же. Перебирает молодец товары, и всё швыряет, всё не по нем, скверно да непотребно, да и все тут; и рисунок не тот, и доброта скверная, да уж и что это за город такой, что, чай, и ситцу порядочного найтить нельзя.

Ну, купец ему и то и се, и разные резоны говорит.

– Ты, – говорит, – молодец, не буянь, да цигарку-то кинь, не то, чего доброго, городничий увидит.

– А плевать я, – говорит, – на вашего городничего…

В эвто в самое время как быть к вечерне ударили.

– Ты бы, – говорит лавочник, – хоть бога-то побоялся бы, да лоб-от перекрестил: слышь, к вечерням звонят…

А он, заместо ответа, такое, сударь, тут загнул, что и хмельному не выговорить.

Оборачивается, а Фейер тут как тут, словно из земли вырос.

– Не угодно ли, – говорит, – вам повторить то, что вы сейчас сказали?

– Я… я ничего не говорил, ей-богу, не говорил…

– Православные! слышали?

– Слышали, ваше высокоблагородие.

На другой день рассказывает нам городничий всю эту историю.

„Поздравьте, говорит, меня с крестником“. Что бы вы думали? две тысячи взял, да из городу через два часа велел выехать: „Чтоб и духу, мол, твоего здесь не пахло“.

Да и мало ли еще случаев было! Даже покойниками, доложу вам, не брезговал! Пронюхал он раз, что умерла у нас старуха раскольница и что сестра ее сбирается похоронить покойницу тут же у себя, под домом. Что ж он? ни гугу, сударь; дал всю эту церемонию исполнить да на другой день к ней с обыском. Ну, конечно, откупилась, да штука-то в том, что каждый раз, как ему деньги занадобятся, каждый раз он к ней с обыском:

„Куда, говорит, сестру девала?“ Замучил старуху совсем, так что она, и умирая, позвала его да и говорит: „Спасибо тебе, ваше благородие, что меня, старуху, не покинул, венца мученического не лишил“. А он только смеется да говорит: „Жаль, Домна Ивановна, что умираешь, а теперь бы деньги надобны! да куда же ты, старая, сестру-то девала?“

А то еще вот какой случай был. Умер у нас в городе купец, и купец, знаете, не из мелконьких. Служил он как-то в городе, головой ли, бургомистром ли, доподлинно теперь не упомню, только мундирчика по закону не выслужил. Ну, родственники, сами изволите ведать, народ безобразнейший, в законе не искусились: где же им знать, что в правиле и что не в правиле? Вот, сударь мой, и решили они семейным советом похоронить покойника во всем парате. Пронюхал сначала всю эту штуку стряпчий. Человек этот был паче пса голодного и Фейером употреблялся больше затем, что, мол, ты только задери, а я там обделаю дело на свой манер. Приходит он к городничему и рассказывает, что вот так и так, „желает, дескать, борода в землю в мундире лечь, по закону же не имеет на то ни малейшего права; так не угодно ли вам будет, Густав Карлыч, принять это обстоятельство к соображению?“

– Можно, – говорит, – валяй отношение.

А купчину тем временем и в церковь уж вынесли… Ну-с и взяли они тут, сколько было желательно, а купца так в парате и схоронили…

А впрочем, мы, чиновники, этого Фейера не любили. Первое дело, он нас перед начальством исполнительностью в сумненье приводил, а второе, у него все это как-то уж больно просто выходило, – так, ломит нахрапом сплеча, да и все. Что ж и за удовольствие этак-то служить!

Однако в городе эти купчишки да мещанишки лет десять с ним маялись-маялись и, верите ли, полюбили под конец. Нам, говорят, лучше городничего и желать не надо! Привычка-с».

НЕПРИЯТНОЕ ПОСЕЩЕНИЕ

Вы послушайте, ребята,

Как живали при Аскольде!

(Из оперы «Аскольдова могила»)

Темно. По улицам уездного городка Черноборска, несмотря на густую и клейкую грязь, беспрестанно снуют экипажи самых странных видов и свойств. Городничий уже раз десять, в течение трех часов, успел побывать у подъезда ярко освещенного каменного дома, чтобы осведомиться о здоровье генерала. Ответ был, однако ж, всякий раз один и тот же: «Его высокородие изволят еще почивать».

