О чем рассказ бывшие люди. Горький максим бывшие люди. Бывшие люди

I

Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.

Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».

Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:

– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…

Новички спрашивали его:

– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

– Не узнали?

– Не узнал.

– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?

– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!

– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…

– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

– А вы всё такой же – всё шутите?

– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…

Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.

– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!

Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.

И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.

– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!

– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.

– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.

– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!

Ротмистр жить не может без витиеватых речей.

– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!

Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба.

Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться.

С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, – Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всем желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь еще блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, – можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя.

Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранен из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал еще несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным острым носом и лысым черепом. На костлявом, желтом лице с клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортерством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил:

– Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры.

– Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! – строго предупреждал его ротмистр.

– Буду благодарен!..

Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и еще строже говорил:

– Хоть реви – не дам!

– Ну, и – кончено! – вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость – он вполне искренно увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону:

– Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал – пеняй на себя!

– Его благородие настоящий воин – вперед идет, а уже назад дорогу ищет!

Учитель ловил своего друга где-нибудь в темном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, не выразимым словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо.

– Не можешь? – угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал толовой.

– Потерпи еще день, – может быть, справишься? – предлагал Кувалда.

Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга всё трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги.

– В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, – говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то.

Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в ее пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек.

Дети – живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших.

Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шел с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали всё, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съеживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Всё это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживленные рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шел в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания.

Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрепанные, но одинаково жалкие и грязные.

Шел толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь – прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание.

Вылезал откуда-нибудь из угла Конец – мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал:

Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо, желтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда черных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щетками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья.

Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, растриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и еще удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче – он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами.

Был тут еще какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали – днем он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его.

– Мальчишка! Ты что такое на сей земле?

Мальчишка храбро и кратко ответил:

– Я – босяк…

Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.

– Ты – дурак! – решил Аристид Кувалда. – Что ты тут околачиваешься? Водку пьешь? Нет… Воровать умеешь? Тоже нет. Иди, научись и приходи тогда, когда уже человеком будешь…

Парень засмеялся.

– Нет, уж я поживу с вами.

– Для чего?

– А так…

– Ах ты – метеор! – сказал ротмистр.

– Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.

– А за что? – осведомился парень.

– А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.

Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.

– Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и черт с ним… Мы все живем без достаточного к тому основания…

– Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, – посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами.

Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и всё замечал.

Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они – «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни.

Видным представителем бывших мужиков являлся старик-тряпичник Тяпа. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «шаркнули просто так, озорство» и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости – голова постоянно наклонена к земле. Когда он шел качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной – он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем:

– Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрепанная, скверная, грязная!

Говорил Тяпа хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки.

Тогда Тяпа, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал Библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа молча слушал всё, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чем не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал ее, Тяпа протягивал свою костлявую руку и говорил:

– Дай-ка…

– На что тебе?

– Дай, – может, про нас есть что…

– Про кого это?

– Про деревню.

Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, – всё, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие.

В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая Библию. Книгу он держал, упирая ее в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал ее или мешал ему читать.

– Эй ты, чернокнижник, – говорил ему Кувалда, – что ты понимаешь? Брось!

– А что ты понимаешь?

– И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг…

– А я читаю…

– Ну и – глуп! – решал ротмистр. – Когда в голове заведутся насекомые – это беспокойно, но если в нее заползут еще и мысли – как же ты будешь жить, старая жаба?

– Мне недолго уж, – говорил спокойно Тяпа.

Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа кратко ответил ему:

– В тюрьме…

– Ты был там?

– За что?

– Так… Ошибся… Вот и Библию оттуда вынес. Барыня одна дала… В тюрьме-то, брат, хорошо…

– Н-ну? Чем это?

– Вразумляет… Грамоте вот научился… книгу достал… Всё – даром…

Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, – чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа сгибал весь свой корпус набок, – долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему.

– Вот – ты ученый был… Библию-то читал?

– Читал…

– То-то… Помнишь ее?

– Ну – помню…

Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом.

– Помнишь, были там амаликитяне?

– Где они теперь?

– Исчезли, Тяпа, – вымерли…

Старик помолчал и снова спросил:

– А филистимляне?

– И эти тоже…

– Все вымерли?

– Так… А мы тоже вымрем?

– Придет время – и мы вымрем, – равнодушно обещал учитель.

– А от которого мы из колен Израилевых?

Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него.

