Произведения артура конан дойля шерлок холмс. Книги «Шерлок Холмс» по порядку. Краткая характеристика произведений. Этюд в багровых тонах

Высказывания Успенского по вопросам искусства и литературы в основном относятся к периоду 1870-х - 1880-х годов, т. е. к тому периоду, когда в творчестве Успенского крестьянская тема стала центральной, определяющей. Глубокий демократизм творчества Успенского, его эстетических убеждений продиктован прежде всего изучением самой народной действительности. Эстетические суждения содержатся в ряде его художественных произведений и статей на литературные темы, но с особенной полнотой и своеобразием, отразившим своеобразие самого творческого метода Успенского, эстетические взгляды его высказаны в очерке "Выпрямила" (1885).

Поездка за границу. Прибывает в Париже. Цикл очерков «Кое про что!».

Этот очерк – эстетическое кредо Успенского, который стремится раскрывать идеи Чернышевского («Эстетические отношения искусства к действительности»).

Вечная проблема: искусство отражает сегодняшний день, поднимает злободневные вопросы. Произведения искусства говорят о вечном.

Успенский стремится утвердить мысль: подлинное произведение искусства может и должно выпрямлять человека. Человек должен ощущать себя человеком, личностью.

Успенский анализирует образ Венеры Милосской, исходя из положений эстетики революционных демократов. Это великое произведение, казалось бы столь далекое от современной Успенскому действительности, не утратило, по мнению писателя, своего общественно-воспитательного значения и в новое время. Очерк "Выпрямила" - горячий протест против принижения и калечения человека. Здесь Успенский критикует стихотворение "чистого лирика" А. Фета, воспевшего неувядаемую красоту Венеры Милосской словами: "кипя страстью", "смеющееся тело", "млея негою" и т. п. Разночинец Тяпушкин, от имени которого ведется рассказ, возмущен этими стихами Фета, не сумевшего понять благородное совершенство знаменитой статуи, увидевшего в ней лишь "смеющееся тело"; на самом деле строгая и целомудренная красота Венеры Милосской, этой "каменной загадки", способна пробудить работу мысли даже сильнее, чем умная книга. "Никакая умная книга, живописующая современное человеческое общество, не дает мне возможности так сильно, так сжато и притом совершенно ясно понять горе человеческой души, горе всего человеческого общества, всех человеческих порядков, как один только взгляд на эту каменную загадку... И мысль о том, когда, как, каким образом человеческое существо будет распрямлено до тех пределов, которые сулит каменная загадка, не разрешая вопроса, тем не менее рисует в вашем воображении бесконечные перспективы человеческого совершенства, человеческой будущности и зароняет в сердце живую скорбь о несовершенстве теперешнего человека... и желание выпрямить, высвободить искалеченного теперешнего человека для этого светлого будущего..."

Венера Милосская - воплощение совершенной красоты, идеальный образ свободного, "выпрямленного" человека. Рядом с этим образом стоят в рассказе Успенского и два других, тоже оставляющих светлое впечатление. Это образ работающей молодой крестьянки, "живущей в полной гармонии с природой, солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым слито ее тело, ее душа", а также образ "девушки строгого, почти монашеского типа", на лице ее "глубокая печаль о не своем горе". В этом образе - гармония личного и общего, подлинная красота человека, отдающего себя и все свои силы революционной борьбе.

Очерк "Выпрямила" - выдающееся художественное произведение писателя-реалиста.

А.Фет. Венера Милосская.

И целомудренно и смело,

До чресл сияя наготой,

Цветет божественное тело

Неувядающей красой.

Под этой сенью прихотливой

Слегка приподнятых волос

Как много неги горделивой

В небесном лике разлилось!

Так, вся дыша пафосской страстью,

Вся млея пеною морской

И всепобедной вея властью,

Ты смотришь в вечность пред собой.