– Так вы уж, пожалуста, им напомните, как они встанут, – говорил городничий Федору, камердинеру его высокородия.

– Уж это беспременно-с, – ответствовал Федор, – они завсегда у нас в послушаньи…

– Так я уж буду в надежде-с…

Городничий, Дмитрий Борисыч Желваков – добрый, крепенький и кругленький, но до крайности робкий старичок. Провинностей за ним особенных не водилось, кроме того, что за стол он садился всякий день сам-двадцат, по случаю непомерного количества дочек, племянниц и других сирот-родственниц. За обедом всегда бывало весело, а после обеда вся семья отправлялась, на длинных дрогах, кататься по городу. Это бы еще ничего; Дмитрий Борисыч очень хорошо знал, что начальство не только разрешает, но даже поощряет невинные занятия, и потому не мешал предаваться им малолетным членам своего семейства. Но на беду вмешались тут пожарные лошади. Сами ли эти невинные твари получили на время дар слова, или осунувшиеся их ребра красноречивее языка докладывали о труженическом существовании, которое влачили владельцы их, – неизвестно. Известно только, что его высокородие каким-то образом об этом обстоятельстве проведал. Обозревая опрятность в городе, его высокородие счел долгом заехать и на пожарный двор.

– Это что? – спросил он, тыкая пальцем в воздухе, когда вывели лошадей.

Дмитрий Борисыч растерялся и озирался во все стороны, не сообразив вдруг вопроса.

– Это что? – повторил его высокородие.

– Это… лошади-с! – отвечал смущенный городничий.

– То-то «лошади»! – произнес его высокородие и, сделавши олимпический жест пальцем, сел в экипаж.

Я всегда удивлялся, сколько красноречия нередко заключает в себе один палец истинного администратора. Городничие и исправники изведали на практике всю глубину этой тайны; что же касается до меня, то до тех пор, покуда я не сделался литератором, я ни о чем не думал с таким наслаждением, как о возможности сделаться, посредством какого-нибудь чародейства, указательным пальцем губернатора или хоть его правителя канцелярии.

Его высокородие был, в сущности, очень добрый господин. Телосложения он был хлипкого, имел румяные щеки и густые седые волосы. Это последнее обстоятельство, по моему мнению, однако же, сильно противоречило добродушному выражению лица Алексея Дмитрича (так звали его высокородие). Неизвестно почему, я с самого малолетства не могу себе вообразить добродетель иначе, как в виде плешивого старца с немного телячьим выражением в очах. По свойственной человечеству слабости, его высокородие не прочь был иногда задать головомойку и вообще учинить такое невежество, от которого затряслись бы поджилки у подчиненного. Так было и в настоящем случае по делу о пожарных лошадях. Алексей Дмитрич очень хорошо сознавал, что на месте Желвакова он бы и не так еще упарил лошадей, но порядок службы громко вопиял о мыле и щелоке, и мыло и щелок были употреблены в дело.

Тем не менее, когда Дмитрию Борисычу объяснили добрые люди, по какой причине его высокородие изволил тыкать пальцем, он впал в ипохондрию. С ним приключился даже феномен, который, наверное, ни с кем никогда не приключался. А именно, ощущая себя в совершенно бодрственном состоянии, он вдруг увидел сон, ужасный, но настоящий сон. Случилось с ним это приключение в то самое время, когда он, после посещения его высокородия, стоял посреди пожарного двора, растопыривши, как следует, руки в виде оправдания. Впоследствии он сам любил рассказывать об этом необыкновенном случае, но, считая его за дьявольское наваждение, всякий раз отплевывался с глубоким омерзением.

– Стою я это, и вижу вдруг, что будто передо мною каторга, и ведут будто меня, сударь, сечь, и кнут будто тот самый, которым я стегал этих лошадей – чтоб им пусто было! Только я будто пал, сударь, на колени, и прошу, знаете, пощады. «Нет, говорит, тебе пощады! сам, говорит, не пощадил невинность, так клади теперича голову на плаху!» Вот я и так и сяк – не проймешь его, сударь, ничем! Только мне и самому будто досадно стало, что вот из-за скотов, можно сказать, бессловесных такое поношение претерпеть должен… «Ну, секи, мол!» – говорю. На этом самом месте и разбудил меня Алексеев, а то бы, может, и бог знает что со мной было! Так вот-с какие приключения случаются!