– Врешь ты всё! – захрипел он, когда учитель кончил.

– Почему вру? – изумился тот.

– Какие ты народы назвал? Нет их в Библии.

Встал и пошел прочь, злобно ворча.

– Из ума ты выживаешь, Тяпа, – убежденно сказал вслед ему учитель.

Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым грязным пальцем.

– От господа – Адам, от Адама – евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже…

– Татары от Измаила… а он от еврея…

– Да тебе-то чего надо?

– Зачем врешь?

И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему.

– Был ты ученый… должен знать – кто мы?

– Славяне, Тяпа, – ответил учитель.

– Говори по Библии – там таких нет. Кто мы – вавилоняне, что ли? Или – эдом?

Учитель пустился в критику Библии.

Старик долго, внимательно слушал его и перебил:

– Погоди, – брось! Значит, в народах, богу известных, – русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в Библии записаны – господь тех знал… Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, – жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет?

– Н-не знаю! – протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то…

– Так и скажи!.. А то говоришь ты много, – будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь – разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть – врешь ты… он в Библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, – какой он? Он – огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живет, – настоящий, большой народ. А ты говоришь – вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли – они немцы или французы… А ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?..

М.Горький

Бывшие люди

Въезжая улица - это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых вётел - жалкая флора городских окраин, населённых беднотою.

Мутно-зелёные от старости стёкла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползёт в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора - это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает её пылью, - и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметёнными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный, двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развёртывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой, старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стёкол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и тёмные пятна отвалившейся штукатурки - точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, ещё более увеличивала его плачевный вид казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждёт от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены - одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между её досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора - низенькое закопчённое здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась "ночлежка", содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка - длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась - только с одной стороны - четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, не штукатуренные стены её черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди её помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола - сыростью, от нар гниющим тряпьём.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почётным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, - "просто - жил! И славно жил, чёрт возьми! Умеючи жил, могу сказать!"

Это был широкоплечий, высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-жёлтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко весёлые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, м почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, жёлтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, - поутру он неизменно был в тяжёлом состоянии похмелья, а вечером - навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и весёлого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

Что за человек? - спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетённого субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал её за пазуху, редко интересуясь её содержанием, и говорил:

Всё в порядке. За ночь - две копейки, за неделю - гривенник, за месяц - три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри - не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие...

Новички спрашивали его:

А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, - объяснял Кувалда деловым тоном, - ко мне идёт народ, к роскоши непривычный... а если ты привык каждый день жрать - вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин - значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетённый, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

Не узнали?

Не узнал.

А помните, я у вас зимой жил с месяц... когда ещё облава-то была и трёх забрали?

Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

Ах ты, господи! Ещё вы тогда частному приставу кукиш показали!

Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит...

Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

А вы всё такой же - всё шутите?

Да что же ещё можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нём, не следует и скулить, - резонировал ротмистр.- Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного... зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка вот тебе двугривенный, - иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или лёгкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел...

Алеша Пешков, оставшись круглым сиротой, был отправлен дедушкой «в люди» - на работу к чужим. Он оказался в магазине модной обуви вместе с братом Сашей. Тот пользовался своим старшинством, чтобы лишний раз унизить. Алеша вставал рано, чистил платье и обувь у всех, приносил дрова, ставил самовар.

В магазине он подметал пол, готовил чай, ходил домой за обедом, но главной обязанностью его было встречать покупателей. Он не хотел стоять с приклеенной улыбкой, как приказчики, и Саша твердил, что его за это «погонят».

Алеша недолюбливал кухарку, «странную бабу», но после ее неожиданной смерти сблизился с Сашей, который боялся покойников. Саша показал ему свой сундучок и сводил в «часовню», которую устроил для воробья, задушенного им, чтобы тот стал святым и из его тела получились мощи. Алеша был потрясен и в порыве буйства выбросил все из пещеры и завалил ее, но Саша пригрозил колдовством, которое и началось с утра: во всех сапогах оказались иголки. Алеша уколол палец, и ему стал мерещиться мертвый воробей.

Мальчик решил бежать, но опрокинул судок с горячими щами себе на руки и попал в больницу. Ему было плохо, руки жгло и рвало; хотел написать письмо бабушке, сбежать, но его успокоил знакомый солдат. Он сообщил бабушке, и та утром забрала Алешу домой.

II.