ГЛЕБ УСПЕНСКИЙ
"ВЫПРЯМИЛА"
(Отрывок из записок Тяпушкина.)
I
...Кажется, в "Дыме" устами Потугина И. С. Тургенев сказал такие слова: "Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года". Что же значит это загадочное слово "несомненнее" Венера Милосская несомненна, а принципы сомненны? И есть ли наконец что-нибудь общего между этими двумя сомненными и несомненными явлениями?
Не знаю, как понимают дело "знатоки", но мне кажется, что не только "принципы" стоят на той самой линии, которая заканчивается "несомненным", но что даже я, Тяпушкин, ныне сельский учитель, даже я, ничтожное земское существо, также нахожусь на той самой линии, где и принципы, где и другие удивительные проявления жаждущей совершенства человеческой души, на той линии, в конце которой, по нынешним временам, я, Тяпушкин, вполне согласен поставить фигуру Венеры Милосской. Да, мы все на одной линии, и если я, Тяпушкин, стою, быть может, на самом отдаленнейшем конце этой линии, если я совершенно неприметен по своим размерам, то это вовсе не значит, чтобы я был сомненнее "принципов" или чтобы принципы были сомненнее Венеры Милосской; все мы - я, Тяпушкин, принципы и Венера - все мы одинаково несомненны, то есть моя, тяпушкинская, душа, проявляя себя в настоящее время в утомительной школьной работе, в массе ничтожнейших, хотя и ежедневных, волнений и терзаний, наносимых на меня народною жизнью, действует и живет в том же самом несомненном направлении и смысле, которые лежат и в несомненных принципах и широко выражаются в несомненности Венеры Милосской.
А то скажите, пожалуйста, что выдумали: Венера Милосская несомненна, "принципы" уже сомненны, а я, Тяпушкин, сидящий почему-то в глуши деревни, измученный ее настоящим, опечаленный и поглощенный ее будущим, - человек, толкующий о лаптях, деревенских кулаках и т. д., - я-то будто бы уж до того ничтожен, что и места на свете мне нет!
Напрасно! Именно потому-то, что я вот в ту самую минуту, когда пишу это, сижу в холодной, по всем углам промерзшей избенке, что у меня благодаря негодяю старосте развалившаяся печка набита сырыми, шипящими и распространяющими угар дровами, что я сплю на голых досках под рваным полушубком, что меня хотят "поедом съесть" чуть не каждый день, - именно потому-то я и не могу, да и не желаю устранить себя с той самой линии, которая и через принципы и через сотни других великих явлений, благодаря которым вырастал человек, приведет его, быть может, к тому совершенству, которое дает возможность чуять Венера Милосская. А то, изволите видеть: "там, мол, красота и правда, а тут, у вас, -только мужицкие лапти, рваные полушубки да блохи!" Извините!..
Все это я пишу по следующему, весьма неожиданному для меня обстоятельству: был я вчера благодаря масленице в губернском городе, частью по делам, частью за книжками, частью посмотреть, что там делается вообще. И за исключением нескольких дельно занятых минут, проведенных в лаборатории учителя гимназии, - минут, посвященных науке, разговору "не от мира сего", напоминавшему монашеский разговор в монашеской келье, - все, что я видел за пределами этой кельи, поистине меня растерзало; я никого не осуждаю, не порицаю, не могу даже выражать согласия или несогласия с убеждениями тех лиц "губернии", губернской интеллигенции, которую я видел, нет! Я изныл душой в каких-нибудь пять, шесть часов пребывания среди губернского общества именно потому, что не видел и признаков этих убеждений, что вместо них есть какая-то печальная, плачевная необходимость уверять себя, всех и каждого в невозможности быть сознающим себя человеком, в необходимости делать огромные усилия ума и совести, чтобы построить свою жизнь на явной лжи, фальши и риторике.
Я уехал из города, ощущая огромный кусок льду в моей груди; ничего не нужно было сердцу, и ум отказывался от всякой работы. И в такую-то мертвую минуту я был неожиданно взволнован следующей сценой:
- Поезд стоит две минуты! - второпях пробегая по вагонам, возвестил кондуктор.
Скоро я узнал, отчего кондуктор должен был так поспешно пробежать по вагонам, как он пробежал: оказалось, что в эти две минуты нужно было посадить в вагоны третьего класса огромную толпу новобранцев последнего призыва из нескольких волостей.
Поезд остановился; был пятый час вечера; сумрак уже густыми тенями лег на землю; снег большими хлопьями падал с темного неба на огромную массу народа, наполнявшую платформу: тут были жены, матери, отцы, невесты, сыновья, братья, дядья - словом, масса народа. Все это плакало, было пьяно, рыдало, кричало, прощалось. Какие-то энергические кулаки, какие-то поднятые локти, жесты пихающих рук, дружно направленные на массу и среди массы, сделали то, что народ валил на вагоны, как испуганное стадо, валился между буферами, бормоча пьяные слова, валялся на платформе, на тормозе вагона, лез и падал, и плакал, и кричал. Послышался треск стекол, разбиваемых в вагонах, битком набитых народом; в разбитые окна высунулись головы, растрепанные, разрезанные стеклом, пьяные, заплаканные, хриплыми голосами кричавшие что-то, вопиявшие о чем-то.
Поезд умчался.
Все это продолжалось буквально две-три минуты; и это потрясающее "мгновение" воистину потрясло меня; точно огромный пласт сырой земли был отодран неведомою силой, оторван каким-то гигантским плугом от своего исконного места, оторван так, что затрещали и оборвались живые корни, которыми этот пласт земли прирос к почве, оторван и унесен неведомо куда... Тысячи изб, семей представились мне как бы ранеными, с оторванными членами, предоставленными собственными средствами залечивать эти раны, "справляться", заращивать раненые места.
Умышленное "заговаривание" хорошими словами душевной неправды, умышленное стремление не жить, а только соблюсти обличье жизни, впечатление, привезенное мною из города, - слившись с этой "сущей правдой" деревенской жизни, мелькнувшей мне в двухминутной сцене, отразились во мне ощущением какого-то беспредельного несчастия, ощущением, не поддающимся описанию.
Воротившись в свой угол, неприветливый, холодный, с промерзлыми подоконниками, с холодной печью, я был так подавлен сознанием этого несчастия вообще, что невольно и сам почувствовал себя самым несчастнейшим из несчастнейших существ. "Вот что вышло!" - подумалось мне, и, припомнив както сразу всю мою жизнь, я невольно глубоко закручинился над нею: вся она представилась мне как ряд неприветливейших впечатлений, тяжелых сердечных ощущений, беспрестанных терзаний, без просвета, без малейшей тени тепла, холодная, истомленная, а сию минуту не дающая возможности видеть и впереди ровно ничего ласкового.
Затопив печку сырыми дровами, я закутался в рваный полушубок и улегся на самодельную деревянную кровать, лицом в набитую соломой подушку. Я заснул, но спал, чувствуя каждую минуту, что "несчастие" сверлит мой мозг, что горе моей жизни точит меня всего каждую секунду. Мне ничего неприятного не снилось, но что-то заставляло глубоко вздыхать во сне, непрестанно угнетало мой мозг и сердце. И вдруг, во сне же, я по чувствовал что-то другое; это другое было так непохоже на то, что я чувствовал до сих пор, что я хотя и спал, а понял, что со мной происходит что-то хорошее; еще секунда - ив сердце у меня шевельнулась какая-то горячая капля, еще секунда - что-то горячее вспыхнуло таким сильным и радостным пламенем, что я вздрогнул всем телом, как вздрагивают дети, когда они растут, и открыл глаза.
Сознания несчастия как не бывало; я чувствовал себя свежо и возбужденно, и все мои мысли тотчас же, как только я вздрогнул и открыл глаза, сосредоточились на одном вопросе:
- Что это такое? Откуда это счастие? Что именно мне вспомнилось? Чему я так обрадовался?
Я так был несчастлив вообще и так был несчастен в последние часы, что мне непременно нужно было восстановить это воспоминание, обрадовавшее меня во сне, мне стало страшно даже думать, что я не вспомню, что для меня опять останется все только то, что было вчера и сегодня, включительно до этого полушубка, холодной печки, неуютной комнаты и этой буквально "мертвой тишины" деревенской ночи.
Не замечая ни холода моей комнаты, ни ее неприветливости, я курил папиросу за папиросой, широко открытыми глазами всматриваясь в тьму и вызывая в моей памяти все, что в моей жизни было в этом роде.
Первое, что припомнилось мне и что чуть-чуть подходило к тому впечатлению, от которого я вздрогнул и проснулся, - странное дело! - была самая ничтожная деревенская картинка. Не ведаю почему, припомнилось мне, как я однажды, проезжая мимо сенокоса в жаркий летний день, засмотрелся на одну деревенскую бабу, которая ворошила сено; вся она, вся ее фигура с подобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с этими граблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа налево, была так легка, изящна, так "жила", а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым были слиты и ее тело и ее душа (как я думал), что я долго-долго смотрел на нее, думал и чувствовал только одно:
"как хорошо!"
Напряженная память работала неустанно: образ бабы, отчетливый до мельчайших подробностей, мелькнул и исчез, дав дорогу другому воспоминанию и образу: нет уж ни солнца, ни света, ни аромата полей, а что-то серое, темное, и на этом фоне - фигура девушки строгого, почти монашеского типа. И эту девушку я видел также со стороны, но она оставила во мне также светлое, "радостное" впечатление потому, что та глубокая печаль - печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее сердце, в ее душу, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло "не подойти", нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, - что при одном взгляде на нее всякое "страдание" теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: "как страшно!" заставляло сказать: "как хорошо!
как славно!"