И точно, все пятеро полицейских и сам стряпчий собственными глазами видели, как Дмитрий Борисыч стал на колени, и собственными ушами слышали, как он благим матом закричал: «секи же, коли так!»

Когда Дмитрий Борисыч совершенно прочухался от своего сновидения, он счел долгом пригласить к себе на совет старшего из пятерых полицейских, Алексеева, который, не без основания, слыл в городе правою рукой городничего.

– Слышал? – спросил Дмитрий Борисыч.

– Слышал, – отвечал Алексеев.

– Ну так то-то же! – сказал Дмитрий Борисыч и хотел было погрозить пальцем, по подобию его высокородия, но, должно быть, не изловчился, потому что Алексеев засмеялся.

– Ты чему смеешься? – спросил Дмитрий Борисыч.

– Я не смеюсь… зачем смеяться! – отвечал Алексеев.

– То-то же! смотри, чтоб у меня теперь лошади… ни-ни… никуда… понимаешь! даже на пожар не сметь… слышишь? везде брать обывательских, даже для барышень!..

Распорядившись таким образом, он поворотился к окну и увидел на улицах такую грязь, что его собственные утки плавали в ней как в пруде.

– Это что такое? – спросил Дмитрий Борисыч.

– А что «что такое»? – спросил Алексеев.

– Не видишь? – спросил Дмитрий Борисыч.

– Вижу, – сказал Алексеев.

Вся запальчивость и ретивость Желвакова разбились об это патриархальное равнодушие.

– Ты бы хоть тово, что ли, – произнес он немного сконфуженный и отворачиваясь от Алексеева, чтоб скрыть свое смущение.

И в самом деле, чего тут «тово», когда уж «грязь так грязь и есть» и «всё от бога».

– Вот кабы мы этому делу причинны были, – глубокомысленно присовокупил Алексеев.

– Ишь его…

«Принесла нелегкая», – хотел было сказать Дмитрий Борисыч, но затруднился, потому что и в мыслях не осмеливался нанести какое-нибудь оскорбление начальству.

Но все это еще не беда. Ну, побранили его высокородие – не повесили же в самом деле! Даже вы не сказали, а продолжали по-прежнему говорить ты и братец. Дело в том, что в этот самый день случилось Дмитрию Борисычу быть именинником, и он вознамерился сотворить для дорогого гостя бал на славу. Каким образом пригласить его высокородие после такого происшествия? Ну, если да они скажут, что «я, дескать, с такими канальями хлеба есть не хочу!» – а этому ведь бывали примеры. Однако Дмитрий Борисыч приободрился и на обеде у головы, втянув в себя все количество воздуха, какое могли вмещать его легкие, проговорил приглашение не только смелым, но даже излишне звучным голосом. И его высокородие ничего: приняли и даже ласково посмотрели на Дмитрия Борисыча.

– Да, господин Желваков, – сказали его высокородие, – мы приедем, господин Желваков! хорошо, господин Желваков!

По этой-то самой причине и приезжал Дмитрий Борисыч несколько раз в дом купчихи Облепихиной узнать, как почивал генерал и в каком они находятся расположении духа: в веселом, прискорбном или так себе.

Между тем в доме купчихи Облепихиной происходила сцена довольно мрачного свойства. Его высокородие изволил проснуться и чувствовал себя мучительно. На обеде у головы подали такое какое-то странное кушанье, что его высокородие ощущал нестерпимую изжогу, от которой долгое время отплевывался без всякого успеха.

– Черт их знает, чем они там кормят! – бормотал Алексей Дмитрич, – масло, что ли, скверное – просто мочи нет!

И выпил стакан воды.

– Экой народ безобразный! зовет есть, словно не знает, кого зовет! Рыба да рыба – обрадовался, что река близко! Ел, кажется, пропасть, а в животе бурчит, точно три дня не едал! И изжога эта… Эй, Кшецынский!

Вошел господин не столько малого роста, сколько скрюченный повиновением и преданностью.

– Приезжал городничий?

– Никак нет-с.

– Ан, врете вы, приезжал! – раздалось из передней.

– Я не видал, ей-богу не видал, ваше высокородие! – бормотал скороговоркой Кшецынский.

– Приезжал уж раз десять! – произнес камердинер Федор, входя в комнату с стаканом чаю на подносе. – Известно, вы ничего не видите!

