Тургенев дневник лишнего человека читать. Иван тургенев - дневник лишнего человека

«Лишние люди» в произведениях И. С. Тургенева

Под определением «лишний человек» в русской литературе подразумевается некий социально-психологический тип, главными чертами характера которого можно назвать неудовлетворенность, душевную усталость, тоску и разочарование во всем, что может предложить жизнь. «Лишний человек», как правило, не может найти себе места в обществе: светские развлечения навевают на него только скуку; он не видит смысла в государственной службе, где основной добродетелью можно назвать чинопочитание; не видит также смысла и в любви. Возникновением этого термина литература обязана И. С. Тургеневу - автору «Дневника лишнего человека» (1850).

Критик В. Г. Белинский в своей статье, посвященной роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин», пишет о «лишних людях», что они «часто бывают одарены большими нравственными преимуществами, большими духовными силами; обещают много, исполняют мало или ничего не исполняют. Это зависит не от них самих; тут есть fatum, заключающийся в действительности, которою окружены они, как воздухом, и из которой не в силах и не во власти человека освободиться».

Пушкин в «Евгении Онегине» развивает образ «скучающего» человека дворянского происхождения, не просто пресыщенного, а неудовлетворенного жизнью, не способного реализоваться, находящего в разладе и с обществом, и с самим собой. Именно так в литературе родился образ «лишнего человека», который позже будет разработан М. Ю. Лермонтовым в романе «Герой нашего времени», а также И. С. Тургеневым в повести «Ася» и романе «Отцы и дети».

Герцен в статье «Very dangerous!!!», опубликованной в журнале «Колокол» в 1859 году, писал: «Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской жизни. Печальный рок лишнего, потерянного человека только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах. […] Но время Онегиных и Печориных прошло. Теперь в России нет лишних людей, теперь, напротив, к этим огромным запашкам рук недостает. Кто теперь не найдет дела, тому пенять не на кого, тот в самом деле пустой человек, свищ или лентяй». То есть изменение исторических условий требовало и изменения в умах общественности. Если раньше люди, которые не могли найти себе место в обществе, были как бы своеобразным упреком этому обществу, то в 50-е и 60-е годы, во время подъема социально-демократических сил и предреволюционного ажиотажа в России, реальность требовала активных, мыслящих, неординарных, а главное идейных и одновременно деятельных людей.

На фоне этих новых исторических условий, накануне важнейших преобразований в устройстве страны Тургенев пишет роман «Отцы и дети» и повесть «Ася», где прекрасно раскрывает образы «лишних людей» и их несостоятельность.

В обоих героях повести «Ася» (в Гагине и в Н. Н.) читатель может с легкостью разглядеть черты, которые уже встречались в образах Онегина, Печорина и Павла Петровича Кирсанова. Это люди образованные, светские, но неспособные себя реализовать, люди с каким-то внутренним изъяном. «Это была прямо русская душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без цепкости и внутреннего жара», - говорит Н. Н. о Гагине. Тургенев с непревзойденным мастерством изобразил черты «лишнего человека» в этом художнике, у которого нет ни одного завершенного произведения. Также очень характерен эпизод, когда Гагин и Н. Н. собрались - один на этюды, второй - читать, а вместо этого «довольно умно и тонко рассуждали о том, как именно должно работать».

История любви Н. Н. к Асе прекрасно характеризует его как лишнего человека: он не решается полюбить Асю, думает, что не сможет связать свою жизнь с семнадцатилетней девочкой «с ее-то нравом», боится принять важное решение и ответственность за него.

Сравнивая Н. Н. с другими «лишними» литературными героями, наверное, можно провести аналогию с Онегиным, но Евгений хотя бы не любил Татьяну, в отличие от Н. Н., который уже на склоне лет говорил: «… чувство, возбужденное во мне Асей, то жгучее, нежное, глубокое чувство, уже не повторилось».

Критик Н. Г. Чернышевский отреагировал на появление повести «Ася» статьей «Русский человек на rendez-vous», в которой полностью раскритиковал поведение и образ мыслей главного героя - Н. Н. Так как статья Чернышевского писалась в преддверии серьезнейших общественных преобразований, во время, когда революционные демократы ожидали народной революции, она являет собой письмо во многом категоричное. Критик понимал, что Тургенев, по его же словам, рисовал образы «лучших из дворян», но, несмотря на это, осознавал, что они, не способные на масштабные общественные действия, спасуют в решительную минуту, что они не готовы взяться за преобразование национального будущего, ибо боятся ответственности.

Образ лишнего человека в романе «Отцы и дети» воплотился в Павле Кирсанове, который и «принсипами», и историей жизни очень схож с «лишними людьми», которых читатель уже встречал на страницах «Евгения Онегина» и «Героя нашего времени»: недаром Базаров называет его «архаическим явлением» в четвертой главе. Кирсанов отказался от карьеры ради женщины, несмотря на увещевания сослуживцев и начальства; десять лет гонялся за «непонятной, почти бессмысленной», загадочной, как сфинкс, княгиней Р. Когда же он узнал о ее кончине, то перестал появляться в свете, уехал жить в деревню, где «жизнь свою устроил на английский вкус, редко видался с соседями и выезжал только на выборы». Старший Кирсанов, в отличие от своего брата, не интересовался жизнью молодежи, новыми течениями в общественной жизни страны, не стремился сближаться с представителями нового поколения, позволяя им «считать его гордецом».