Но и этот образ ушел куда-то, и долго-долго моя напряженная память ничего не могла извлечь из бесконечного сумрака моих жизненных впечатлений: но она напряженно и непрестанно работала, она металась, словно искала кого-то или что-то по каким-то темным закоулкам и переулкам, и я почувствовал наконец, что вот-вот она куда-то приведет меня, что... вот уж близко... где-то здесь... еще немножко... Что это?
Хотите - верьте, хотите - нет, но я вдруг, не успев опомниться и сообразить, очутился не в своей берлоге с полуразрушенною печью и промерзлыми углами, а ни много, ни мало - в Лувре, в той самой комнате, где стоит она, Венера Милосская... Да, вот она теперь совершенно ясно стоит передо мною, точь-в-точь такая, какою ей быть надлежит, и я теперь ясно вижу, что вот это самое и есть то, от чего я проснулся; и тогда, много лет тому назад, я также проснулся перед ней, также "хрустнул" всем своим существом, как бывает, "когда человек растет", как было и в нынешнюю ночь.
Я успокоился: больше не было в моей жизни ничего такого; ненормальное напряжение памяти прекратилось, и я спокойно стал вспоминать, как было дело.
II
...Как давно это было! Не меньше как двенадцать лет тому назад довелось быть мне в Париже. В то время я давал уроки у Ивана Ивановича Полумракова. Летом семьдесят второго года Иван Иванович вместе с женой и детьми, а также и сестра жены Ивана Ивановича с супругом и детьми, собрались за границу. Предполагалось так, что я буду находиться при детях, а они, Полумраковы и Чистоплюевы, будут "отдыхать". Я считался у них диким нигилистом; но они охотно держали меня при детях, полагая, что нигилисты хотя и вредные люди и притом весьма ограниченного миросозерцания, тупые и узколобые, но во всяком случае "не врут", а Полумраковы и Чистоплюевы и тогда уже чувствовали, что они по отношению к наивным и простым детским вопросам поставлены в положение довольно неловкое: "врать совестно", а "правду сказать" страшно, и принуждены были поэтому на самые жгучие и важные вопросы детей отвечать какими-то фразами среднего смысла, вроде того, что "тебе это рано знать", "ты этого не поймешь", а иногда, когда уже было особенно трудно, то просто говорили: "Ах, какой ты мальчик! Ты видишь, папа занят".
Так вот и предполагалось, что я, нигилист, буду делать ихним детям "определенное", хотя и ограниченное, узколобое миросозерцание, а они, родители, будут гулять по Парижу. Но решительно не знаю, благодаря какой комбинации случилось так, что дамы и дети в сопровождении компаньонки и какого-то старого генерала очутились где-то на морском берегу, а мужья и я остались в Париже "на несколько дней". Замечательно при этом, что и дамы, уезжая, были очень со мною любезны, говорили даже, что оставляют мужей "на мое попечение". Теперь я догадываюсь, что, кажется, и у дам были относительно меня те же взгляды и те же расчеты, которые вообще исповедовали все они относительно нигилистов, то есть, что хотя и туп, и дик, и ограничен, и окурки кладу чуть не в стакан с чаем, но что всетаки мое "ограниченное" миросозерцание заставит как Ивана Ивановича, так и Николая Николаевича вести себя в моем присутствии не так уж развязно, как это, вероятно, было бы, если бы они за отъездом жен остались в Париже одни с своим широким миросозерцанием. "Все-таки они посовестятся его!" - вот, кажется, что именно думали дамы, любезно оставляя меня в Париже с своими мужьями.
Времени, отпущенного нам для отдыха, было чрезвычайно мало, а Париж так велик, огромен, разнообразен, что надобно было дорожить каждой минутой. Помню поэтому какую-то спешную ходьбу по ресторанам, по пассажам, по бульварам, театрам, загородным местам. Некоторое время - куча впечатлений, без всяких выводов, хотя на каждом шагу кто-нибудь из нас непременно произносил фразу: "А у нас, в России..."
А за этой фразой следовало всегда что-нибудь ироническое или даже нелепое, но заимствованное прямо из русской жизни.
Сравнения всегда были не в пользу отечества.
Такая невозможность разобраться в массе впечатлений осложнялась еще тем обстоятельством, что в 1872 г. Париж уже не был исключительно тем разнохарактерным "тру-ля-ля", каким привык его представлять себе русский досужий человек.
Только что кончились война и коммуна, и еще действовали военные версальские суды; за решеткой Вандомской колонны еще валялась груда мусора и камней, напоминая о ее недавнем разрушении; в зеркальных стеклах ресторанов виднелись звездообразные трещины коммунальных пуль; те же следы пуль - маленькие беленькие кружочки с ободком черной копоти - массами пестрили фасады величественных храмов, законодательного собрания, общественных зданий; вот у статуи богини "Правосудие" неведомо куда отскочил нос, да и у "Справедливости" не совсем хорошо на правом виске, и среди всего этого - мрачные развалины Тюльери с высовывающимися рыжими от огня железными жердями, стропилами. Вообще на каждом шагу видно было, что какая-то грубая, жестокая, незнакомая с перчаткою рука нанесла всему этому недавно еще раззолоченному "тру-ля-ля" оглушительную пощечину. Таким образом, хотя Париж "тру-ля-ля" и действовал уже по-прежнему, как ни в чем не бывало, но в этом действовании нельзя было не приметить какого-то усилия; пощечина ярко горела на физиономии, старавшейся быть веселой и беспечной, и сочетание разухабистых звуков возродившейся из пепла шансонетки с звуками "рррран...", раздававшимися в саторийском лагере и свидетельствовавшими о том, что там кого-то убивают, невольно примешивало к разнообразию впечатлений парижского дня неприятное, мешающее свободному их восприятию чувство стыда, даже как бы позора. Вот почему, между прочим, нам и было весьма трудно разобраться в наших впечатлениях:
набегаемся за день, наглядимся, наедимся, насмотримся, наслушаемся, еще раз и два наедимся и напьемся, а воротимся в свою гостиницу - и можем только бормотать что-то очень неопределенное, хотя и разнообразное и даже бесконечно разнообразное.
Решительно не могу припомнить, каким образом удалось нам наконец уловить одну черту, показавшуюся нам весьма существенною, отличающую "нас" от "них", и мы крепко за нее ухватились, как за путеводную нить.
Подал нам, например, слуга завтрак в загородном ресторанчике, а сам тут же, неподалеку от нас, сел читать газету, и мы, руководимые уловленною нами нитью, уже не преминем по окончании завтрака рассуждать об этом обстоятельстве таким образом:
- Да, личность-то человеческая здесь цела и сохранна!
Вот он - лакей, слуга, тарелки подает, служит из-за куска хлеба, но он - человек! Это не то что наш лакей, который даже бесплатно будет перед вами холопствовать; мало того, что будет тарелки подавать, задохнувшись от благоговения, что "едят хорошие господа", но и лицо-то сделает холопское, и будет не ходить, а бросаться с тарелками, вспотеет весь от умиления.
А это далеко не то! Он человек, его все интересует; он берет себе пять процентов с истраченного вами франка - и конец.
Нет, это не лакей!
Кокотки, бульварные дамы также оказались все до единой не только кокотками, но и человеками.
- Это не то что у нас по Невскому несется в участок на извозчике какая-нибудь трагедия с подбитым глазом или совершенно спокойно, как мужик, во все горло выкрикивающий "сбитень хорош!", приглашает среди белого дня пойти с ней погулять, полагая, что это гулянье нечто вроде должности - недаром начальство выдало ей документ. Нет, тут не то! Тут хоть она и занимается "этими делами", но в ней жив человек; она и этими делами займется и книжку почитает. Что ж делать?
Это уж такой строй, ничего не поделаешь! Я как-то совершенно случайно (Иван Иванович сказал эти слова как-то в сторону, да и Николай Николаевич также при этих словах как будто бы покосился куда-то вниз и вбок) разговорился вот тут на бульваре с одной... - не помню уж, мороженое, что ли, ел, - так ведь это, батюшка, ум! Ведь это живая, блестящая беседа! "Этими делами!" Эти дела - сами собой, а человек-то сознает свое человеческое достоинство! Вот в чем штука-то!
Попали мы в версальские военные суды, где в то время "разделывались с коммунарами". Разделывались с ними без всякого милосердия. В полтора часа разбиралось по пятнадцати дел, причем, что бы ни лепетал в свое оправдание подсудимый, большею частью несчастнейшего вида портной, сапожник, подмастерье, господа судьи, обнажив свои головы перед великими словами: "аu nom du peuple francais"[Именем французского народа (фр.). - Ред.], упекали его в Кайену, Нумею... Камер для этих судов было настряпано пропасть; простыми досками были разгорожены огромные казарменные комнаты на четыре, на шесть клетушек, и в каждой клетушке упекали людей.
- Так ведь что ж, батюшка? Тут ведь борьба! Два порядка, два миросозерцания стоят друг против друга. Какие же тут послабления, снисхождения?.. Чья возьмет! Это не то что у нас - упекут в Сибирь бабу, которая, не помня себя, родила и задушила ребенка, а потом сами же упекатели и собирают ей на дорогу.
И несправедливо и глупо. Нет, здесь открыто, ясно, просто - кто кого! Здесь люди, батюшка, люди, каждый шаг свой на земле отстаивающие с борьбой и кровью... Тут нет гуманной болтовни, от которой тошнит, как у нас, и которая вовсе не обеспечивает нас от того, что гуманно болтающий человек не упечет вас к черту на рога по личной злобе, ради мелкой зависти...
Нет! здесь люди - "человеки", живут и делают без фальши, а только по-человечески... Ну, а уж что делать, если человек вообще плох!
Заглянули в парламент, помещавшийся тогда там же, в Версали. И здесь все оказалось вполне по-человечески.
- Это, батюшка, не то что у нас какой-нибудь чинодрал или чинопер, безжизненнейшая, мертвая душа, строчит какието бессмысленнейшие бумаги и не задумается расказнить всякого, кто усомнится в живом значении исписанного бумажного листа. У нас бумага, чернила, сушь, а жизнь - что твой свиной хлев. Здесь совсем не то; здесь везде жизнь - и на улице и в парламенте. Какова есть, такой ее и получите. Вон, посмотрите-ка направо-то: поел, позавтракал - брюхо-то тянет на покой. А Гамбетта, поглядите-ка, по животу-то себе гладит, тоже перекусил парнишка, должно быть, плотно! Что ж? Ничего!..