– Это правда, Кшецынский, правда, что ты ничего не видишь! Не понимаю, братец, на что у тебя глаза! Если б мне не была известна твоя преданность… если б я своими руками не вытащил тебя из грязи – ты понимаешь: «из грязи»?.. право, я не знаю… Что ж, спрашивал что-нибудь городничий?

– Спрашивал, что , дескать, генерал делают?

– Ну, а ты что?

– Спят, мол; известно, мол, что им делать, как не спать! ночью едем – в карете спим, днем стоим – на квартере спим.

– Ты так и сказал?

– Сказал… отчего не сказать!

– Ска-атина!

На губах Кшецынского появилась бледная улыбка. Очевидно, что между ним и Федором существовало соперничество такого же рода, какое может существовать между хитрою, но забавною амишкой и неуклюжим, но верным полканом. Федор всегда брал верх; он, нимало не стесняясь, оказывал полное презрение к самым законным и неприхотливым требованиям несчастного выходца . Платье и сапоги его оставались нечищенными, а наместо чая подавалась ему какая-то странная смесь, более похожая на брагу, нежели на чай. За обедом Кшецынский не осмеливался оставить на своей тарелке нож и вилку, потому что Федор, без церемонии, складывал их тут же к нему на скатерть. Кшецынский при этом зеленел и вздрагивал, и во рту у него делалось скверно; но все это происходило лишь на одно мгновение, и он снова потуплял глаза в тарелку. Когда ему подавали кушанье (а подавали ему всегда последнему), Федор никогда не забывал толкнуть его в плечо, если Кшецынский, по его мнению, недостаточно проворно брал кушанье. Больше одного куска ему брать не дозволялось. Вообще, присутствие Кшецынского за барским столом составляло для Федора предмет постоянных и мучительнейших размышлений.

– И что это за барин такой! – говаривал он обыкновенно в таких случаях об Алексее Дмитриче, – просто шавку паршивую с улицы поднял и ту за стол посадил!

Но на этот счет Алексей Дмитрич оставался непреклонным. Кшецынский продолжал обедать за столом его высокородия, и – мало того! – каждый раз, вставая из-за стола, проходил мимо своего врага с улыбкою, столь неприметною, что понимать и оценить всю ее ядовитость мог только Федор. Но возвратимся к рассказу.

В передней послышалось шарканье.

– Да вот и он! – сказал Федор и, обращаясь к Дмитрию Борисычу, прибавил: – А вот меня из-за вас, сударь, обругали тут! Зачем только вас носит сюда!

– А! это ты, господин Желваков! милости просим, господин Желваков! прошу садиться, господин Желваков! – молвил его высокородие, кротко улыбаясь.

– Осмелюсь просить ваше высокородие…

– Помню, господин Желваков! будем, будем, господин Желваков! Кшецынский! и ты, братец, можешь с нами! Смотри же, не ударь лицом в грязь: я люблю, чтоб у меня веселились… Ну, что новенького в городе? Как поживают пожарные лошадки?

Желваков побледнел.

– Ну, да ты не тово! я это так! А дать господину Желвакову чаю!

Федор явился с стаканом, который не столько подал, сколько сунул в руку Дмитрию Борисычу.

– Да ты попробуй прежде, есть ли сахар, – сказал его высокородие, – а то намеднись, в Окове, стряпчий у меня целых два стакана без сахару выпил… после уж Кшецынский мне это рассказал… Такой, право, чудак!.. А благонравный! Я, знаешь, не люблю этих вот, что звезды-то с неба хватают; у меня главное, чтоб был человек благонравен и предан… Да ты, братец, не торопись, однако ж, а не то ведь язык обожжешь!

– Помилуйте, ваше высокородие, мы завсегда с полным нашим удовольствием…

Между тем для Дмитрия Борисыча питие чая составляло действительную пытку. Во-первых, он пил его стоя; во-вторых, чай действительно оказывался самый горячий, а продлить эту операцию значило бы сневежничать перед его высокородием, потому что если их высокородие и припускают, так сказать, к своей высокой особе, то это еще не значит, чтоб позволительно было утомлять их зрение исполнением обязанностей, до дел службы не относящихся.

– Да ты, братец, садись.

– Помилуйте, ваше высокородие…

– Садись, братец.

– Не в таких чинах, ваше высокородие…

– Ну, как хочешь.

– Исправник Маремьянкин! – провозглашает Федор.