У дедушки жизнь стала хуже – он разорился. Бабушка замаливала грехи, разнося вместе с Алешей «тихую милостыню» ночью, когда никто не видел.
На улице печальные вести: Вяхирь умер, Хаби ушел в город, а у Язя отнялись ноги. Кострома рассказал, что появились новые соседи, у которых дочь хромая, но очень красивая, из-за нее они с Чуркой дерутся.

Алеша познакомился с ней, пытаясь забинтованными руками подать ей костыли. Потом они подружились, вместе читали, Алеша даже помогал ей по дому. Бабушка эту дружбу поощряла.

Кострома рассказал про охотника Калинина, которого не зарыли после смерти, а оставили в черном гробу, и теперь он якобы каждую ночь встает из гроба. Сын лавочницы предложил за двугривенный сидеть на гробу до утра. Чурка вызвался, но испугался, а Алеша согласился. Бабушка сказала читать молитвы. Мальчику даже удалось уснуть. В итоге он стал «героем» улицы.

III.

Умер братик Коля. Бабушка сказала: хорошо, а то бы мучился всю жизнь. Отец Язя вырыл могилу рядом с матерью, но задел гроб. Алеша это увидел, почувствовал тяжелый запах - ему стало плохо.

Дед собрался в лес за дровами, а бабушка за травами. Алеша помогал деду, но сбежал к бабушке и наблюдал, как она точно хозяйка ходит по лесу, всё видит и всех хвалит.
Они стали ходить в лес каждый день. Однажды Алеша упал в пустую медвежью берлогу и распорол бок, но бабушка его вылечила. В другой раз он увидел собаку, которая оказалась волком. А как-то раз охотник случайно всадил в мальчика дробь. Бабушке нравилось, что он терпит боль.

Осенью дед отправил его к Матрене, бабушкиной сестре, чтобы Алеша стал чертежником.

IV.

Алеша когда-то был здесь с матерью. Матрена была криклива. Ее сыновья совсем разные. Старший женат. Женщины в семье ругались, их заботили только еда и сон. Хозяева считали себя лучшими в городе и всех обсуждали, что раздражало Алешу. Спасением для него стала работа, но чертежному искусству учиться было некогда. Бабушка же очень надеялась, что ему заплатят за работу.

По выходным ходили в церковь, Алеша боялся исповеди, но признался во всех грехах. Отец Доримедонт все простил, не придав значения тяжести содеянного. Алеша ушел, чувствуя себя обманутым, а деньги на причастие потом проиграл. При этом он всем сердцем полюбил богородицу по рассказам бабушки, и когда привезли в дом икону Владимирской богоматери, поцеловал ее в губы и долго ждал наказания свыше.

V.

Весною сбежал от родственников, но к бабушке не пошел. Ему посоветовали идти посудником на корабль. Дед справил ему паспорт, и Алешу взяли на пароход «Добрый». Повар ему не понравился, но хорошо его накормил.

Ночью Алеше не спалось: его волновала красота ночи. Он смотрел на баржу с арестантами, которая плыла на буксире следом, вспоминал, как ехал из Астрахани с матерью и бабушкой. Пароход шел медленно, все пассажиры казались одинаковыми. Они все время ели и пачкали много посуды: приходилось мыть весь день.

Повар носил прозвище Смурый. Его помощник Яков говорил только о женщинах и всегда грязно. Был еще посудник Максим и официант Сергей. Смурый узнал, что Алеша умеет читать, и стал давать ему книги для чтения вслух. Иногда даже отрывал от работы, и Максиму приходилось больше мыть посуды - он злился и бил стаканы.

Слушатели часто ссорились, но боялись Смурого: он не пьянел, обладал нечеловеческой силой, с ним часто беседовала жена капитана. Она дала ему томик Гоголя, и повару понравилась повесть «Тарас Бульба»: он даже плакал.

Буфетной прислуге не нравилось, что Алеша читает, а не работает. Однажды пьяные Сергей и Максим потащили мальчика «жениться» к подвыпившей женщине. Смурый отнял Алешу и с горечью сказал, что он пропадет в этом «свином стаде».

VI.

Вскоре Максим ушел с парохода, а на его место взяли вятского солдатика. Его послали резать кур, он распустил их по палубе, после чего расплакался. Пассажиры над ним издевались: привязали сзади ложку и дико хохотали. Алеша мучительно размышлял, почему люди жестокие.