Три часа - брюхо давно уж разговаривает... Отчего ж не перекусить? А галдят-то! Да все они немножечко подгуляли за завтраком... коньячишко еще не прошел... Право, ничего! Не беспокойтесь! То, что нужно для живого дела, сделают! Живое дело не велико, просто! Это у нас только "не пимши, не емши"
убиваются по целым годам, стулья кожаные просиживают до дыр, издыхают, что называется, за строченьем бумаг, а все толку нет! Нет, здесь жизнь, здесь люди, человеки; здесь, батюшка, все по-человечески! без прикрас, без фраз!
А когда мы на денек, на два попали в Лондон, так уж тут "правда" осадила нас со всех сторон, на каждом шагу, во всех видах и во всех смыслах.
В каком-то "настоящем" английском ресторане, за пять шиллингов, вместо разнообразного пятифранкового парижского обеда нам три раза кряду дали одно и то же блюдо, три раза мы могли потребовать и съесть по хорошему куску мяса какого-то дикого животного, которое в жареном виде разъезжало в каком-то экипаже на колесах по ресторану (где все посетители хранили мертвое молчание), останавливаясь там, где заметна была пустая тарелка.
- Так, именно так! - сказал восторженно Иван Иванович, когда мы действительно наелись до отвала этим блюдом и вышли на улицу. - Раз, продолжал он, - жизнь правдива, без фальши, она должна быть правдива во всем. Человек бегает, трудится, работает настоящим образом от зари до зари, ему нужна настоящая пища, его незачем надувать ордеврами и разносолами. Есть, так уж есть как следует, и вот вам за пять шиллингов одно блюдо! Это великолепно!
Английская "правда" оказывалась гораздо уж выше французской, в чем мы скоро убедились самым неотразимым фактом. Надоумил нас кто-то (кажется, г-н Бедекер) съездить в Гринвич и съесть там знаменитый парламентский обед - "маленькую рыбку". Обед этот ни по своей цене, ни по своей "знаменитости", очевидно, не мог быть тем деловым обедом делового человека, который так нас восхитил своей "правдой". Это уж должно было быть что-то особенно изысканное. Каково же было наше удивление, когда и этот знаменитый обед еще раз убедил нас в том, что там, где в основании жизни лежит "правда", там для лжи, для притворства, для выдумки нет места даже в самых мельчайших проявлениях жизненного обихода. Обед состоял из множества рыбных блюд; маленькая рыбка, гужон, пескарь, фигурировала на первом плане, и блюда с маленькой рыбкой только изредка перемежались блюдом лососины или какой-нибудь другой рыбы. Но ни маленькая рыбка, ни лососина, ни какая другая из числа рыб, появлявшихся за этим обедом, не была подана в каком-нибудь таком "притворном"
и неправдивом виде, чтобы, съев ее, можно было по совести сказать: "как вкусно!" Лососина пахла лососиной, лучше сказать, тем рыбным запахом, которым пахнет бумага или рука, прикоснувшаяся к рыбе. Правдивая английская фантазия не могла сфальшивить так, как сфальшивила бы французская. Точно таким же натуральным, правдиво-рыбьим запахом отдавали и все прочие посторонние кусочки посторонних рыб, появлявшиеся за обедом.
Что же касается героя обеда, "пескаря", то безукоризненно правдивая английская мысль и тут не могла подняться до шарлатанства и выдумки, и единственно на что у нее хватило смелости, так это только на то, чтобы дать одному блюду маленькой рыбки хоть какое-нибудь отличие от другого. Это отличие и было сделано помощью перца: то рыбка является обжаренною в простом перце, то в кайенском, то в легкой пропорции, то посильнее, то еще полегче или еще позабористее, причем рыбка сама собой сохранила свой натуральный рыбий запах и непременно пахла черт знает чем. После десятка таких тонких блюд, когда уже и усы, и салфетки, и платки, и руки - словом, все, что на вас и около вас, стало пахнуть рыбой и речной водой, появился последний, заключительный экземпляр маленькой рыбки, который, как оказалось впоследствии, достойно увенчал здание правдивого обеда. Эта последняя рыбка, чрезвычайно маленькая, лежала на большой белой тарелке без всяких украшений и аксессуаров, как-то одиноко и загадочно: ее маленькое тело было искривлено как бы предсмертной конвульсией, да и одиночество ее на белой тарелке было также несколько таинственно; всматриваясь в этот венец здания, я, однако, не нашел ничего особенно таинственного, за исключением каких-то крошечных красненьких пылинок, которые усеивали все ее тщедушное тело. Но когда, взяв ее за хвост, все мы открыли рты и, думая проглотить это ничтожество, беспечно понесли его куда следовало, то рты наши уже не могли закрыться; маленькая тварь вонзилась в горло, как раскаленная игла, жгла рот, гортань и, после страшных усилий проскользнув далее, обожгла все горло и, как миноноска, зашмыгала в желудке, пытаясь взорвать его в двадцати местах.
Минуты две мы отпивались от этого "кушанья" сельтерской, содовой водой и вином и, только очувствовавшись, наконец могли издавать членораздельные звуки.
- Да! - сказал Иван Иванович довольно загадочно и вновь припал к содовой воде.
- Вот черт-то! - сказал Николай Николаевич, который почему-то начал чихать и, отчихавшись, прибавил: - это уж не перец... а это что-то... бенгальский огонь какой-то... дьявол его возьми!
- Но не правда ли, до какой степени они глубоко правдивы? - сказал наконец Иван Иванович. - Ведь из этакого обеда чего бы только не натворил француз? Ведь это было бы вавилонское столпотворение! А эти - нет! Не хватает на выдумку, на притворство... Дело, дело, дело! Реальная деловая мысль работает упорно, безостановочно, по вершочку идет вперед и вперед... а вот на соус, на куплет, на курбет неспособна!
Правда! правда! вот где корень всей этой жизни!
И затем по пословице: "на ловца и зверь бежит", все, что мы ни видели в Лондоне, все поражало нас со стороны неподдельной правды и полной безыскусственности.
Если попадалась нищета, так уж это была такая голь, такой ужас, такая грязь, что можно было только остановиться, остолбенеть и глядеть в истинном ужасе на безукоризненно ясное явление жизни; даже той приличной внешности, которою французская парижская нищета может прикрывать себя, покупая за три-четыре франка рубашку, блузу, шапку и туфли, и той здесь нет и помину; целые гирлянды нищих детей, целые кучи их, кучи какой-то рвани, грязи лепешками на больных лицах, грязи в лысых местах больной головы, - копошатся по нищенским переулкам. Да, это уж точно нищета! Неприкрытая! Гляди - и всю жизнь не забудешь этой "правды" теперешнего человеческого общества.
Но зато уж и богатство, так тоже настоящее богатство!
Посмотрите-ка вот на этого белотелого истукана с сигарою в углу рта, пробирающегося, вероятно, в парк на каком-то необыкновенном инструменте (нельзя сказать: "экипаже").
Истукан сидит на каком-то крошечном сиденьице, из-под которого в разные стороны вылезают какие-то стальные нити, как огромные ноги паука. Он весь на воздухе, высоко над толпой, а под ним как будто ничего нет, только блистают на солнце какие-то стальные иглы, а что это - колеса или ноги стального паука - не разберешь. Поглядите на него, и один вид, одна "порода", которая видна в нем, скажет вам, что он органически не может понять, что такое за существа копошатся у колес его паукообразного инструмента. Он органически безжалостен к нищете, к этим маленьким, заморенным, почерневшим от каменноугольного дыма человечкам.
Словом, из Лондона мы вывезли довольно ценное впечатление: "Вот она, жизнь, в основе которой лежит неприкрашенная правда человеческая! Гляди и учись!"
III
Однако, несмотря на обилие материала, почерпнутого нами в эти дни беготни и касавшегося правды человеческих отношений, до которых успело дожить человечество, по возвращении в Париж нам стало почему-то скучно. В один серенький день, продолжая "досматривать" недосмотренное, мы лазили без малейшего удовольствия в парижских катакомбах, где множество боковых галерей было еще охраняемо стражей или загорожено цепями; это делалось для того, чтобы иностранец не наткнулся в этих запутанных галереях на трупы коммунаров, которые, говорят, бросились в катакомбы спасаться от версальцев, заблудились там и погибли в большом количестве.
Видели также и в тот же день знаменитый морг с массою трупов, положенных перед глазами зрителей весьма прилично и невозмутительно; только вот тряпье, рвань, снятая с этих мертвецов, утонувших, угоревших, застрелившихся, отравившихся, - рвань, развешанная тут же около трупов на веревочках, для того чтобы можно было узнать погибшего по платью, если нельзя было узнать по лицу, - этот хлам говорил о горькой, безысходной бедности. У одной молодой женщины подошвы ног, обращенные к публике, были сплошной мозолью - поработала бедняга на своем веку! Хотели было идти в знаменитые клоаки, но путеводитель так расписал их, что просто дух захватило: можете представить, что одних (прошу извинить за неэстетическую картину) выкидышей человеческих, которые плавают там, в этих смрадных водах (извините, сделайте милость), он считал десятками тысяч.
Иван Иванович уж не говорил, что "а все-таки неприкрытая правда гляди, страдай и учись"; напротив, он предложил рассеяться от этих впечатлений дня - все трупы! В одних катакомбах три миллиона скелетов, в морге с десяток "свежих"
покойников да в клоаках сулили тысячи мертвецов. Следовало немножко и отдохнуть от всего этого, "человеческого", на чем-нибудь не столь мрачном. Но когда вечером мы уселись на железных стульях какого-то кафе-концерта в Елисейских полях, и когда перед нами началось веселое кривлянье (повторяю, не утратившее еще следа недавнего удара), и когда вспомнилось, что, может быть, тут же, в клоаке, проходящей под Елисейскими полями, плывут тысячи неродившихся, когда вспомнилось, что в Версали раздается еще "ррррран..." - когда вспомнилось все это, так и совсем стало скучно.
На следующее утро я ушел из гостиницы, не дожидаясь, когда проснутся мои патроны; мне было чрезвычайно тяжело, тяжко, одиноко до последней степени, и весь я ощущал, что в результате всей виденной мною "правды" получилось ощущение какой-то холодной, облипающей тело, промозглой дряни.