Кирсанов глубоко убежден, что «аристократизм - принсип, а без принсипов жить в наше время могут одни безнравственные или пустые люди», он также считает, что английские аристократы, которых он, судя по всему, считает эталонными, «не уступают йоты от прав своих, и потому они уважают права других; они требуют исполнения обязанностей в отношении к ним, и потому они сами исполняют свои обязанности. Аристократия дала свободу Англии и поддерживает ее». Согласно его воззрениям, нормы морали, созданные аристократами, диктуют жизненные принципы всему человечеству.

Кирсанов считает, что без принципов могут жить лишь безнравственные люди. Вместе с тем мы видим, что его принципы никак не соотносятся с его делами: жизнь типичного представителя аристократического общества проходит в праздности и раздумьях.

Тургенев считал, что «точно и сильно воспроизвести истину, реальность жизни, есть высочайшее счастье для литератора, даже если эта истина не совпадает с его собственными симпатиями», был уверен, что поэт должен быть «психологом, но тайным, он должен знать и чувствовать нормы явлений, но представлять только самые явления - в их расцвете или увядании». Поэтому он очень редко позволял себе конкретную авторскую оценку действия, персонажа или явления, позволил ее себе, пожалуй, только один раз, говоря о Павле Петровиче после дуэли: «… красивая, исхудалая голова лежала на белой подушке, как голова мертвеца. да он и был мертвец». Понимать это следует как констатацию того, что уже произошла смена понятий, что эпоха старшего Кирсанова заканчивается. То, что он вскоре после дуэли «уехал из Москвы за границу», подчеркивает тот факт, что он сам понимал свою ненужность в родной стране, понимал, что жизнь продолжается помимо него, она ему тяжела, «тяжелей, чем он сам подозревает», хотя, как ему казалось, он помнил о своих корнях, так как «на письменном столе у него находится серебряная пепельница в виде мужицкого лаптя». Не случайно в своем напутствии близким он вспоминает о прощании «навсегда».

Лишний человек в повестях тургенева

4.1 (81.54%) 13 votes

Лекция 13.

О «лишнем человеке» Тургенева.

Одно из этих понятий - «тургеневская женщина». Это понятие уже во времена Льва Толстого существовало понятийная категория русского менталитета .

Если создается очень широкое понятие и в него начинают всовывать всех, то оно начинает рассыпаться; оно внутренне как бы оказывается не прочным, а внешние скобы, так сказать, не держат. Это как раз и случилось с понятием советского литературоведения «лишнего человека».

Исконное понятие «лишнего человека», разработанное Тургеневым, было на самом деле вполне чётким и вполне «работающим» термином. У Тургенева есть повесть «Записки лишнего человека». В повести герой сам себя называет лишним человеком: лишним по ситуации и лишним, потому что он, в конце концов, выбрасывается окружающей жизнью, как не вошедший в социум.

Если это понятие рассматривать в таком широком плане, то можно создать такую широкую категорию, что «лишний человек» - это социальный аутсайдер, который социумом вытесняется.

Тогда понятно, так как и Печорин про себя говорил, что, как камень, «я возмутил налаженный быт окружающих людей и, как камень, едва не пошел ко дну».

Онегину, после того, как его прогнала Татьяна,- неизвестно куда деваться; и «здесь героя моего в минуту, злую для него, читатель, мы теперь оставим».

И никак, ни с какого боку сюда не входит Илья Ильич Обломов. Обломов «жил на радость людям», говорит Захар на кладбище. Сюда же не входят другие герои Гончарова и, в частности, Райский, потому что Райский приходит как бы с «заданием наоборот», то есть не насиловать окружающий социум.

Третье понятие - «нигилист».

Понятие «лишнего человека» как социального аутсайдера . Сам Тургенев углубляет эту характеристику понятием донкихотства - лишний человек Тургенева всегда Дон Кихот, в отличие от Онегина, который - разрушитель; в отличие от Печорина, который тоже разрушитель. Лишний человек Тургенева даже внешне напоминает Дон Кихота - Рудин, например.

Из сочетания этих понятий, то есть социального аутсайдерства и то активного, то пассивного донкихотства - и родится понятие «лишнего человека». Донкихотство по Тургеневу никак не совпадает с идеей Сервантеса. Дон Кихот Тургенева - это всегда деятель, в отличие от Гамлета-созерцателя. Затем, это всегда - мечтатель, но с благими намерениями.

Потом эмигрантская мысль, чтобы углубить этого Дон Кихота как идею, скажет, что любой революционер, начиная с Ленина, обещающего «счастье и свободу», это всегда Дон Кихот и всегда - чума для любого нормального общества.