Однажды что-то лопнуло в машине. Это вызвало панику среди пассажиров. Трижды за лето видел Алеша такое, и каждый раз паника была вызвана не опасностью, а страхом перед ней. В третий раз поймали двух воров и забили до бесчувствия.

Все это мучило мальчика, и он стал спрашивать у Смурного. Тот посоветовал читать книги: в них люди поступали правильно. Алеша убеждался, что повар хорошо разбирался и в книгах. Смурый считал, что Алеше надо учиться. Вскоре мальчика рассчитали за то, что позволял Сергею таскать посуду и продавать пассажирам. На прощанье Смурый подарил бисерный кисет.

VII.

Когда Алеша вернулся, почувствовал себя взрослым и закурил. Это не понравилось деду, и они повздорили. Бабушка в шутку потрепала Алешу, чтобы успокоить дедушку - тот остался доволен, как ребенок.

Алексей решил заняться ловлей птиц. Это стало прибыльным делом, но больше нравилось чувство свободы. Охотничья страсть и желание заработать денег побеждали жалость к птицам.

Дед считал: надо выбиваться в люди. Алеше казалось, что лучше всего живут казаки и солдаты. Он бегал с солдатами на учения, они угощали его махоркой, но однажды подсунули сигарету, которая обожгла лицо и руки. Это очень обидело мальчика. Но позже он испытал нечто более поразительное.

Алеша стал свидетелем сцены, когда один казак, напившись в кабаке, обманом выманил на улицу женщину, а потом избил ее и изнасиловал. А еще похвалялся, что казак всегда возьмет что надо. Алеша с ужасом думал, что такое могло случиться и с его матерью или бабушкой.

VIII.

Когда выпал снег, Алешу вновь отправили к Матрене. У хозяев скука стала гуще. Он жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть ее, больше работал. Теперь он ходил на ключ полоскать белье вместе с прачками. Они осмеивали его, но потом привыкли.

Они хорошо знали жизнь города, и было интересно слушать их рассказы. Алексей часто слышал хвастливые и лживые рассказы мужчин о победах над женщинами. А женщины говорили о мужчинах насмешливо, но без хвастовства.

В свободное время он колол дрова в сарае, куда приходили денщики. Алеша писал им письма в деревни, записки возлюбленным. Они поведали историю о жене закройщика. Она читала книги и два раза в неделю выходила в библиотеку. А офицеры затеяли с ней злую игру: писали ей записки о любви. Она отвечала им, просила оставить в покое, а они читали ее ответы и смеялись.

Алеша все ей рассказал, она дала ему серебряную монету, но он не взял. Потом долго вспоминал светлую комнату и женщину в голубом платье. Он пришел, чтобы попросить книгу и увлекся чтением. Хозяева же заметили, что много свечей теперь жжется, а потом и книгу обнаружили. Пришлось соврать, что это книга священника.

IX.

Боясь испортить дорогие книги, стал брать их у лавочника по копейке за прочтение. Если хозяйка их находила, то рвала в клочья. Алеша оказался должен лавочнику и хотел украсть деньги из кармана Виктора, но не смог. Рассказал ему про долг, и Виктор дал полтинник, но попросил не брать в лавке книги, лучше с нового года выписать хорошую газету.

Вечерами Алеша стал читать хозяевам «Московский листок». Ему не нравилось читать вслух, но слушали с благоговением. Потом предложил читать толстые журналы, давно лежавшие в спальне. Чувствовал, как расширяется представление об окружающем мире. Во время Великого поста запретили читать, и Алеша стал вялым, ленивым, ведь не было стимула быстрей закончить работу.

Один раз ребенок вытащил кран из самовара, вся вода вытекла, и самовар распаялся. Попало за это Алексею: старуха избила его пучком сосновой лучины. Было не больно, но осталось множество заноз. У доктора жаловаться не стал, за что все в семье были благодарны и разрешили брать книги у закройщицы. Так ему удалось прочитать хорошие французские романы, но там было много о любви. О закройщице во дворе говорили все хуже, и весной она уехала.

X.

В доме поселилась молодая женщина с дочерью и старухой-матерью. Дама была красива, и Алеша невольно сравнивал ее с героинями исторических романов. Ее постоянно окружали мужчины.

Алеша подружился с дочкой: она засыпала на руках, когда он рассказывал сказку. Мать девочки хотела что-нибудь подарить, но отказался. Тогда она стала давать ему книги. Познакомила со сказками и поэмами Пушкина, стихами русских поэтов, и Алеша понял, что поэзия богаче прозы в выражении чувств.