Выпрямила

Читается за 3 мин

Оригинал - за 40−50 мин

В «Дыме» Тургенева Потугин сказал: «Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года». Что значит это слово «несомненнее»? На самом деле все стоят на одной линии: и принципы, и Венера Милосская, и я, сельский учитель Тяпушкин. Вчера я ездил в губернский город и был удручён тем, что тамошнее общество совершенно не имеет никаких убеждений. Когда я ехал назад, поезд был остановлен на две минуты, чтобы посадить на него новобранцев. Меня поразила эта сцена, которая подчёркивала несчастье каждой семьи, лишённой сына. Дома я стал думать о прошлом и понял, что моя жизнь - череда неприятных воспоминаний. Во сне вдруг я почувствовал счастье, но, проснувшись, не мог понять, какое воспоминание стало тому причиной. И тут предо мной предстал образ Венеры Милосской из Лувра.

Двенадцать лет назад я был в Париже учителем детей Ивана Ивановича Полумракова. Меня считали нигилистом, но позволяли учить детей, потому как считали нигилистов не способными привить детям ничего плохого. В это время Париж отходил после войны и Коммуны. Мы сделали вывод, что основное различие России и Франции в том, что «их» человек остаётся человеком, даже поднося тарелки, а у нас лакейство - это черта. То же и с женщинами развязного поведения. Присутствовали мы и на судах, где со всеми коммунарами разделывались без сожаления, но и без фальши. В чиновничестве Версаля тоже нет фальши. В Лондоне мы тоже видели «правду», когда в ресторане подавали мясо без всяких изысков. В Гринвиче мы попробовали знаменитый обед - «маленькую рыбку», состоящий из рыбных блюд также без украшений. Мы видели ужасающую нищету и ослепляющее богатство, и все это только подчёркивало правдивость Лондона.

В Париже нам стало скучно, мы без интереса ходили по выставкам. Насмотревшись на английскую «правду» и на трупы коммунаров, олицетворявшие «правду» французскую, я утром пошёл гулять в самом ужасном расположении духа и набрёл на Лувр. Там я остановился у Венеры Милосской. Раньше я был похож на скомканную перчатку, а теперь меня будто бы наполнили воздухом. С того дня я часто стал приходить в Лувр, но никак не мог понять, как же скульптура способна «выпрямить» человеческую душу. Теперь я по-другому смотрел на предыдущие выводы. Какое может быть человеческое достоинство у лакея? Прислуживать - это оскорбление человека в принципе. Это не «правда», это «неправда». Нет ничего естественного в каторжном труде. Человек этим изуродован. Я вспоминал стихи Фета «Венера Милосская». Фет не понял Венеры, воспевая в ней просто женскую красоту. Но скульптор не хотел демонстрировать красоту женского тела. Он не думал о поле, возрасте. Цель его была - выпрямлять скомканные души.

Я, Тяпушкин, рад, что произведение искусства поддерживает меня в моем стремлении работать для народа. Я не буду унижаться до той «правды», что увидел в Европе. Сохранить достоинство, будучи лакеем, банкиром, нищим, «кокоткой» - это все равно унизить себя до необходимости терпеть эти уродства.

Через четыре года я снова был в Париже, но не пошёл смотреть на Венеру Милосскую, потому как душа моя снова скомкалась, и я не думал, что она выпрямится. А вот теперь здесь в глуши воспоминание о ней вернуло мне счастье. Я повешу себе ее фотографию, чтобы она меня ободряла.

Что же значит это загадочное слово несомненнее? Венера Милосская несомненна, а принципы сомненны? И есть ли, наконец, что-нибудь общего между этими двумя сомненными и несомненными явлениями?

Не знаю, как понимают дело «знатоки», но мне кажется, что не только «принципы» стоят на той самой линии, которая заканчивается «несомненным», но что даже я, Тяпушкин , ныне сельский учитель, даже я, ничтожное земское существо, также нахожусь на той самой линии, где и принципы, где и другие удивительные проявления жаждущей совершенства человеческой души, на той линии, в конце которой, по нынешним временам, я, Тяпушкин, вполне согласен поставить фигуру Венеры Милосской. Да, мы все на одной линии, и если я, Тяпушкин, стою, быть может, на самом отдаленнейшем конце этой линии, если я совершенно неприметен по своим размерам, то это вовсе не значит, чтобы я был сомненнее «принципов» или чтобы принципы были сомненнее Венеры Милосской; все мы – я, Тяпушкин, принципы и Венера – все мы одинаково несомненны, то есть моя, тяпушкинская, душа, проявляя себя в настоящее время в утомительной школьной работе, в массе ничтожнейших, хотя и ежедневных, волнений и терзаний, наносимых на меня народною жизнью, действует и живет в том же самом несомненном направлении и смысле, которые лежат и в несомненных принципах и широко выражаются в несомненности Венеры Милосской.

А то, скажите, пожалуйста, что выдумали: Венера Милосская несомненна, «принципы» уже сомненны, а я, Тяпушкин, сидящий почему-то в глуши деревни, измученный ее настоящим, опечаленный и поглощенный ее будущим, – человек, толкующий о лаптях, деревенских кулаках и т. д., – я-то будто бы уж до того ничтожен, что и места на свете мне нет!

Напрасно! Именно потому-то, что я вот в ту самую минуту, когда пишу это, сижу в холодной, по всем углам промерзшей избенке, что у меня благодаря негодяю старосте развалившаяся печка набита сырыми, шипящими и распространяющими угар дровами, что я сплю на голых досках под рваным полушубком, что меня хотят «поедом съесть» чуть не каждый день, – именно потому-то я и не могу, да и не желаю устранить себя с той самой линии, которая и через принципы и через сотни других великих явлений, благодаря которым вырастал человек, приведет его, быть может, к тому совершенству, которое дает возможность чуять Венера Милосская. А то, изволите видеть: «там, мол, красота и правда, а тут, у вас, только мужицкие лапти, рваные полушубки да блохи!» Извините!..

Все это я пишу по следующему, весьма неожиданному для меня обстоятельству: был я вчера благодаря масленице в губернском городе, частью по делам, частью за книжками, частью посмотреть, что там делается вообще. И за исключением нескольких дельно занятых минут, проведенных в лаборатории учителя гимназии, – минут, посвященных науке, разговору «не от мира сего», напоминавшему монашеский разговор в монашеской келье, – все, что я видел за пределами этой кельи, поистине меня растерзало; я никого не осуждаю, не порицаю, не могу даже выражать согласия или несогласия с убеждениями тех лиц «губернии», губернской интеллигенции, которую я видел, нет! Я изныл душой в каких-нибудь пять, шесть часов пребывания среди губернского общества именно потому, что не видел и признаков этих убеждений, что вместо них есть какая-то печальная, плачевная необходимость уверять себя, всех и каждого в невозможности быть сознающим себя человеком, в необходимости делать огромные усилия ума и совести, чтобы построить свою жизнь на явной лжи, фальши и риторике.

Я уехал из города, ощущая огромный кусок льду в моей груди; ничего не нужно было сердцу, и ум отказывался от всякой работы. И в такую-то мертвую минуту я был неожиданно взволнован следующей сценой:

– Поезд стоит две минуты! – второпях пробегая по вагонам, возвестил кондуктор.

Скоро я узнал, отчего кондуктор должен был так поспешно пробежать по вагонам, как он пробежал: оказалось, что в эти две минуты нужно было посадить в вагоны третьего класса огромную толпу новобранцев последнего призыва из нескольких волостей.

Поезд остановился; был пятый час вечера; сумрак уже густыми тенями лег на землю; снег большими хлопьями падал с темного неба на огромную массу народа, наполнявшую платформу: тут были жены, матери, отцы, невесты, сыновья, братья, дядья – словом, масса народа. Все это плакало, было пьяно, рыдало, кричало, прощалось. Какие-то энергические кулаки, какие-то поднятые локти, жесты пихающих рук, дружно направленные на массу и среди массы, сделали то, что народ валил на вагоны, как испуганное стадо, валился между буферами, бормоча пьяные слова, валялся на платформе, на тормозе вагона, лез и падал, и плакал, и кричал. Послышался треск стекол, разбиваемых в вагонах, битком набитых народом; в разбитые окна высунулись головы, растрепанные, разрезанные стеклом, пьяные, заплаканные, хриплыми голосами кричавшие что-то, вопиявшие о чем-то.

Поезд умчался.

Все это продолжалось буквально две-три минуты; и это потрясающее «мгновение» воистину потрясло меня; точно огромный пласт сырой земли был отодран неведомою силой, оторван каким-то гигантским плугом от своего исконного места, оторван так, что затрещали и оборвались живые корни, которыми этот пласт земли прирос к почве, оторван и унесен неведомо куда… Тысячи изб, семей представились мне как бы ранеными, с оторванными членами, предоставленными собственными средствами залечивать эти раны, «справляться», заращивать раненые места.

Умышленное «заговаривание» хорошими словами душевной неправды, умышленное стремление не жить, а только соблюсти обличье жизни, – впечатление, привезенное мною из города, – слившись с этой «сущей правдой» деревенской жизни, мелькнувшей мне в двухминутной сцене, отразились во мне ощущением какого-то беспредельного несчастия, ощущением, не поддающимся описанию.

Воротившись в свой угол, неприветливый, холодный, с промерзлыми подоконниками, с холодной печью, я был так подавлен сознанием этого несчастия вообще, что невольно и сам почувствовал себя самым несчастнейшим из несчастнейших существ. «Вот что вышло!» – подумалось мне, и, припомнив как-то сразу всю мою жизнь, я невольно глубоко закручинился над нею: вся она представилась мне как ряд неприветливейших впечатлений, тяжелых сердечных ощущений, беспрестанных терзаний, без просвета, без малейшей тени тепла, холодная, истомленная, а сию минуту не дающая возможности видеть и впереди ровно ничего ласкового.

Затопив печку сырыми дровами, я закутался в рваный полушубок и улегся на самодельную деревянную кровать, лицом в набитую соломой подушку. Я заснул, но спал, чувствуя каждую минуту, что «несчастие» сверлит мой мозг, что горе моей жизни точит меня всего каждую секунду. Мне ничего неприятного не снилось, но что-то заставляло глубоко вздыхать во сне, непрестанно угнетало мой мозг и сердце. И вдруг, во сне же, я почувствовал что-то другое; это другое было так непохоже на то, что я чувствовал до сих пор, что я хотя и спал, а понял, что со мной происходит что-то хорошее; еще секунда – и в сердце у меня шевельнулась какая-то горячая капля, еще секунда – что-то горячее вспыхнуло таким сильным и радостным пламенем, что я вздрогнул всем телом, как вздрагивают дети, когда они растут, и открыл глаза.