Тургенев до такой мысли ещё не доходит. Но вот этот мечтатель, с благими намерениями, который врывается в ткань жизни людей, разрывает эту ткань, но сам падает (потому что ткань начинают зашивать) - вот эта мысль в художественном плане раскрывается в «Записках лишнего человека».

Как это реализуется? В сущности, ситуация почти Евгения Онегина с некоторыми поправочками на 40-е годы. А именно, приезжает «столичная штучка» в провинциальный уездный городок, то есть не в губернский, где всё-таки губернатор и губернская знать, а в уездный городок. В городке есть какая-то администрация, которая управляется городничим, то есть это - третья-четвёртая ступень.

Но в отличие от Онегина приезжает не аутсайдер, а военный человек и приезжает по долгу службы (не по казённой надобности - не то высланный, не то сосланный - Печорин), по части рекрутского набора.

Его носят на руках, за ним ухаживают, все его приглашают и так далее, и как всякая столичная штучка, он как магнит притягивается и притягивает к себе опилки.

Какие опилки? Уездная барышня (Лиза Ожогина), мучимая неясными стремлениями, иногда плачущая от каких-то настроений, то есть человек, одержимый бурлящей душевностью.

Лиза Ожогина - дочь чиновных провинциальных родителей; естественно, что это как раз тот дом, где князь N начинает бывать ежедневно, потому что - надо же ему где-то бывать. И у князя N два соперника и уже не социальных, а в любви: один самый мелкий чиновник с уничижительной фамилией Бизьмёнков (как будто он - безымянный или безыменный) и другой его соперник, герой - «лишний человек» и тоже с уничижительной фамилией Чулкатурин (когда его надо оскорбить, то достаточно просто переиначить его фамилию - и князь N называет его господин Штукатурин).

Лишний человек - он даже социально как бы подготовлен, то есть сын очень разболтанного, как говорят в народе - «несуютного» отца, и снисходительной матери. У Хомякова тоже отец разболтанный, но его жена Мария Васильевна, урождённая - Киреевская, отстранила мужа от всех дел, загнала в заднюю комнату и занялась управлением имениями. Когда разболтанный отец и снисходительная маменька, то ясно, что имущество будет разорено, а сыну останутся крохи.

События развиваются так. Вступает в действие «Дон Кихот», который сразу же замечает, как начинают блистать глаза Лизы Ожогиной, как она начинает (как Татьяна Ларина) то краснеть, то бледнеть и только-только не доходит дело до письма с признанием.

На одном из балов Чулкатурин явно нарывается на ссору с князем, не имея, конечно, никакого права ни на Лизу, ни на ее внимание - никаких обещаний ему не давали, никаких объяснений не было. Чулкатурин (не то громким шепотом, не то в пол голоса) называет князя N «пустым петербургским выскочкой». Тот, танцуя с Лизой мазурку, сохраняет полное самообладание, а потом при разъезде с бала говорит Чулкатурину - «Вам, ведь, кажется, милостивый государь, угодно было сказать дерзость?» Вместо извинения Чулкатурин становится в позу и тогда ему дается небольшое предостережение, что «Вы можете, если Вам угодно, считать меня пустым человеком, но князья N никогда не были выскочками». После этого они стреляются, притом князь выбирает секундантом другого соперника, то есть Бизьмёнкова. Как всегда в таких случаях бывает, Чулкатурин не совсем промахивается, но ухитряется ранить князя в голову и этим решается всё. Дуэлянты сразу после поединка помирились, а князь выдумал некий предлог, связанный якобы с неосторожным обращением с оружием, чтобы объяснить свою рану.

В тот же день история стала известна. Чулкатурина выгоняют все, то есть весь город перед ним закрывает двери. Но главное в том, что эта дуэль разрушила у Лизы Ожогиной все ее последние остатки предосторожности, помышления о собственной участи, словом, она пошла, как кролик в пасть удава, навстречу своей беде. Стали вместе проводить много времени, весь город говорит о свадьбе, а вместо свадьбы там - связь.

После окончания командировки князь N делает прощальные визиты и на робкий, как бы виноватый, запрос старика Ожогина - как насчёт решительного объяснения и, вообще, когда Вас ждать, спокойно отвечает, что у него и в мыслях не было делать предложение Вашей дочери.

После этого по Российским законам есть только два выхода: или старику Ожогину немедленно брать подсвечник и бить этого князя по темени; или, поскольку Лиза девица, а не вдова, то можно было вчинить гражданский иск и только в Петербурге, то есть по месту службы князя. (Аналогии такого решения есть в литературе. Например, в романе «Война и мир» Анатоль Курагин уже женат, когда у него разыгрывается история с Наташей Ростовой, так как один польский помещик заставил его жениться на своей дочери и брал с него определённую плату за право Анатолю слыть за холостого человека.)

Вскоре Чулкатурин встречает Лизу в церкви; она стоит на коленях перед образами и по всему видно, что Лиза погибла для общества (для социума), но не для Бога. Хотя, конечно, у Лизы ещё не настоящее покаяние, так как мечта есть мечта - это как некий душевный рак.