Свои чувства к молодой даме он выразить не мог. Мальчик называл ее про себя Королева Марго. Она жила в облаке вражды к ней, но Алеша был уверен, что те пошлости, которые говорят о любви, ее не касаются. Однажды застал ее с мужчиной и несколько дней чувствовал себя потерянным. Спасли книги.

Перед Троицей вспухли веки, и все испугались, что Алеша ослепнет. Веки прорезали изнутри, он лежал с повязкой и думал, как страшно потерять зрение. Потом его зря обвинили в краже денег у солдата, и ему так и не пришлось больше увидеться с Королевой Марго.

XI.

Снова посудник на пароходе «Пермь» с заработком 7 рублей в месяц. На этот раз повар по прозвищу Медвежонок – щеголь, маленький, полненький. Самый интересный человек на пароходе – кочегар Яков Шумов. Постоянно играл в карты, по вечерам рассказывал про себя байки. Алешу он удивлял своим обжорством. При этом всегда спокоен, даже если его ругал капитан.

Деньги забавляли Якова, но он был не жаден. Научил Алешу играть в карты. Алексей оказался так горяч, что проиграл пять рублей, поддевку и новые сапоги. Яков сказал сердито, что ему играть нельзя, все вернул, а себе взял рубль за науку.

Отталкивало в Якове равнодушие к людям. Другие считали его безобидным, а Алеше он казался запертым сундуком. Яков даже свои байки передавал без всяких чувств. А Алеша коротко рассказывал ему все, что прочитал в книгах, сложив в бесконечную историю. Осенью кочегар ушел в Перми с каким-то незнакомым человеком, так и оставшись для героя загадкой.

XII.

Алешу отдали а мастерскую иконописи. Хозяйка заявила, что учиться можно вечером, а днем нужно в лавке торговать иконами. Вместе с приказчиком они зазывали покупателей, но многие уходили почему-то в соседнюю лавку. Там звучал сладкий голос и одуряющая речь приказчика - нужно было этому учиться.

Часто иконы и старинные книги покупали у стариков за бесценок. Алеше было жалко их, ведь потом их продавали богатым старообрядцам в десятки раз дороже. Оценивал стоимость начетчик Петр Васильевич. Он крестился, вызывая уважение у верующих, но с приказчиком говорил на особом языке, чтобы не поняли обмана.

Этот жилистый старик чем-то напоминал Якова Шумова. Он обманывал людей, но тепло относился к Богу. Были и другие начетчики, они даже дрались друг с другом из-за выгоды. В итоге Алеша понял правду жизни: от жизни не убежишь.

XIII.

В иконописной мастерской за работой пели тягучие песни. Создание росписи на иконе делилось на этапы: можно было увидеть икону без лица или рук, что было неприятно.
Росписью занимались разные люди, но все подчинялись Ларионычу. Кому-то для творчества нужны были песни. А Жихарев, лучший личник, после того, как заканчивал икону, уходил в запой: приносил в мастерскую закуски, пиво и вино. А после застолья начиналась пляска – русская, удалая. Донской казак Капендюхин напоминал своей пляской Цыганка.

XIV.

В мастерской все были неграмотными, и Алеша читал каждый вечер вслух. Порой его изумляла разница между книгой и жизнью. В книгах не было таких людей, какие его окружали в последнее время. Книги было трудно доставать – Алеша выпрашивал их всюду как милостыню.

Подружился с Павлом Одинцовым, и они вместе старались развлечь мастеровых – разыгрывали спектакли, смешили. Еще одним развлечением были кулачные бои. Капендюхин не мог одолеть мордвина – положил свинец в перчатки. Ситанов не дозволил убийства и вступил в схватку сам. Одолел не силой, а ловкостью.

Люди много говорили о Боге, но когда Алеша с Павлом вымыли в бане умирающего Давидова, их обсмеяли: все равно скоро помрет.

XV.

В день именин Алеше подарили икону с образом Алексия. Но уже сразу настроение было испорчено очередной стычкой с приказчиком. Он постоянно издевался над мальчиком, давал ему грязную работу, подкидывал серебряные деньги, чтобы поймать на воровстве, и унижал в глазах остальных. О малейшей провинности докладывал хозяину.

Поддержки от деда не было, бабушка все время работала, а при редких встречах убеждала терпеть. Но Алеше не давалось терпение, он с ужасом думал, что так и будет барахтаться в какой-то грязной каше.