Сознания несчастия как не бывало; я чувствовал себя свежо и возбужденно, и все мои мысли тотчас же, как только я вздрогнул и открыл глаза, сосредоточились на одном вопросе:

– Что это такое? Откуда это счастие? Что именно мне вспомнилось? Чему я так обрадовался?

Я так был несчастлив вообще и так был несчастен в последние часы, что мне непременно нужно было восстановить это воспоминание, обрадовавшее меня во сне, мне стало страшно даже думать, что я не вспомню, что для меня опять останется все только то, что было вчера и сегодня, включительно до этого полушубка, холодной печки, неуютной комнаты и этой буквально «мертвой тишины» деревенской ночи.

Не замечая ни холода моей комнаты, ни ее неприветливости, я курил папиросу за папиросой, широко открытыми глазами всматриваясь в тьму и вызывая в моей памяти все, что в моей жизни было в этом роде.

Первое, что припомнилось мне и что чуть-чуть подходило к тому впечатлению, от которого я вздрогнул и проснулся, – странное дело! – была самая ничтожная деревенская картинка. Не ведаю почему, припомнилось мне, как я однажды, проезжая мимо сенокоса в жаркий летний день, засмотрелся на одну деревенскую бабу, которая ворошила сено; вся она, вся ее фигура с подобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с этими граблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа налево, была так легка, изящна, так «жила», а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым были слиты и ее тело и ее душа (как я думал), что я долго-долго смотрел на нее, думал и чувствовал только одно: «как хорошо!»

Напряженная память работала неустанно: образ бабы, отчетливый до мельчайших подробностей, мелькнул и исчез, дав дорогу другому воспоминанию и образу: нет уж ни солнца, ни света, ни аромата полей, а что-то серое, темное, и на этом фоне – фигура девушки строгого, почти монашеского типа . И эту девушку я видел также со стороны, но она оставила во мне также светлое, «радостное» впечатление потому, что та глубокая печаль – печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее сердце, в ее душу, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло «не подойти», нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, – что при одном взгляде на нее всякое «страдание» теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: «как страшно!» заставляло сказать: «как хорошо! как славно!»

Но и этот образ ушел куда-то, и долго-долго моя напряженная память ничего не могла извлечь из бесконечного сумрака моих жизненных впечатлений; но она напряженно и непрестанно работала, она металась, словно искала кого-то или что-то по каким-то темным закоулкам и переулкам, и я почувствовал, наконец, что вот-вот она куда-то приведет меня, что… вот уж близко… где-то здесь… еще немножко… Что это?

Хотите – верьте, хотите – нет, но я вдруг, не успев опомниться и сообразить, очутился не в своей берлоге с полуразрушенною печью и промерзлыми углами, а ни много ни мало – в Лувре , в той самой комнате, где стоит она, Венера Милосская… Да, вот она теперь совершенно ясно стоит передо мною, точь-в-точь такая, какою ей быть надлежит, и я теперь ясно вижу, что вот это самое и есть то, от чего я проснулся; и тогда, много лет тому назад, я также проснулся перед ней, также «хрустнул» всем своим существом, как бывает, «когда человек растет», как было и в нынешнюю ночь.

. …Кажется, в «Дыме» устами Потугина И. С. Тургенев сказал… – Имеются в виду слова из рассказа И. С. Тургенева «Довольно. (Записки умершего художника)»: «Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права или принципов 89 года».

. «…принципов восемьдесят девятого года», – Имеется в виду «Декларация прав человека и гражданина», политический манифест французской буржуазной революции, выработанный Национальным собранием 4–27 августа 1789 года.

. …фигура девушки строгого, почти монашеского типа – собирательный образ революционерки. Создавая этот образ, Успенский имел в виду, в основном, В. Н. Фигнер, приговоренную в 1884 году к смертной казни, которая была заменена двадцатилетним заключением. Это подтверждается упоминанием имени Фигнер в конспекте очерка «Венера Милосская», указанием на это А. И. Иванчина-Писарева в его воспоминаниях об Успенском («Заветы», 1914, № 5) и словами самой Фигнер в письме ее к А. В. Успенской от 25 ноября 1904 года, уже после смерти писателя: «…в 1884 г., во время суда, Глеб Иванович просил мою сестру передать мне, что он мне завидует… Глеб Иванович видел во мне – в эти минуты – цельного, нераздвоенного человека, шедшего определенной дорогой, без колебаний, без оглядки… видел личность, у которой есть что-то заветное, ради чего отдает всё. Именно этой цельности, я думаю, он и завидовал» (В. Н. Фигнер, Собр. соч., т. VI, Письма, изд. политкаторжан, М., 1929).

ГЛЕБ УСПЕНСКИЙ
"ВЫПРЯМИЛА"
(ОтрывокиззаписокТяпушкина.)

Кажется, в "Дыме" устами Потугина И. С. Тургенев сказал такие слова:"Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года". Что жезначит это загадочное слово "несомненнее" Венера Милосская несомненна, апринципы сомненны? И есть ли наконец что-нибудь общего между этими двумясомненными и несомненнымиявлениями?Не знаю, как понимают дело "знатоки", но мне кажется, что не только"принципы" стоят на той самой линии, которая заканчивается"несомненным", но что даже я, Тяпушкин, ныне сельский учитель, даже я, ничтожное земскоесущество, также нахожусь на той самой линии, где и принципы, где и другиеудивительные проявления жаждущей совершенства человеческой души, на тойлинии, в конце которой, по нынешним временам, я, Тяпушкин, вполне согласен поставить фигуру Венеры Милосской. Да, мы все на одной линии, и если я, Тяпушкин, стою, быть может, на самом отдаленнейшем конце этой ли­нии, еслия совершенно неприметен по своим размерам, то это вовсе не значит, чтобы ябыл сомненнее "принципов" или чтобы принципы были сомненнее Ве­нерыМилосской; все мы - я, Тяпушкин, принципы и Венера - все мы одина­ковонесомненны, то есть моя, тяпушкинская, душа, проявляя себя в настоя­щеевремя в утомительной школьной работе, в массе ничтожнейших, хотя иежедневных, волнений и терзаний, наносимых на меня народною жиз­нью, действует и живет в том же самом несомненном направлении и смысле, которыележат и в несомненных принципах и широко выражаются в несомненностиВенерыМилосской.А то скажите, пожалуйста, что выдумали: Венера Милосская несомненна,"принципы" уже сомненны, а я, Тяпушкин, сидящий почему-то в глуши деревни, измученный ее настоящим, опечаленный и поглощенный еебудущим,-человек, толкующий о лаптях, деревенских кулаках итд.,-я-тобудтобыуждотого ничтожен, что и места на свете мненет!
Напрасно! Именно потому-то, что я вот в ту самую минуту, когда пишуэто, сижу в холодной, по всем углам промерзшей избенке, чтоуменяблагодаря негодяю старосте развалившаяся печка набита сырыми, ши­пящими ираспространяющими угар дровами, что я сплю на голых досках под рва­нымполушубком, что меня хотят "поедом съесть" чуть не каждый день, - именнопотому-то я и не могу, да и не желаю устранить себя с той самой линии, которая и через принципы и через сотни других великих явлений, благо­дарякоторым вырастал человек, приведет его, быть может, к тому совершен­ству, которое дает возможность чуять Венера Милосская. А то, изволите ви­деть:"там, мол, красота и правда, а тут, у вас, -только мужицкие лапти, рва­ныеполушубки да блохи!" Извините!.. Все это я пишу по следующему, весьма неожиданному для меняобстоятельству: был я вчера благодаря масленице в губернском городе, частью по делам, частью за книжками, частью посмотреть, что там делаетсявообще. И за исключением нескольких дельно занятых минут, проведен­ных влаборатории учителя гимназии, - минут, посвященных науке, разговору "не отмира сего", напоминавшему монашеский разговор в монашеской келье, - все, что я видел за пределами этой кельи, поистине меня растерзало; я никого не осуждаю, не порицаю, не могу даже выражать согласия или несогласия субеждениями тех лиц "губернии", губернской интеллигенции, которую я видел, нет! Я изныл душой в каких-нибудь пять, шесть часов пребывания средигубернского общества именно потому, что не видел и признаков этихубеждений, что вместо них есть какая-то печальная, плачевная необхо­димостьуверять себя, всех и каждого в невозможности быть сознающим себячеловеком, в необходимости делать огромные усилия ума и совести, чтобыпостроить свою жизнь на явной лжи, фальши и риторике.Я уехал из города, ощущая огромный кусок льду в моей груди; ничего ненужно было сердцу, и ум отказывался от всякой работы. И в такую-то мертвуюминуту я был неожиданно взволнован следующей сценой:
- Поезд стоит две минуты! - второпях пробегая по вагонам, возвестилкондуктор. Скоро я узнал, отчего кондуктор должен был так поспешно пробежать повагонам, как он пробежал: оказалось, что в эти две минуты нужно былопосадить в вагоны третьего класса огромную толпу новобранцев по­следнегопризыва из несколькихволостей.
Поезд остановился; был пятый час вечера; сумрак уже густыми тенями легна землю; снег большими хлопьями падал с темного неба на огромную массународа, наполнявшую платформу: тут были жены, матери, отцы, не­весты, сыновья, братья, дядья - словом, масса народа. Все это плакало, былопьяно, рыдало, кричало, прощалось. Какие-то энергические кулаки, ка­кие-топоднятые локти, жесты пихающих рук, дружно направленные на массу и средимассы, сделали то, что народ валил на вагоны, как испуганное стадо, валился между буферами, бормоча пьяные слова, валялся на платформе, натормозе вагона, лез и падал, и плакал, и кричал. Послышался треск сте­кол, разбиваемых в вагонах, битком набитых народом; в разбитые окна высу­нулись головы, растрепанные, разрезанные стеклом, пьяные, заплаканные, хриплымиголосами кричавшие что-то, вопиявшие о чем-то.
Поезд умчался. Все это продолжалось буквально две-три минуты; и это потрясающее"мгновение" воистину потрясло меня; точно огромный пласт сырой земли былотодран неведомою силой, оторван каким-то гигантским плугом от своегоисконного места, оторван так, что затрещали и оборвались живые корни, которыми этот пласт земли прирос к почве, оторван и унесен неведомокуда... Тысячи изб, семей представились мне как бы ранеными, с ото­рваннымичленами, предоставленными собственными средствами залечивать эти раны,
"справляться", заращивать раненые места. Умышленное "заговаривание" хорошими словами душевной неправды, умышленное стремление не жить, а только соблюсти обличье жизни, -впечатление, привезенное мною из города, - слившись с этой "сущей правдой"деревенской жизни, мелькнувшей мне в двухминутной сцене, отразились во мне ощущением какого-то беспредельного несчастия, ощущением, неподдающимсяописанию. Воротившись в свой угол, неприветливый, холодный, с промерзлымиподоконниками, с холодной печью, я был так подавлен сознанием этогонесчастия вообще, что невольно и сам почувствовал себя самым несча­стнейшимиз несчастнейших существ. "Вот что вышло!" - подумалось мне, и, при­помнивкак-то сразу всю мою жизнь, я невольно глубоко закручинился над нею: всяона представилась мне как ряд неприветливейших впечатлений, тяжелыхсердечныхощущений, беспрестанных терзаний, без просвета, без ма­лейшейтени тепла, холодная, истомленная, в сию минуту не дающая возможностивидеть и впереди ровно ничего ласкового.
Затопив печку сырыми дровами, я закутался в рваный полушубок и улегсяна самодельную деревянную кровать, лицом в набитую соломой по­душку. Язаснул, но спал, чувствуя каждую минуту, что "несчастие" сверлит мой мозг, что горе моей жизни точит меня всего каждую секунду. Мне ничегонеприятного не снилось, но что-то заставляло глубоко вздыхать во сне, непрестанно угнетало мой мозг и сердце. И вдруг, во сне же, я почувствовал что-то другое; это другое было так непохоже на то, что ячувствовал до сих пор, что я хотя и спал, а понял, что со мной происхо­дитчто-то хорошее; еще секунда – ив сердце у меня шевельнулась какая-тогорячая капля, еще секунда - что-то горячее вспыхнуло таким сильным ирадостным пламенем, что я вздрогнул всем телом, как вздрагивают дети, когда они растут, и открыл глаза.
Сознания несчастия как не бывало; я чувствовал себя свежо и
возбужденно, и все мои мысли тотчас же, как только я вздрогнул и открылглаза, сосредоточились на одном вопросе:
- Что это такое? Откуда это счастие? Что именно мне вспомнилось? Чему ятак обрадовался?Я так был несчастлив вообще и так был несчастен в последние часы, чтомне непременно нужно быловосстановить это воспоминание, обрадо­вавшее меняво сне, мне стало страшно даже думать, что я не вспомню, что для меняопять останется все только то, что было вчера и сегодня, включительно доэтого полушубка, холодной печки, неуютной комнаты и этой буквально"мертвой тишины" деревенскойночи.
Не замечая ни холода моей комнаты, ни ее неприветливости, я курилпапиросу за папиросой, широко открытыми глазами всматриваясь в тьму ивызывая в моей памяти все, что в моей жизнибыловэтомроде.
Первое, что припомнилось мне и что чуть-чуть подходило к тому впечатлению, от которого я вздрогнул и проснулся, - странное дело! – быласамая ничтожная деревенская картинка. Не ведаю почему, припомнилось мне, как я однажды, проезжая мимо сенокоса в жаркий летний день, засмот­релся наодну деревенскую бабу, которая ворошила сено; вся она, вся ее фигура сподобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с этимиграблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа на­лево, была так легка, изящна, так "жила", а не работала, жила в полной гармо­ниис природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, скоторым были слиты и ее тело и ее душа (как я думал), что я долго-долгосмотрел на нее, думал и чувствовал только одно:"как хорошо!"
Напряженная память работала неустанно: образ бабы, отчетливый домельчайших подробностей, мелькнул и исчез, дав дорогу другому воспоминаниюи образу: нет уж ни солнца, ни света, ни аромата полей, а что-то серое, темное, и на этом фоне - фигура девушки строгого, почти монашеского типа.И эту девушку я видел также со стороны, но она оставила во мне такжесветлое, "радостное" впечатление потому, что та глубокая печаль - пе­чаль оне своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее ма­лейшемдвижении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая нималейшей возможности проникнуть в ее сердце, в ее душу, в ее мысль, даже всон ее чему-нибудь такому, что бы могло "не подойти", нарушить гармониюсамопожертвования, которое она олицетворяла, - что при одном взгляде нанее всякое "страдание" теряло свои пугающие стороны, делалось деломпростым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: "какстрашно!" заставляло сказать: "как хорошо!
как славно!"Но и этот образ ушел куда-то, и долго-долго моя напряженная памятьничего не могла извлечь из бесконечного сумрака моих жизненныхвпечатлений, но она напряженно и непрестанно работала, она металась, словно искала кого-то или что-то по каким-то темным закоулкам и переулкам,и я почувствовал наконец, что вот-вот она куда-то приведет меня, что... вот уж близко... где-то здесь... еще немножко... Что это?Хотите - верьте, хотите - нет, но я вдруг, не успев опомниться исообразить, очутился не в своей берлоге с полуразрушенною печью ипромерзлыми углами, а ни много, ни мало - в Лувре, в той самой комнате, где стоит она, Венера Милосская... Да, вот она теперь совершенно ясностоит передо мною, точь-в-точь такая, какою ей быть надлежит, и я теперьясно вижу, что вот это самое и есть то, от чего я проснулся; и тогда, много лет тому назад, я также проснулся перед ней, также "хрустнул" всемсвоим существом, как бывает, "когда человек растет", как было и в нынешнююночь.Я успокоился: больше не было в моей жизни ничего такого; ненормальноенапряжение памятипрекратилось, и я спокойно сталвспоминать, какбылодело.