Всё общество обращается к Чулкатурину со своим сочувствием, старики его принимают, но после дуэли Лиза возненавидела Чулкатурина и это уже навсегда.

Дальше вступает в дело Бизьмёнков и оказывается единственным порядочным человеком. И оказывается не просто порядочным человеком, а единственным способным рассудить - и по милости, и по правде. Как все русские незаметные деятели, он, в сущности, малословен, поэтому когда к нему Лиза обращается с робким вопросом: «Как Вы думаете, напишет он мне ещё раз». Тот отвечает: «Не думаю, Лизавета Кирилловна». Только Бизьмёнков жалеет и сочувствует Чулкатурину и очень просто ставит перед Лизой факт, что Чулкатурин Вас любит и он, конечно, бросился защищать Вас из любви. В конце концов, Бизьмёнков делает предложение, Лиза отвечает согласием, а старики Ожогины были рады хоть такому жениху. Через пол года Чулкатурин скончался от чахотки.

Это и есть тургеневский сюжет. В нем сразу же прочитывается будущий сюжет Рудина, с той только разницей, что Рудин «Дон Кихот» не по сердцу, а по голове; по сердцу он, в сущности, - глубокий эгоист. Рудин погибает на баррикаде в Париже 1848 года и погибает глупейшим образом, то есть когда баррикады оставляют, все убегают, тогда он выходит наверх баррикады, помахивая своей саблей и что-то такое пытается кричать. Естественно в него как в обычную мишень стреляют; и парижане, убегая, говорят - смотри, смотри, поляка убили. (Такой конец Рудин предсказывает в последнем письме к Наталье, то есть, что «я, в конце концов, умру за какой нибудь вздор, в который и верить не буду»).

Сам Тургенев втайне сочувствует Дон Кихоту, но именно по неразвитости и по зачаточному состоянию своего религиозного сознания. Поэтому даже такие люди, как Нежданов («Новь») всё-таки пользуются хоть каким-то, но вниманием. Нежданов также комичен, как любой другой лишний человек Тургенева. Нежданов - революционер «по стечению обстоятельств», как и Плеханов.

Плеханов был сыном вялого безвольного отца-тюфяка и распутной матери, так называемой шестидесятницы. Плеханов сам признавался Льву Тихомирову, что при таком воспитании и такой домашней обстановке «из меня мог бы выйти либо червонный валет (наемный убийца), либо революционер». Нежданов - незаконный сын. И именно по закону психологической компенсации ему, чтобы как-то уравнять себя в социальном раскладе, надо было стать в позу оппозиции, но в позу независимую. Точно так же практически вела себя Ася (повесть «Ася»).

Нежданов становится революционером, не понимая ни цели, ни задач этого движения, не зная даже и собственного негласного начальства, не зная, кто ими руководит. И, вообще, Тургенев, можно сказать, как будто человек из тайной полиции, видит всю суть такого революционерства изнутри.

Нежданова «начальство» направляет в народ для пропаганды, цели которой он не понимает. И происходит жуткая, комическая сцена, как его переодевают в желтый кафтан и делают прямой пробор на голове, чтобы он, так сказать, был похож на человека из народа. Потом он начинает учиться вставлять в свою речь народные слова и, наконец, когда выходит к мастеровым и что-то пытается пропагандировать, то мастеровые относятся к нему как к шуту, что совершенно правильно. Шута или бьют или поят водкой . Его напоили водкой, уложили в телегу, привезли по месту временного пребывания и когда он проспался и вспомнил этот позор, то застрелился.

От повести «Лишний человек» (50-е годы) до последнего романа «Новь» у Тургенева проходит как бы спектр этих людей, не нашедших своего места. Герцен, скажем, напишет роман «Кто виноват» и у него окажется, что виноват кто угодно, кроме лишнего человека.

Тургенев - человек достаточно разумный и вполне понимающий смысл лишнего человека - никому и никогда лишний человек помочь не может. Но сам Тургенев не доходит до последней мысли, что помогать людям, обществу людей можно только под Божиим руководством (непосредственным или через посредство - старческим, например); иначе, не получив благословения свыше, человек врывается, и разрывая и путая живую ткань жизни; и в конце концов, по закону самосохранения эта жизнь обязательно будет его выталкивать.

Лишний человек - это не человек не от мира сего. Неотмирность - это значит, что человек подчиняется внутренним, совсем другим законам, но законам и, прежде всего, - никогда не насилует свободной воли людей. Самая высокая ступень такой неотмирности - это апостолы (они хотели пойти в такое-то место, но Дух не допустил их (Деян.13.2–4; Деян.11,12; 16,6–7)).

У Достоевского, когда чёрт приходит к Ивану Карамазову, то говорит, что и я, мол, мог бы крикнуть вместе со всеми «Осанна», но тогда де не будет «необходимого минуса» и жизнь де станет скучна. То есть мысль о том, что лишние люди нужны де обществу для того, чтобы жизнь была не скучна (некий минус) - дьявольская.