Он решил уехать в Астрахань и оттуда сбежать в Персию. Встретил бывшего хозяина Василия, племянника бабушки. Тот позвал к себе. В мастерской весть об уходе восприняли с грустью, особенно Павел. А хозяйка спьяну заявила, что если бы он не ушел – его бы выгнали.

XVI.

Торговые ряды все время затапливало, и каждый год строили новые лавки. Алеша возил на лодке хозяина, в свободное время много читал. Хозяин рассказывал о первой любви очень печально, без хвастовства. А Алеша, влюбившись в барышню Птицыну, хотел покатать на доске по пруду, но доска перевернулась, и зеленая тина пруда уничтожила красоту барышни.

Хозяину стал помогать отчим Максимов. Он был болен, но много ел, и хозяев это раздражало, ведь он обречен. С Алешей разговаривал на «вы». Не верил в Бога и перед смертью не разрешил привести священника. Посоветовал Алеше учиться в школе. В больнице у кровати отчима увидел плачущую девушку, но на похороны не пришел и больше ее не видел.

XVII.

Каждый день Алеша работал на Ярмарке, где встречался с интересными людьми. Больше всех нравился штукатур Шишлин, даже просился к нему в артель. Пока же в обязанности Алеши входило следить, чтобы люди не воровали материалы со стройки. Его смущало, что он еще мал, но Осип поддержал.

Денег платили мало, и Алеша жил впроголодь. Работники его подкармливали. Иногда оставался ночевать прямо на стройке, и они с рабочими вели разговоры. Ефимушка говорил в основном о женщинах, Григорий – о Боге. Алеша прочитал мужикам «Плотничью артель», многих задели описанные события, и они обсуждали всю ночь.

XVIII.

Теперь Осип больше всех занимал воображение Алеши. Он казался умнее многих людей и подкупал твердостью характера. Еще выделялся Фома. Он умел заставить работать других, а сам работал без охоты. Когда-то собирался в монахи, потом хотел удачно жениться, но ушел в трактир половым. Бывшие товарищи его презирали, а через 4 года он был арестован за кражу со взломом.

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Максим Горький
Бывшие люди

I

Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.

Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».

Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:

– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…

Новички спрашивали его:

– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

– Не узнали?

– Не узнал.

– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?

– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!

– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…

– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

– А вы всё такой же – всё шутите?

– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…

Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.

– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!

Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.

И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.

– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!

– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.

– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.

– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!

Ротмистр жить не может без витиеватых речей.

– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!

Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба.

Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться.

С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, – Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всем желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь еще блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, – можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя.

Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранен из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал еще несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным острым носом и лысым черепом. На костлявом, желтом лице с клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортерством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил:

– Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры.

– Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! – строго предупреждал его ротмистр.

– Буду благодарен!..

Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и еще строже говорил:

– Хоть реви – не дам!

– Ну, и – кончено! – вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость – он вполне искренно увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону:

– Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал – пеняй на себя!

– Его благородие настоящий воин – вперед идет, а уже назад дорогу ищет!

Учитель ловил своего друга где-нибудь в темном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, не выразимым словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо.

– Не можешь? – угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал толовой.

– Потерпи еще день, – может быть, справишься? – предлагал Кувалда.

Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга всё трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги.

– В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, – говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то.

Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в ее пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек.

Дети – живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших.

Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шел с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали всё, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съеживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Всё это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживленные рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шел в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания.


Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрепанные, но одинаково жалкие и грязные.

Шел толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь – прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание.

Вылезал откуда-нибудь из угла Конец – мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал:

Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо, желтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда черных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щетками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья.

Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, растриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и еще удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче – он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами.

Был тут еще какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали – днем он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его.

– Мальчишка! Ты что такое на сей земле?

Мальчишка храбро и кратко ответил:

– Я – босяк…

Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.

– Ты – дурак! – решил Аристид Кувалда. – Что ты тут околачиваешься? Водку пьешь? Нет… Воровать умеешь? Тоже нет. Иди, научись и приходи тогда, когда уже человеком будешь…

Парень засмеялся.

– Нет, уж я поживу с вами.

– Для чего?

– А так…

– Ах ты – метеор! – сказал ротмистр.

– Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.

– А за что? – осведомился парень.

– А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.

Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.

– Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и черт с ним… Мы все живем без достаточного к тому основания…

– Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, – посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами.

Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и всё замечал.

Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они – «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни.

Видным представителем бывших мужиков являлся старик-тряпичник Тяпа. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «шаркнули просто так, озорство» и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости – голова постоянно наклонена к земле. Когда он шел качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной – он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем:

– Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрепанная, скверная, грязная!

Говорил Тяпа хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки.

Тогда Тяпа, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал Библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа молча слушал всё, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чем не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал ее, Тяпа протягивал свою костлявую руку и говорил:

– Дай-ка…

– На что тебе?

– Дай, – может, про нас есть что…

– Про кого это?

– Про деревню.

Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, – всё, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие.

В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая Библию. Книгу он держал, упирая ее в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал ее или мешал ему читать.

– Эй ты, чернокнижник, – говорил ему Кувалда, – что ты понимаешь? Брось!

– А что ты понимаешь?

– И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг…

– А я читаю…

– Ну и – глуп! – решал ротмистр. – Когда в голове заведутся насекомые – это беспокойно, но если в нее заползут еще и мысли – как же ты будешь жить, старая жаба?

– Мне недолго уж, – говорил спокойно Тяпа.

Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа кратко ответил ему:

– В тюрьме…

– Ты был там?

– За что?

– Так… Ошибся… Вот и Библию оттуда вынес. Барыня одна дала… В тюрьме-то, брат, хорошо…

– Н-ну? Чем это?

– Вразумляет… Грамоте вот научился… книгу достал… Всё – даром…

Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, – чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа сгибал весь свой корпус набок, – долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему.

– Вот – ты ученый был… Библию-то читал?

– Читал…

– То-то… Помнишь ее?

– Ну – помню…

Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом.

– Помнишь, были там амаликитяне?

– Где они теперь?

– Исчезли, Тяпа, – вымерли…

Старик помолчал и снова спросил:

– А филистимляне?

– И эти тоже…

– Все вымерли?

– Так… А мы тоже вымрем?

– Придет время – и мы вымрем, – равнодушно обещал учитель.

– А от которого мы из колен Израилевых?

Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него.

– Врешь ты всё! – захрипел он, когда учитель кончил.

– Почему вру? – изумился тот.

– Какие ты народы назвал? Нет их в Библии.

Встал и пошел прочь, злобно ворча.

– Из ума ты выживаешь, Тяпа, – убежденно сказал вслед ему учитель.

Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым грязным пальцем.

– От господа – Адам, от Адама – евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже…

– Татары от Измаила… а он от еврея…

– Да тебе-то чего надо?

– Зачем врешь?

И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему.

– Был ты ученый… должен знать – кто мы?

– Славяне, Тяпа, – ответил учитель.

– Говори по Библии – там таких нет. Кто мы – вавилоняне, что ли? Или – эдом?

Учитель пустился в критику Библии.

Старик долго, внимательно слушал его и перебил:

– Погоди, – брось! Значит, в народах, богу известных, – русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в Библии записаны – господь тех знал… Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, – жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет?

– Н-не знаю! – протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то…

– Так и скажи!.. А то говоришь ты много, – будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь – разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть – врешь ты… он в Библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, – какой он? Он – огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живет, – настоящий, большой народ. А ты говоришь – вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли – они немцы или французы… А ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?..

Речь Тяпы была сильна; насмешка, укоризна и глубокая вера звучали в ней. Он долго говорил, и учителю, который по обыкновению был выпивши и в минорном настроении, стало, наконец, так скверно слушать его, точно его распиливали деревянной пилой. Он слушал старика, смотрел на его исковерканное тело, чувствовал странную, давившую силу слов, и вдруг ему стало до боли жалко себя. Ему тоже захотелось сказать старику что-нибудь сильное, уверенное, что-нибудь такое, что расположило бы Тяпу в его пользу, заставило бы говорить не этим укоризненно-суровым тоном, а – мягким, отечески ласковым. И учитель ощущал, как в груди у него что-то клокочет, подступает ему к горлу.

– Какой ты человек?.. Душа у тебя изорванная… а говоришь! Будто что знаешь… Молчал бы…

– Эх, Тяпа, – тоскливо воскликнул учитель, – это – верно! И народ – верно!.. Он огромный. Но – я ему чужой… и – он мне чужой… Вот в чем трагедия. Но – пускай! Буду страдать… И пророков нет… нет!.. Я действительно говорю много… и это не нужно никому… но – я буду молчать… Только ты не говори со мной так… Эх, старик! ты не знаешь… не знаешь… не можешь понять.