Как давно это было! Не меньше как двенадцать лет тому назад довелосьбыть мне в Париже. В то время я давал уроки у Ивана Ивановича Полумракова. Летом семьдесят второго года Иван Иванович вместе с женой и детьми, атакже и сестра жены Ивана Ивановича с супругом и детьми, собрались заграницу. Предполагалось так, что я буду находиться при детях, а они, Полумраковы и Чистоплюевы, будут "отдыхать". Я считался у них дикимнигилистом; но они охотно держали меня при детях, полагая, что нигилистыхотя и вредные люди и притом весьма ограниченного миросозерцания, тупые иузколобые, но во всяком случае "не врут", а Полумраковы и Чистоплюевы итогда ужечувствовали, что они по отношению к наивным и простым детскимвопросам поставлены в положение довольно неловкое: "врать совестно", а"правду сказать" страшно, и принуждены были поэтому на самые жгучие иважные вопросы детей отвечать какими-то фразами среднего смысла, вродетого, что "тебе это рано знать", "ты этого не поймешь", а иногда, когдауже было особенно трудно, то просто говорили: "Ах, какой ты мальчик! Тывидишь, папазанят". Так вот и предполагалось, что я, нигилист, буду делать ихним детям"определенное", хотя и ограниченное, узколобое миросозерцание, аони, родители, будут гулять по Парижу. Но решительно не знаю, благодаря какойкомбинации случилось так, что дамы и дети в сопровождении компаньонки икакого-то старого генерала очутились где-то на морском берегу, а мужья и яостались в Париже "на несколько дней". Замечательно при этом, что и дамы, уезжая, были очень со мною любезны, говорили даже, что оставляют мужей "намое попечение". Теперь я догадываюсь, что, кажется, и у дам былиотносительно меня те же взгляды и те же расчеты, которые вообщеисповедовали все они относительно нигилистов, то есть, что хотя и туп, идик, и ограничен, и окурки кладу чуть не в стакан с чаем, но что все-такимое"ограниченное" миросозерцание заставит как Ивана Ивановича, так иНиколая Николаевича вести себя в моем присутствии не так уж развязно, какэто, вероятно, было бы, если бы они за отъездом жен остались в Париже однис своим широким миросозерцанием. "Все-таки они посовестятся его!" - вот, кажется, что именно думали дамы, любезно оставляя меня в Париже с своимимужьями. Времени, отпущенного нам для отдыха, было чрезвычайно мало, а Париж таквелик, огромен, разнообразен, что надобно было дорожить каждой минутой. Помню поэтому какую-то спешную ходьбу по ресторанам, попассажам, побульварам, театрам, загородным местам. Некоторое время - куча впечатлений, без всяких выводов, хотя на каждом шагу кто-нибудь из нас непременнопроизносил фразу: "А у нас, в России..."А за этойфразой следовало всегда что-нибудь ироническое или даженелепое, но заимствованное прямо из русскойжизни.
Сравнения всегда были не в пользу отечества.
Такая невозможность разобраться в массе впечатлений осложнялась еще темобстоятельством, что в 1872 г. Париж уже не был исключительно темразнохарактерным "тру-ля-ля", каким привык его представлять себе русскийдосужий человек.
Только что кончились война и коммуна, и еще действовали военныеверсальские суды; за решеткой Вандомской колонны еще валялась груда мусораи камней, напоминая о ее недавнем разрушении; в зеркальных стеклахресторанов виднелись звездообразные трещины коммунальных пуль; те же следыпуль - маленькие беленькие кружочки с ободком черной копоти – массамипестрили фасады величественных храмов, законодательного собрания, общественных зданий; вот у статуи богини "Правосудие" неведомо кудаотскочил нос, да и у "Справедливости" не совсем хорошо на правом виске, исреди всего этого - мрачные развалины Тюльери с высовывающимися рыжими отогня железными жердями, стропилами. Вообще на каждом шагу видно было, чтокакая-то грубая, жестокая, незнакомая с перчаткою рука нанеславсемуэтомунедавно еще раззолоченному "тру-ля-ля" оглушительную пощечину. Такимобразом, хотя Париж "тру-ля-ля" и действовал уже по-прежнему, как ни в чемне бывало, но в этом действовании нельзя было не приметить какого-тоусилия; пощечина ярко горела на физиономии, старавшейся быть веселой ибеспечной, и сочетание разухабистых звуков возродившейся из пеплашансонетки с звуками "рррран...", раздававшимися в саторийском лагере исвидетельствовавшими о том, что там кого-то убивают, невольно примешивалок разнообразиювпечатлений парижского дня неприятное, мешающеесвободномуих восприятию чувство стыда, даже как бы позора. Вот почему, между прочим, нам и было весьма трудно разобраться в наших впечатлениях:набегаемся за день, наглядимся, наедимся, насмотримся, наслушаемся, ещераз и два наедимся и напьемся, а воротимся в свою гостиницу - и можемтолько бормотать что-то очень неопределенное, хотя и разнообразное и дажебесконечно разнообразное. Решительно не могу припомнить, каким образом удалось нам наконецуловить одну черту, показавшуюся нам весьма существенною, отличающую "нас"от "них", и мы крепко за нее ухватились, как за путеводную нить. Подал нам, например, слуга завтрак в загородном ресторанчике, а сам тутже, неподалеку от нас, сел читать газету, и мы, руководимые уловленною нами нитью, уже не преминем по окончании завтрака рассуждать обэтомобстоятельстветакимобразом:
- Да, личность-то человеческая здесь цела и сохранна!
Вот он - лакей, слуга, тарелки подает, служит из-за куска хлеба, но он- человек! Это не то что наш лакей, который даже бесплатно будет передвами холопствовать; мало того, что будет тарелки подавать, задохнувшись отблагоговения, что "едят хорошие господа", но и лицо-то сделает холопское,и будет не ходить, а бросаться с тарелками, вспотеет весь от умиления.
А это далеко не то! Он человек, его все интересует; он берет себе пятьпроцентов с истраченного вами франка - и конец.
Нет, это не лакей!Кокотки, бульварные дамы также оказались все до единой не толькококотками, но и человеками.
- Это не то, что у нас по Невскому несется в участок на извозчике какая-нибудь трагедия с подбитым глазом или совершенно спокойно, какмужик, во все горло выкрикивающий "сбитень хорош!", приглашает средибелого дня пойти с ней погулять, полагая, что это гулянье нечто вродедолжности - недаром начальство выдало ей документ. Нет, тут не то! Тутхоть она и занимается "этими делами", но в ней жив человек; она и этимиделами займется и книжку почитает. Что ж делать?
Это уж такой строй, ничего не поделаешь! Я как-то совершенно случайно(Иван Иванович сказал эти слова как-то в сторону, да и Николай Николаевичтакже при этих словах как будто бы покосился куда-то вниз и вбок)разговорился вот тут на бульваре с одной... - не помню уж, мороженое, чтоли, ел, - так ведь это, батюшка, ум! Ведь это живая, блестящая беседа!
"Этими делами!" Эти дела - сами собой, а человек-то сознает свое человеческое достоинство! Вот в чем штука-то!
Попали мы в версальские военные суды, где в то время "разделывались скоммунарами". Разделывались с ними без всякого милосердия. В полтора часаразбиралось по пятнадцати дел, причем, что бы ни лепетал в свое оправданиеподсудимый, большею частью несчастнейшего вида портной, сапожник, подмастерье, господа судьи, обнажив свои головы перед великими словами:"аu nom du peuple francais"[Именем французского народа (фр.). - Ред.], упекали его в Кайену, Нумею... Камер для этих судов было настряпанопропасть; простыми досками были разгорожены огромные казарменные комнатына четыре, на шесть клетушек, и в каждойклетушкеупекалилюдей.
- Так ведь что ж, батюшка? Тут ведь борьба! Два порядка, два миросозерцания стоят друг против друга. Какие же тут послабления, снисхождения?.. Чья возьмет! Это не то что у нас - упекут в Сибирь бабу, которая, не помня себя, родила и задушила ребенка, а потом сами жеупекатели и собирают ей на дорогу.И несправедливо и глупо. Нет, здесь открыто, ясно, просто - кто кого!Здесь люди, батюшка, люди, каждый шаг свой на земле отстаивающие с борьбойи кровью... Тут нет гуманной болтовни, от которой тошнит, как у нас, икоторая вовсе не обеспечивает нас от того, что гуманно болтающий человекне упечет вас к черту на рога по личной злобе, ради мелкой зависти... Нет! здесь люди - "человеки", живут и делают без фальши, а толькопо-человечески... Ну, а уж что делать, если человек вообще плох!Заглянули в парламент, помещавшийся тогда там же, в Версали. И здесьвсе оказалось вполне по-человечески.
- Это, батюшка, не то что у нас какой-нибудь чинодрал или чинопер, безжизненнейшая, мертвая душа, строчит какие-то бессмысленнейшие бумаги ине задумается расказнить всякого, кто усомнится в живом значенииисписанного бумажного листа. У нас бумага, чернила, сушь, а жизнь – чтотвой свиной хлев. Здесь совсем не то; здесь везде жизнь - и на улице и впарламенте. Какова есть, такой ее и получите. Вон, посмотрите-канаправо-то: поел, позавтракал - брюхо-то тянет на покой. А Гамбетта, поглядите-ка, по животу-то себе гладит, тоже перекусил парнишка, должнобыть, плотно! Что ж? Ничего!.. Три часа - брюхо давно уж разговаривает... Отчего ж не перекусить? Агалдят-то! Да все они немножечко подгуляли за завтраком... коньячишко ещене прошел... Право, ничего! Не беспокойтесь! То, что нужно для живогодела, сделают! Живое дело не велико, просто! Это у нас только "не пимши,
не емши"убиваются по целым годам, стулья кожаные просиживают до дыр, издыхают, что называется, за строченьем бумаг, а все толку нет! Нет, здесь жизнь, здесь люди, человеки; здесь, батюшка, все по-человечески! без прикрас, безфраз!А когда мы на денек, на два попали в Лондон, так уж тут "правда"осадила нас со всех сторон, на каждом шагу, во всех видах и во всехсмыслах.В каком-то "настоящем" английском ресторане, за пять шиллингов, вместоразнообразного пятифранкового парижского обеда нам три раза кряду далиодно и то же блюдо, три раза мы могли потребовать и съесть по хорошемукуску мяса какого-то дикого животного, которое в жареном виде разъезжало вкаком-то экипаже на колесах по ресторану (где все посетители хранилимертвое молчание), останавливаясь там, где заметна была пустая тарелка.
- Так, именно так! - сказал восторженно Иван Иванович, когда мы действительно наелись до отвала этим блюдом и вышли на улицу. -Раз, -продолжал он, - жизнь правдива, без фальши, она должна быть правдива вовсем. Человек бегает, трудится, работает настоящим образом от зари дозари, ему нужна настоящая пища, егонезачемнадуватьордеврамииразносолами. Есть, так уж есть как следует, и вот вам за пять шиллингов одно блюдо! Это великолепно!Английская "правда" оказывалась гораздо уж выше французской, в чем мыскоро убедились самым неотразимым фактом. Надоумил нас кто-то (кажется,г-н Бедекер) съездить в Гринвич и съесть там знаменитый парламентский обед
- "маленькую рыбку". Обед этот ни по своей цене, ни по своей
"знаменитости", очевидно, не мог быть тем деловым обедом деловогочеловека, который так нас восхитил своей "правдой". Это уж должно былобыть что-то особенно изысканное. Каково же было наше удивление, когда иэтот знаменитый обед еще раз убедил нас в том, что там, где в основаниижизни лежит "правда", там для лжи, для притворства, для выдумки нет местадаже в самых мельчайших проявлениях жизненного обихода. Обед состоял измножества рыбных блюд; маленькая рыбка, гужон, пескарь, фигурировалинапервом плане, и блюда с маленькой рыбкой только изредка перемежалисьблюдом лососины или какой-нибудь другой рыбы. Но ни маленькая рыбка, нилососина, ни какая другая из числа рыб, появлявшихся за этим обедом, небыла подана в каком-нибудь таком "притворном"и неправдивом виде, чтобы, съев ее, можно было по совести сказать: "каквкусно!" Лососина пахла лососиной, лучше сказать, тем рыбным запахом, которым пахнет бумага или рука, прикоснувшаяся к рыбе. Правдиваяанглийская фантазия не могла сфальшивить так, как сфальшивила быфранцузская. Точно таким же натуральным, правдиво-рыбьим запахом отдавалии все прочие посторонние кусочки посторонних рыб, появлявшиеся за обедом.
Что же касается героя обеда, "пескаря", то безукоризненно правдиваяанглийская мысль и тут не могла подняться до шарлатанства и выдумки, иединственно на что у нее хватило смелости, так это только на то, чтобыдать одному блюду маленькой рыбки хоть какое-нибудь отличие от другого. Это отличие и было сделано помощью перца: то рыбка является обжаренною впростом перце, то в кайенском, то в легкой пропорции, то посильнее, то ещеполегче или еще позабористее, причем рыбка сама собой сохранила свойнатуральный рыбий запах и непременно пахла черт знает чем. После десяткатаких тонких блюд, когда уже и усы, и салфетки, и платки, и руки - словом, все, что на вас и около вас, стало пахнуть рыбой и речной водой, появилсяпоследний, заключительный экземпляр маленькой рыбки, который, какоказалось впоследствии, достойно увенчал здание правдивого обеда. Этапоследняя рыбка, чрезвычайно маленькая, лежала на большой белой тарелкебез всяких украшений и аксессуаров, как-то одиноко и загадочно: еемаленькое тело было искривлено как бы предсмертной конвульсией, да иодиночество ее на белой тарелке было также несколько таинственно;всматриваясь в этот венец здания, я, однако, не нашел ничего особеннотаинственного, за исключением каких-то крошечных красненьких пылинок, которые усеивали все ее тщедушное тело. Но когда, взяв ее за хвост, все мыоткрыли рты и, думая проглотить это ничтожество, беспечно понесли его куда следовало, то рты наши уже не могли закрыться; маленькая тварь вонзилась вгорло, как раскаленная игла, жгла рот, гортань и, после страшных усилийпроскользнув далее, обожгла все горло и, как миноноска, зашмыгала вжелудке, пытаясь взорвать его в двадцати местах. Минуты две мы отпивались от этого "кушанья" сельтерской, содовой водойи вином и, только очувствовавшись, наконец могли издавать членораздельныезвуки.
- Да! - сказал Иван Иванович довольно загадочно и вновь припал к
содовойводе.
- Вот черт-то! - сказал Николай Николаевич, который почему-то началчихать и, отчихавшись, прибавил: - это уж не перец... а это что-то... бенгальский огонь какой-то... дьявол его возьми!
- Но не правда ли, до какой степени они глубоко правдивы? – сказалнаконец Иван Иванович. - Ведь из этакого обеда чего бы только не натворилфранцуз? Ведь это было бы вавилонское столпотворение! А эти - нет! Нехватает на выдумку, на притворство... Дело, дело, дело! Реальная деловаямысль работает упорно, безостановочно, по вершочку идет вперед и вперед...а вот на соус, на куплет, на курбет неспособна!
Правда! правда! вот где корень всей этой жизни!И затем по пословице: "на ловца и зверь бежит", все, что мы ни видели вЛондоне, всепоражало нас со стороны неподдельной правды и полнойбезыскусственности. Если попадалась нищета, так уж это былатакаяголь, такойужас, такаягрязь, что можно было только остановиться, остолбенетьиглядетьвистинном ужасе на безукоризненно ясное явление жизни; даже той приличнойвнешности, которою французская парижская нищета может прикрывать себя, покупая за три-четыре франка рубашку, блузу, шапку и туфли, и той здесьнет и помину; целые гирлянды нищих детей, целые кучи их, кучи какой-торвани, грязи лепешками на больных лицах, грязи в лысых местах больнойголовы, - копошатся по нищенским переулкам. Да, это уж точно нищета!Неприкрытая! Гляди - и всю жизнь не забудешь этой "правды"теперешнегочеловеческогообщества. Но зато уж и богатство, тактоженастоящеебогатство!Посмотрите-ка вот на этого белотелого истукана с сигарою в углу рта,
пробирающегося, вероятно, в парк на каком-то необыкновенном инструменте(нельзя сказать: "экипаже"). Истукан сидит на каком-то крошечном сиденьице, из-под которого в разныестороны вылезают какие-то стальные нити, как огромные ноги паука. Он весьна воздухе, высоко над толпой, а под ним как будто ничего нет, толькоблистают на солнце какие-то стальные иглы, а что это –колесаилиногистального паука - не разберешь. Поглядите на него, иодинвид, одна"порода", которая видна в нем, скажет вам, чтоонорганическинеможетпонять, что такое за существа копошатсяуколесегопаукообразногоинструмента. Онорганически безжалостен к нищете, к этим маленьким, заморенным, почерневшим от каменноугольного дыма человечкам.
Словом, из Лондона мы вывезли довольно ценное впечатление: "Вот она, жизнь, в основе которой лежит неприкрашенная правда человеческая!Глядииучись!"