– Так я буду в надежде-с, ваше высокородие! – говорит Дмитрий Борисыч, в последний раз обжигая губы и удаляясь с стаканом в переднюю.

– А! Живоглот! – говорит Алексей Дмитрич, – добро пожаловать! Молодец, брат, молодец! Ни соринки в суде нет! Молодец, господин Живоглот!

Исправник Маремьянкин мужчина вершков пятнадцати. Живоглотом он прозван по той причине, что, будучи еще в детстве и обуреваемый голодом, которого требованиям не всегда мог удовлетворить его родитель, находившийся при земском суде сторожем, нередко блуждал по берегу реки и вылавливал в ней мелкую рыбешку, которую и проглатывал живьем, твердо надеясь на помощь божию и на чрезвычайную крепость своего желудка, в котором, по собственному его сознанию, камни жерновые всякий злак в один момент перемалывали. Замечательнейшею странностью в его липе было то, что ноздри его представлялись бесстрашному зрителю как бы вывороченными наизнанку, вследствие чего местные чиновники, кроме прозвища Живоглот, называли его еще Пугачевым и «рваными ноздрями».

– Имею честь, – рапортует Живоглот.

– Откуда?

– Из уезда-с. Приключилось умертвие-с. Нашли туловище, а голову отыскать не могли-с.

– Как же, брат, это так?

– С ног сбились искамши, ваше высокородие.

– Как же это? надо, брат, надо отыскать голову… Голова, братец, это при следствии главное… Ну, сам ты согласись, не будь, например, у нас с тобой головы, что ж бы это такое вышло! Надо, надо голову отыскать!

– Будем стараться, ваше высокородие.

– То-то, любезный! ты пойми, ты вникни в мои усилия… как я, могу сказать, денно и нощно…

– Это справедливо, ваше высокородие.

– Ну, то-то же! Впрочем, ты у меня молодец! Ты знаешь, что вот я завтра от вас выеду, и мне все эта голова показываться будет… так ты меня успокой!

– Помилуйте, ваше высокородие, будьте без сумления-с…

– Убийство, конечно, вещь обыкновенная, это, можно сказать, каждый день случиться может… а голова! Нет, ты пойми меня, ты вникни в мои усилия! Голова, братец, это, так сказать, центр, седалище…

– Найдем-с, – отвечал Живоглот с некоторым ожесточением, как бы думая про себя: «Чтоб тебя прорвало! эк привязался, проклятый!»

– Впрочем, по уезду благополучно?

– Благополучно, ваше высокородие, – ревет Живоглот, раз навсегда закаявшись докладывать его высокородию о чем бы то ни было неблагополучном.

– Воровства нет?

– Никак нет-с.

– Убийств нет?

– Никак нет-с.

– То есть, кроме этой головы… Эта, братец, голова, я тебе скажу… голова эта весь сегодняшний день мне испортила… я, братец, Тит; я, братец, люблю, чтоб у меня тово…

Живоглот потупился. В эту минуту он готов был отрезать себе язык за то, что он сболтнул сдуру этакую скверную штуку.

И хоть бы доподлинно эта голова была, думал он, тысячный раз проклиная себя, а то ведь и происшествия-то никакого не было! Так, сдуру ляпнул, чтоб похвастаться перед начальством деятельностью!

– Ты думаешь, мне это приятно! – продолжал между тем его высокородие, – начальству, братец, тогда только весело, когда все довольны, когда все смотрит на тебя с доверчивостью, можно сказать, с упованием…

Молчание.

– Нет, ты поезжай… ты поезжай! Я не могу! Я спокоен не буду, пока ты в городе.

– Помещик Перегоренский! – докладывает Федор.

Входит Перегоренский, господин лет шестидесяти, но еще бодрый и свежий. Видно, однако же, что, для подкрепления угасающих сил, он нередко прибегает к напитку, вследствие чего и нос его приобрел все возможные оттенки фиолетового цвета. На нем порыжелый фрак с узенькими фалдочками и нанковые панталонцы без штрипок. При появлении его Алексей Дмитрич прячет обе руки к самым ягодицам, из опасения, чтоб господину Перегоренскому не вздумалось протянуть ему руку.

Перегоренский . Защиты! о защите взываю я к вашему высокородию! Защиты невинным, защиты угнетенным!