У Тургенева в сюжетах чётко прослеживается тема прельщённости. Особенно это видно в характере Рудина. Когда он как будто бы изгоняется из усадьбы Ласунской, то его провожает один Басистов (учитель братьев Натальи Ласунской); бросается со слезами к нему на шею и у Рудина тоже показались слёзы, но, замечено, что эти слёзы самолюбивые: обида, укол самолюбию.

У Тургенева этот сюжет вмешательства не по Божьему повелению - этот сюжет и должен был быть «смазан» именно потому, что у Тургенева собственное религиозное сознание глубоко не развито.

Тургенев в своих произведениях всегда вводит какого-то антипода : обязательно человека искреннего и для которого вот эта живая ткань жизни обыкновенных людей не вызывает стремления всё переиначить и перевернуть, а, напротив того, он умеет относиться с уважением к обыкновенной жизни других людей, с уважением к их свободе и в глубине, безусловно, с уважением к образу Божьему.

Бизьмёнков, оставаясь презираемым человеком, сам никого не презирает и, в сущности, помогает людям залатать все разрывы, прорехи и, положивши аккуратненькую заплату, делает это так, что ткань жизни продолжает служить.

У антиподов Тургенева есть главное - уважение к жизни других людей, и есть не мечта о своих правах - переделать всё, а обыкновенное святое чувство обязанности по отношению к другим людям. Это-то и есть демаркационная линия: любой лишний человек (явно или не явно) несёт на знамени рукописание своих прав. Люди попроще имеют глубоко в сердце чувство своей обязанности перед другими.

Басистов, конечно, обязан довести до ума своих воспитанников, он уже чувствует свои какие-то обязанности к той семье, которая его приютила, - он уже как член семьи.

Чувствуется, однако, что Тургеневу к концу его творческого пути эти положительные люди и положительные характеры (антиподы) внутренне начинают надоедать; и именно потому, что в них нет игры. В антиподах Тургенева нет того, что потом Толстой будет называть «изюминкой».

В последнем романе Тургенева «Новь» есть герой Соломин, который, в конце концов, оказывается счастливым соперником Нежданова и женится на Марианне.

Как Соломин вводится в сюжетную линию романа? Нежданова приглашают в качестве домашнего учителя, то Соломин - это человек не то с инженерным образованием, не то человек-самоучка, но во всяком случае, он управляющий на каком-то заводе, а так как идет примерно 1868 год, то чиновники подумывали о том, не открыть ли им завод. Ясно, что Соломин в сюжетной ткани не только не аутсайдер, а деловой человек.

Любая фигура, если она входит в сюжетную ткань повествования, то она должна быть вплетена в нее многими связями, иначе она «зависает». Как Тургенев пытается увязать фигуру Соломина? Во-первых, роман «Новь» - это роман о неудаче народовольческого движения, так называемого, хождения в народ, то есть уже после выстрела Каракозова (1865 год), и второго покушения учителя Соловьева (1867 год). Революционная пропаганда народовольцев в деревне к 1873 году получила полное фиаско.

В конце романа арестовывают Маркелова, Нежданова - спасла смерть, то есть самоубийство. На заводе никакого выступления организовать не удалось, - фабричные так и не поняли, что надо этим топтунам.

В России тогда всё было в рамках строжайшей законности и если нет материала для обвинения, то следствие прекращалось, поэтому никого и не судили. Соломина тоже вызывали, но так как на него не было материала, то его «оставили в подозрении - и в покое».

В конце тургеневских романов все как бы прибиваются на место: Наталья выходит за соседа по имению - за Волынцева, Марианна выходит замуж за Соломина. Наиболее живое дело у сестер Локтевых ((«Отцы и дети»), то есть у Кати, которая выходит за Аркадия, и даже у Анны Сергеевны Одинцовой, которая вышла замуж не по любви, но «из-за убеждения». (Заканчивает роман Тургенев мягкой фразой с иронией, что живут они в большом ладу и доживутся, пожалуй, и до счастья, пожалуй, до любви.)

Сюжет лишнего человека недаром оказывается столь живучим и в наше время, так как в 70-е годы XX-го века литературная критика старалась осудить Россию обыкновенную XIX-го века и признать все созидательные процессы не состоятельными и заранее обреченными на провал. Поэтому всякий камень, который возмущает ровную поверхность этой самой воды (общественной) был объявлен прогрессивным.

Но и вода бывает разная: есть болотная вода, которая загнивает, а есть озёрная вода, которая питается внутренними источниками, которые постоянно бьют откуда-то. Мы не можем их отследить, но мы не можем не видеть, что озеро не заболачивается.

Тургенев здесь абсолютно прав, что есть вот эта живая жизнь, даже созидательная, - может быть, по инерции, может быть, уже лишена этого настоящего живого творческого импульса.

Жизнь по инерции - это как у дерева, которое ещё стоит, а сердцевина уже гнилая. Хорошо, если от такого дерева, от корня пойдут сразу же молодые поросли - это и есть вегетативное размножение.