Учитель заплакал наконец. Он заплакал легко и свободно, обильными слезами, ему стало приятно от этих слез.

– Шел бы ты в деревню, – просился бы там в учителя или в писаря… был бы сыт и проветрился бы. А то чего маешься? – сурово хрипел Тяпа.

А учитель всё плакал, наслаждаясь слезами. С этих пор они стали друзьями, и бывшие люди, видя их вместе, говорили:

– Учитель охаживает Тяпу, к деньгам его держит курс.

– Это его Кувалда подучил разведать, где стариковы капиталы…

Могло быть, говоря так, думали иначе. У этих людей была одна смешная черта: они любили показать себя друг другу хуже, чем были на самом деле.

Человек, не чувствуя в себе ничего хорошего, иногда не прочь порисоваться и своим дурным.


Когда все эти люди соберутся вокруг учителя с его газетой – начинается чтение.

– Ну-с, – говорит ротмистр, – о чем сегодня рассуждает газетина? Фельетон есть?

– Нет, – сообщает учитель.

– Жадничает издатель… а передовица имеется?

– Есть… Гуляева.

– Ага! Валяй ее; он, шельма, толково пишет, гвоздь ему в глаз.

– «Оценка недвижимых имуществ, – читает учитель, – произведенная более пятнадцати лет тому назад, и поныне продолжает служить основанием ко взиманию оценочного, в пользу города, сбора…»

– Это наивно, – комментирует ротмистр Кувалда, – продолжает служить! Это смешно! Купцу, ворочающему делами города, выгодно, чтоб она продолжала служить, ну, она и продолжает…

– Статья и написана на эту тему, – говорит учитель.

– Странно! Это фельетонная тема… об этом нужно писать с перцем…

Возгорается маленький спор. Публика слушает его внимательно, ибо водки выпита пока только одна бутылка. После передовой читают местную хронику, потом судебную. Если в этих криминальных отделах действующим и страдающим лицом является купец – Аристид Кувалда искренно ликует. Обворовали купца – прекрасно, только жаль, что мало. Лошади его разбили – приятно слышать, но прискорбно, что он остался жив. Иск в суде проиграл купец – великолепно, но печально, что судебные издержки не возложили на него в удвоенном количестве.

Горький Максим

Бывшие люди

М.Горький

Бывшие люди

Въезжая улица - это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых вётел - жалкая флора городских окраин, населённых беднотою.

Мутно-зелёные от старости стёкла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползёт в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора - это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает её пылью, - и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметёнными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный, двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развёртывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой, старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стёкол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и тёмные пятна отвалившейся штукатурки - точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, ещё более увеличивала его плачевный вид казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждёт от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены - одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между её досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора - низенькое закопчённое здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась "ночлежка", содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка - длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась - только с одной стороны - четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, не штукатуренные стены её черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди её помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола - сыростью, от нар гниющим тряпьём.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почётным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, - "просто - жил! И славно жил, чёрт возьми! Умеючи жил, могу сказать!"

Это был широкоплечий, высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-жёлтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко весёлые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, м почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, жёлтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, - поутру он неизменно был в тяжёлом состоянии похмелья, а вечером - навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и весёлого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

Что за человек? - спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетённого субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал её за пазуху, редко интересуясь её содержанием, и говорил:

Всё в порядке. За ночь - две копейки, за неделю - гривенник, за месяц - три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри - не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие...

Новички спрашивали его:

А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, - объяснял Кувалда деловым тоном, - ко мне идёт народ, к роскоши непривычный... а если ты привык каждый день жрать - вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин - значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетённый, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

Не узнали?

Не узнал.

А помните, я у вас зимой жил с месяц... когда ещё облава-то была и трёх забрали?

Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

Ах ты, господи! Ещё вы тогда частному приставу кукиш показали!

Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит...

Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

А вы всё такой же - всё шутите?

Да что же ещё можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нём, не следует и скулить, - резонировал ротмистр.- Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного... зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка вот тебе двугривенный, - иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или лёгкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел...

Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трёшницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.

Приехали! Баста! - говорил ротмистр. - Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив - не покаешься, не покаявшись - не спасёшься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя - скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!