Алексей Дмитрич . Что же такое-с?

Перегоренский . Вы извините меня, ваше высокородие! я вне себя! Но я верноподданный, ваше высокородие, я християнин, ваше высокородие! я… человек!

Алексей Дмитрич . Позвольте, однако ж, что же такое случилось? И к чему тут «верноподданный»? Мы все здесь верноподданные-с.

Перегоренский . Не донос… нет, роля доносчика далека от меня! Не с доносом дерзнул я предстать пред лицо вашего высокородия! Чувство сострадания, чувство любви к ближнему одно подвигло меня обратиться к вам: добродетельный царедворец, спаси, спаси погибающую вдову!

Алексей Дмитрич . Но позвольте… мне сказали, что вы здешний помещик… зачем же тут вдова?.. я не понимаю.

Перегоренский (вздыхая ). Да-с, я здешний помещик, это правда; я имею, я имею несчастие называться здешним помещиком… У меня семь душ… без земли-с, и только они, одни они поддерживают мое бренное существование!.. Я был угнетен, ваше высокородие! Я был на службе – и выгнан! Я служил честно – и вот предстою нищ и убог! Я имел чувствительное сердце и сохранил его до сих пор! За что же терпел я? За что все гонения судьбы на меня? Не за то ли, что любил правду выше всего! Не за то ли, что, можно сказать, ненавидел ложь и истину царям с улыбкой говорил! Защиты! О защите взываю к тебе, покровитель гонимых и угнетенных!

Алексей Дмитрич . Да помилуйте, что же я могу сделать?.. Объяснитесь, пожалуйста!

Перегоренский . Повторяю вашему высокородию: не донос, которого самое название презрительно для моего сердца, намерен я предъявить вам, государь мой! – нет! Слова мои будут простым извещением, которое, по смыслу закона, обязательно для всякого верноподданного…

Алексей Дмитрич . Но в чем же дело? Позвольте… я занят; мне надобно ехать…

Перегоренский . Коварный Живоглот…

Алексей Дмитрич (строго ). Кто же этот Живоглот? Я не понимаю вас; вы, кажется, позволяете себе шутить, милостивый государь мой!

Перегоренский (не слушая его ). Коварный Живоглот, воспользовавшись темнотою ночи, с толпою гнусных наемников окружил дом торгующего в селе Чернораменье, по свидетельству третьего рода, мещанина Скурихина, и алчным голосом требовал допустить его к обыску, под предлогом, якобы Скурихин производит торговлю мышьяком. Причем обозвал Скурихина непотребными словами; за оставление же сего дела втайне, взял с него пятьдесят рублей и удалился с наемниками вспять. Это первый пункт.

Алексей Дмитрич . Но где же тут вдова?

Перегоренский . Оный Живоглот, описывая, по указу губернского правления, имение купца Гламидова, утаил некие драгоценные вещи, произнося при этом: «Вещи сии пригодятся ребятишкам на молочишко». При сем равномерно не преминул обозвать Гламидова непотребно… (Пристально смотрит на Алексея Дмитрича, который, в смущении, нюхает табак .) Сей же Живоглот, придя в дом к отставному коллежскому регистратору Рыбушкину, в то время, когда у того были гости, усиленно требовал, для своего употребления, стакан водки и, получив в том отказ, разогнал гостей и хозяев, произнося при этом: аллё машир!

Алексей Дмитрич . Но где же тут вдова?

Перегоренский . Но сим не исполнилась мера бесчинств Живоглотовых. В прошлом месяце, прибыв на ярмонку в село Березино, что на Новом, сей лютый зверь, аки лев рыкаяй и преисполнившись вина и ярости, избил беспричинно всех торгующих, и дотоле не положил сокрушительной десницы своей, доколе не приобрел по полтине с каждого воза… (Торжественно .) На все таковые противозаконные действия исправника Маремьянкина, в просторечии Живоглотом именуемого, и лютостию своею таковое прозвище вполне заслужившего, имеются надлежащие свидетели, которых я, впрочем, к свидетельству под присягой допустить сомневаюсь.

Примечания

манера говорить (франц.).

что там никогда не чувствуешь себя дома (франц.)

Князь Курылкин, совершенно очаровательный молодой человек – но пусть это останется между нами – так ухаживал за мной (франц.).

позвольте мне выйти (франц.).

убирайтесь вон! (франц.)

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.