Тургенев вряд ли всё это может осмыслить сам, но он точно подмечает эту тихую заболачиваемость поверхности, так сказать, обыкновенной жизни. Жизнь по инерции порождает привычные понятия, которые уже лишенные живых соков, засыхают. По определению Гегеля: «предрассудки - это обломки древней правды». Но из обломков построить ничего нельзя, строят из хорошего леса.

С одной стороны, лишний человек, аутсайдер Дон Кихот пытается что-то сдвинуть с места и жизнь ему сопротивляется, а с другой стороны, по всей вероятности, человек должен идти; если человек останавливается, то - или потому, что он ищет вразумления, или это - беда его! он уже не ищет вразумления, так как считает, что и так уже хорош (самодовольство). Самодовольство и чувство внутренней самодостаточности всегда ложное, так как человек, объявляющий себя самодостаточным и правым, будет всегда глух к Божьему призыву. Это как раз и есть те уши, которые не слышат, и глаза, которые не видят.

В «тюфяке» есть, прежде всего, некая отрицательная самодостаточность. Тюфяк, правда, не чувствителен к ложным призывам-лозунгам, но он фактически становится глух вообще ко всякому призыву, иными словами - это те заложенные уши. Можно сказать, что это евангельский сюжет - дети мои со мной и дом заперт, чего тебе надо (ср. Лк.11,7).

7 а тот изнутри скажет ему в ответ: не беспокой меня, двери уже заперты, и дети мои со мною на постели; не могу встать и дать тебе.

Лев Толстой, вообще любивший парадоксальные характеристики, в частности, писал, что до Тургенева никаких «тургеневских женщин» вообще не было; начиная с Тургенева – они появились. (Утверждение спорное, как всякий парадокс; ведь и «Наталья Долгорукова» Рылеева – уже прообраз «тургеневских женщин». А этим образом вдохновлялись «декабристки», в первую очередь, М. Н Волконская).

Лаврецкий, конечно, не входит ни в какие лишние люди. Лаврецкий – это тюфяк, но он даже не аутсайдер.

Петр Иванов, «Смирение во Христе», Париж. 1925.

См. «Воспоминания» , М., - Л., «Academia», 1930.

Как говорил позднее Чехов – «между мужиками топчется и разные слова говорит».

Тургенев Иван

Дневник лишнего человека

Иван Сергеевич Тургенев

Дневник лишнего человека

Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил, а не мог не высказаться наконец. Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я с последним снегом, вероятно, уплыву... куда? бог весть! Тоже в море. Ну, что ж! коли умирать, так умирать весной. Но не смешно ли начинать свой дневник, может быть, за две недели до смерти? Что за беда? И чем четырнадцать дней менее четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед вечностью, говорят, все пустяки-да; но в таком случае и сама вечность пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак - уж не трушу ли я? Лучше стану рассказывать что-нибудь. На дворе сыро, ветрено,- выходить мне запрещено. Что же рассказывать? О своих болезнях порядочный человек не говорит; повесть, что ли, сочинить - не мое дело; рассуждения о предметах возвышенных - мне не под силу; описания окружающего меня быта - даже меня занять не могут;

Родился я лет тридцать тому назад от довольно богатых помещиков. Отец мой был страстный игрок; мать моя была дама с характером... очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой бы добродетель доставила меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей,- и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенно спокойной, а именно: в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление; с полураскрытых губ, с опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: "Как хорошо не шевелиться!" Да, хорошо, хорошо отделаться наконец от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования! Но дело не в том.

Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили;

но от этого мне не было легче. Отец не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастие с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно, но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинами карие глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой от слез. Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, словно вода из переполненного стакана. Я принимался плакать сам, и он утешал меня, гладил меня рукой по спине, целовал меня по всему лицу своими дрожащими губами. Даже вот и теперь, с лишком двадцать лет после его смерти, когда я вспоминаю о бедном моем отце, немые рыдания подступают мне под горло и сердце бьется, бьется так горячо и горько, томится таким тоскливым сожалением, как будто ему еще долго осталось биться и есть о чем сожалеть!

Мать моя, напротив, обращалась со мной всегда одинаково, ласково, но холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери, нравоучительные и справедливые. Она меня любила; но я ее не любил. Да! я чуждался моей добродетельной матери и страстно любил порочного отца.

Но для сегодняшнего дня довольно. Начало есть, а уж о конце, какой бы он ни был, мне нечего заботиться. Это дело моей болезни.

Сегодня удивительная погода. Тепло, ясно; солнце весело играет на талом снеге; все блестит, дымится, каплет; воробьи как сумасшедшие кричат около отпотевших темных заборов;

влажный воздух сладко и страшно раздражает мне грудь.


Тургенев Иван

Дневник лишнего человека

Иван Сергеевич Тургенев

Дневник лишнего человека

Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил, а не мог не высказаться наконец. Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я с последним снегом, вероятно, уплыву... куда? бог весть! Тоже в море. Ну, что ж! коли умирать, так умирать весной. Но не смешно ли начинать свой дневник, может быть, за две недели до смерти? Что за беда? И чем четырнадцать дней менее четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед вечностью, говорят, все пустяки-да; но в таком случае и сама вечность пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак - уж не трушу ли я? Лучше стану рассказывать что-нибудь. На дворе сыро, ветрено,- выходить мне запрещено. Что же рассказывать? О своих болезнях порядочный человек не говорит; повесть, что ли, сочинить - не мое дело; рассуждения о предметах возвышенных - мне не под силу; описания окружающего меня быта - даже меня занять не могут;

Родился я лет тридцать тому назад от довольно богатых помещиков. Отец мой был страстный игрок; мать моя была дама с характером... очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой бы добродетель доставила меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей,- и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенно спокойной, а именно: в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление; с полураскрытых губ, с опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: "Как хорошо не шевелиться!" Да, хорошо, хорошо отделаться наконец от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования! Но дело не в том.

Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили;

но от этого мне не было легче. Отец не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастие с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно, но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинами карие глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой от слез. Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, словно вода из переполненного стакана. Я принимался плакать сам, и он утешал меня, гладил меня рукой по спине, целовал меня по всему лицу своими дрожащими губами. Даже вот и теперь, с лишком двадцать лет после его смерти, когда я вспоминаю о бедном моем отце, немые рыдания подступают мне под горло и сердце бьется, бьется так горячо и горько, томится таким тоскливым сожалением, как будто ему еще долго осталось биться и есть о чем сожалеть!

Мать моя, напротив, обращалась со мной всегда одинаково, ласково, но холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери, нравоучительные и справедливые. Она меня любила; но я ее не любил. Да! я чуждался моей добродетельной матери и страстно любил порочного отца.

Но для сегодняшнего дня довольно. Начало есть, а уж о конце, какой бы он ни был, мне нечего заботиться. Это дело моей болезни.

Сегодня удивительная погода. Тепло, ясно; солнце весело играет на талом снеге; все блестит, дымится, каплет; воробьи как сумасшедшие кричат около отпотевших темных заборов;

влажный воздух сладко и страшно раздражает мне грудь.

Весна, весна идет! Я сижу под окном и гляжу через речку в поле. О природа! природа! Я так тебя люблю, а из твоих недр вышел неспособным даже к жизни. Вон прыгает самец воробей с растопыренными крыльями; он кричит-и каждый звук его голоса, каждое взъерошенное перышко на его маленьком теле дышит здоровьем и силой...

Что ж из этого следует? Ничего. Он здоров и имеет право кричать и ерошиться; а я болен и должен умереть-вот и все. Больше об этом говорить не стоит. А слезливые обращения к природе уморительно смешны. Возвратимся к рассказу.

Рос я, как уже сказано, очень дурно и невесело. Братьев и сестер у меня не было. Воспитывался я дома. Да и чем бы стала заниматься моя матушка, если б меня отдали в пансион или в казенное заведение? На то и дети, чтоб родители не скучали. Жили мы большей частью в деревне, иногда приезжали в Москву. Были у меня гувернеры и учители, как водится; особенно памятным остался мне один худосочный и слезливый немец, Рикман, необыкновенно печальное и судьбою пришибенное существо, бесплодно сгоравшее томительной тоской по далекой родине. Бывало, возле печки, в страшной духоте тесной передней, насквозь пропитанной кислым запахом старого кваса, сидит небритый мой дядька Василий, по прозвищу Гусыня, в вековечном своем казакине из синей дерюги,- сидит и играет в свои козыри с кучером Потапом, только что обновившим белый, как кипень, овчинный тулуп и несокрушимые смазные сапоги,а Рикман за перегородкой поет:

Herz, mein Herz, warum so traurig? Was bekummert dich so sehr? S"ist ja schon im fremden Lande - Herz, mein Herz,-was willst du mehr?"

Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил, а не мог не высказаться наконец. Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я с последним снегом, вероятно, уплыву... куда? бог весть! Тоже в море. Ну, что ж! коли умирать, так умирать весной. Но не смешно ли начинать свой дневник, может быть, за две недели до смерти? Что за беда? И чем четырнадцать дней менее четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед вечностью, говорят, всё пустяки – да; но в таком случае и сама вечность – пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак – уж не трушу ли я? Лучше стану рассказывать что-нибудь. На дворе сыро, ветрено, – выходить мне запрещено. Что же рассказывать? О своих болезнях порядочный человек не говорит; повесть, что ли, сочинить – не мое дело; рассуждения о предметах возвышенных – мне не под силу; описания окружающего меня быта – даже меня занять не могут; а ничего не делать – скучно; читать – лень. Э! расскажу-ка я самому себе всю свою жизнь. Превосходная мысль! Перед смертью оно и прилично и никому не обидно. Начинаю.

Родился я лет тридцать тому назад от довольно богатых помещиков. Отец мой был страстный игрок; мать моя была дама с характером... очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой бы добродетель доставила меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, – и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенно спокойной, а именно: в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление; с полураскрытых губ, с опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: «Как хорошо не шевелиться!» Да, хорошо, хорошо отделаться наконец от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования! Но дело не в том.

Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили, но от этого мне не было легче. Отец не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Мамонька моя действительно переносила свое несчастие с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно, но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинами карие глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой от слез. Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, словно вода из переполненного стакана. Я принимался плакать сам, и он утешал меня, гладил меня рукой по спине, целовал меня по всему лицу своими дрожащими губами. Даже вот и теперь, с лишком двадцать лет после его смерти, когда я вспоминаю о бедном моем отце, немые рыдания подступают мне под горло и сердце бьется, бьется так горячо и горько, томится таким тоскливым сожалением, как будто ему еще долго осталось биться и есть о чем сожалеть!

Мать моя, напротив, обращалась со мной всегда одинаково, ласково, но холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери, нравоучительные и справедливые. Она меня любила; но я ее не любил. Да! я чуждался моей добродетельной матери и страстно любил моего порочного отца.

Но для сегодняшнего дня довольно. Начало есть, а уж о конце, какой бы он ни был, мне нечего заботиться. Это дело моей болезни.

Сегодня удивительная погода. Тепло, ясно; солнце весело играет на талом снеге; все блестит, дымится, каплет; воробьи, как сумасшедшие, кричат около отпотевших темных заборов; влажный воздух сладко и страшно раздражает мне грудь. Весна, весна идет! Я сижу под окном и гляжу через речку в поле. О природа! природа! Я так тебя люблю, а из твоих недр вышел неспособным даже к жизни. Вон прыгает самец воробей с растопыренными крыльями; он кричит – и каждый звук его голоса, каждое взъерошенное перышко на его маленьком теле дышит здоровьем и силой...

Что ж из этого следует? Ничего. Он здоров и имеет право кричать и ерошиться; а я болен и должен умереть – вот и все. Больше об этом говорить не стоит. А слезливые обращения к природе уморительно смешны. Возвратимся к рассказу.

Рос я, как уже сказано, очень дурно и невесело. Братьев и сестер у меня не было. Воспитывался я дома. Да и чем бы стала заниматься моя матушка, если б меня отдали в пансион или в казенное заведение? На то и дети, чтоб родители не скучали. Жили мы большей частью в деревне, иногда приезжали в Москву. Были у меня гувернеры и учителя, как водится; особенно памятным остался мне один худосочный и слезливый немец, Рикман, необыкновенно печальное и судьбою пришибенное существо, бесплодно сгоравшее томительной тоской по далекой родине. Бывало, возле печки, в страшной духоте тесной передней, насквозь пропитанной кислым запахом старого кваса, сидит небритый мой дядька Василий, по прозвищу Гусыня, в вековечном своем казакине из синей дерюги, – сидит и играет в свои козыри с кучером Потапом, только что обновившим белый, как кипень, овчинный тулуп и несокрушимые смазные сапоги, – а Рикман за перегородкой поет:

После смерти отца мы окончательно перебрались на житье в Москву. Мне было тогда двенадцать лет. Отец мой умер ночью, от удара. Не забуду я этой ночи. Я спал крепко, как обыкновенно спят все дети; но, помню, мне даже сквозь сон чудилось тяжелое и мерное храпенье. Вдруг я чувствую: кто-то меня берет за плечо и толкает. Открываю глаза: передо мной дядька. «Что такое?..» – «Ступайте, ступайте, Алексей Михайлыч кончается...» Я, как сумасшедший, из постели вон – в спальню. Гляжу: отец лежит с закинутой назад головой, весь красный, и мучительно хрипит. В дверях толпятся люди с перепуганными лицами; в передней кто-то сиплым голосом спрашивает: «Послали за доктором?» На дворе лошадь выводят из конюшни, ворота скрипят, сальная свечка горит в комнате на полу; маменька тут же убивается, не теряя, впрочем, ни приличия, ни сознания собственного достоинства. Я бросился на грудь отцу, обнял его, залепетал: «Папаша, папаша...» Он лежал неподвижно и как-то странно щурился. Я взглянул ему в лицо – невыносимый ужас захватил мне дыхание; я запищал от страха, как грубо схваченная птичка, – меня стащили и отвели. Еще накануне он, словно предчувствуя свою близкую смерть, так горячо и так уныло ласкал меня. Привезли какого-то заспанного и шершавого доктора, с крепким запахом зорной водки. Отец мой умер у него под ланцетом, и на другой же день я, совершенно поглупевший от горя, стоял со свечкою в руках перед столом, на котором лежал покойник, и бессмысленно слушал густой напев дьячка, изредка прерываемый слабым голосом священника; слезы то и дело струились у меня по щекам, по губам, по воротничку, по манишке; я исходил слезами, я глядел неотступно, я внимательно глядел на неподвижное лицо отца, словно ждал от него чего-то; а матушка моя между тем медленно клала земные поклоны, медленно подымалась и, крестясь, сильно прижимала пальцы ко лбу, к плечам и животу. Ни одной мысли у меня не было в голове; я весь отяжелел, но чувствовал, что со мною совершается что-то страшное... Смерть мне тогда заглянула в лицо и заметила меня.