Однако, несмотря на обилие материала, почерпнутого нами в эти днибеготни и касавшегося правды человеческих отношений, до которых успелодожить человечество, по возвращении в Париж нам стало почему-то скучно. Водин серенький день, продолжая "досматривать" недосмотренное, мы лазилибез малейшего удовольствия в парижских катакомбах, где множество боковыхгалерей было еще охраняемо стражей или загорожено цепями; это делалось длятого, чтобы иностранец не наткнулся в этих запутанных галереях на трупыкоммунаров, которые, говорят, бросились в катакомбы спасаться отверсальцев, заблудились там ипогибливбольшомколичестве.
Видели также и в тот же день знаменитый морг с массою трупов,
положенных перед глазами зрителей весьма прилично и невозмутительно;только вот тряпье, рвань, снятая с этих мертвецов, утонувших, угоревших, застрелившихся, отравившихся, - рвань, развешанная тут же около трупов наверевочках, для того чтобы можно было узнать погибшего по платью, еслинельзя было узнать по лицу, - этот хлам говорил о горькой, безысходнойбедности. У одной молодой женщины подошвы ног, обращенные к публике, былисплошной мозолью - поработала бедняга на своем веку! Хотели было идти взнаменитые клоаки, но путеводитель так расписал их, что просто духзахватило: можете представить, что одних (прошу извинить за неэстетическую картину) выкидышей человеческих, которые плавают там, в этих смрадныхводах (извините, сделайте милость), он считал десятками тысяч. Иван Иванович уж не говорил, что "а все-таки неприкрытая правда -гляди, страдай и учись"; напротив, он предложил рассеяться от этихвпечатлений дня - все трупы! В одних катакомбах три миллиона скелетов, вморге с десяток "свежих"покойников да в клоаках сулили тысячи мертвецов. Следовало немножко иотдохнуть от всего этого, "человеческого", на чем-нибудь не столь мрачном. Но когда вечером мы уселись на железных стульях какого-то кафе-концерта вЕлисейских полях, и когда перед нами началось веселое кривлянье (повторяю,
не утратившее еще следа недавнего удара), и когда вспомнилось, что, можетбыть, тут же, в клоаке, проходящей под Елисейскими полями, плывут тысячинеродившихся, когда вспомнилось, что в Версали раздается еще "ррррран..."- когда вспомнилось все это, такисовсемсталоскучно.
На следующее утро я ушел из гостиницы, не дожидаясь, когда проснутсямои патроны; мне было чрезвычайно тяжело, тяжко, одиноко до последнейстепени, и весь я ощущал, что в результате всей виденной мною "правды"получилось ощущение какой-то холодной, облипающей тело, промозглой дряни. Что-то горькое, что-то страшное и в то же время несомненно подлоеугнетало мою душу; без цели и без малейшего определенного желания идти потой или другой улице я исходил по Парижу десятки верст, нося в своей душеэтот груз горького, подлого и страшного, и совершенно неожиданно доплелсядо Лувра; без малейшей нравственной потребности вошел я в сени музея;войдя в музей, я машинально ходил туда и сюда, машинально смотрел наантичную скульптуру, в которой, разумеется, по моему, тяпушкинскому, положению ровно ничего не понимал, а чувствовал только усталость, шум вушах и колотье в висках; - и вдруг, в полном недоумении, сам не знаяпочему, пораженный чем-то необычайным, непостижимым, остановился передВенерой Милосской в той большой комнате, которую всякий бывший в Луврезнает и, наверное, помнит во всех подробностях.
Я стоял перед ней, смотрел на нее и непрестанно спрашивал самогосебя:"что такое со мной случилось?" Я спрашивал себя об этом с первого момента, как только увидел статую, потому что с этого же момента я почувствовал, что со мною случилась большая радость... До сих пор я был похож (я такощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. Похожа ли она видомна руку человеческую? Нет, это просто какой-то кожаный комок. Но вот ядунул в нее, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего японять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня, мурашками оживающего тела пробежалотам, где уже, казалось, не было чувствительности, заставило всего"хрустнуть" именно так, когда человек растет, заставило также бодропроснуться, не ощущая даже признаков недавнего сна, и наполнилорасширившуюся грудь, весь выросший организм свежестью и светом.Я в оба глаза глядел на эту каменную загадку, допытываясь, отчего этотак вышло? Что это такое? Где и в чем тайна этого твердого, покойного, радостного состояния всего моего существа, неведомо как влившегося в меня?И решительно не мог ответить себе ни на один вопрос; я чувствовал, что нетна человеческом языке такого слова, которое могло бы определитьживотворящую тайну этого каменного существа. Но я ни минуты не сомневалсяв том, что сторож, толкователь луврских чудес, говорит сущую правду, утверждая, что вот на этом узеньком диванчике, обитом красным бархатом,
приходил сидеть Гейне, что здесь он сидел по целым часам и плакал:этонепременно должно было быть; точно так же я понял, чтоадминистрация Луврасделала великое для всего мира дело, спрятав эту каменную загадку во времяфранко-прусской войны в деревянный дубовый ящик и схоронив этот ящик вглубине непроницаемых для прусских бомб подвалов; представить себе, чтокакой-то кусок чугуна, пущенный дураком, наевшимся гороховой колбасы, могбы раздробить это в мелкие дребезги, мне казалось в эту минуту такимзлодейством, за которое нельзя отомстить всеми жестокостями, изобретеннымина свете. Разбить это! Да ведь это все равно что лишить мир солнца; тогдажить не стоит, если нельзя будет хоть раз в жизни не ощущать этого! Какиеподлецы! Еле-еле домучаются до гороховой колбасы и смеют! Нет, ее нужноберечь как зеницу ока, нужно хранить каждую пылинку этого пророчества. Яне знал "почему", но я знал, что в этих витринах, хранящих обломки рук, лежат действительные сокровища; что надо во что бы то ни стало найти этируки, что тогда будет еще лучше жить на свете, что вот тогда-тоужбудетрадостьнастоящая.
Долго ли я недоумевал над выяснением причин, так неожиданно расширивших, выпрямивших, свежестью и спокойствием наполнивших мою душу, янепомню. Появление какого-то россиянина, вся фигура которого говорила, что он уже вполне разлакомлен бульварными прелестями, а развязный взглядэтого человека, очевидно только что позавтракавшего, стал так бесцеремонно"обшаривать" мою загадку, не находя, по-видимому, ничего особенного посвоей части (такие ли он уж видал виды!), заставило меня уйти из этойкомнаты. Я мог оскорбиться на этого развязного человека, а мне невозможнобыло даже мысли допустить, чтобы в эту минуту я мог даже подумать житьчем-нибудь таким, что составляло простую житейскую необходимостьтойпоры, то есть того времени, когда я был скомканнойперчаткой. Опятьпозволитьскомкать себя так, как это было час тому назад и всю жизнь до этого часа?Нет, нет! Я не мог даже есть, пить в этот день, до такой степени мнеказалось это ненужным и обидным для того нового, которое я в себе самомбережно принес в мою комнату.
С этого дня я почувствовал не то что потребность, а прямонеобходимость, неизбежность самого, так сказать, безукоризненногоповедения: сказать что-нибудь не то, что должно, хотя бы даже для того,
чтобы не обидеть человека, смолчать о чем-нибудь нехорошем, затаив его всебе, сказать пустую, ничего не значащую фразу, единственно из приличия, делать какое-нибудь дело, которое могло бы отозваться в моей душе малейшимстеснением или, напротив, могло малейшим образом стеснить чужую душу, -теперь, с этого памятного дня, сделалось немыслимым; это значило потерятьсчастие ощущать себя человеком, которое мне стало знакомо и которое я несмел желать убавить даже на волосок. Дорожа моей душевной радостью, я не решался часто ходить в Лувр и шел туда только в таком случае, есличувствовал, что могу "с чистою совестью"принять в себя животворную тайну. Обыкновенно я в такие дни просыпалсярано, уходил из дому без разговоров с кем бы то ни было и входил в Луврпервым, когда еще никого там не было.
И тогда я так боялся потерять вследствие какой-нибудь случайностиспособность во всей полноте ощущать то, что я ощутилздесь, чтояпрималейшей душевной нескладице не решался подходить к статуе близко, апридешь, заглянешь издали, увидишь, что она тут, та же самая, скажешь самсебе: "ну, слава богу, еще можно жить на белом свете!" - и уйдешь.
И все-таки я бы не мог определить, в чем заключается тайна этого художественного произведения и что именно, какие черты, какие линииживотворят, "выпрямляют" и расширяют скомканную человеческую душу. Япостоянно думал об этом и все-таки ничего не мог бы передать и высказатьопределенного. Не знаю, долго ли бы я протомился так, если бы односовершенно случайное обстоятельство не вывело меня, как мне кажется, нанастоящую дорогу и не дало мне наконец-таки возможности ответить себе нанеразрешимый для меня вопрос: в чем тут дело, в чем тайна?
Совершенно случайно припомнилось мне старинное стихотворениев"Современнике" 55 - 56 годов; стихотворение носило название"ВенераМилосская" и, кажется, принадлежит г-ну А. Фету. Когда-тоязналэтостихотворение наизусть, но теперь не могприпомнитьвсегоивспомнилтолько несколько строк, не имеющих никакой друг с другом связи. Мне вспомнились такие стихи: "До чресл сияя наготой, цветет смеющееся телонеувядаемой красой..." С словом красой рифмовала совершенно одиноковозникшая в моей памяти строчка: "И млея пеною морской" или "млея негоюодной". Наконец припомнилась и еще строчка: "И вся кипя (а может быть, ине так) пафосской (и это, может быть, неверно) страстью..."
Вот и все, что мне припомнилось; но то, что рисовали эти строчки -"кипя страстью... смеющееся тело... млея пеною морской" или "негою одной","цветет неувядаемой красой", - все это до такой степени было не тосравнительно с моим ощущением, что мне дажесталосмешно.В самом деле, всякий раз, когда я чувствовал неодолимуюпотребность"выпрямить" мою душу и идти в Лувр взглянуть, "все ли там благополучно", яникогда так ясно не понимал, как худо, плохо и горько жить человеку набелом свете сиюминуту. Никакая умная книга, живописующая современное человеческое общество, недает мне возможности так сильно, так сжато и притом совершенно ясно понять"горе" человеческой души, "горе" всего человеческого общества, всехчеловеческих порядков, как один только взгляд на эту каменную загадку.
Правда, я еще не могу найти связи между этой загадкой, выпрямляющей моюдушу, и мыслью о том, как худо жить человеку, являющейся непосредственновслед за ощущением, даваемым загадкой, но я положительно знаю собственнымсвоим опытом, что в то же мгновение, когда я почувствую себя"выпрямленным", я немедленно же почему-то начинаю думать о том, какнесчастлив человек, представляю себе все несчастие этой шумящей за стенамиЛувра улицы и невольно, в смысле этого "человеческого горя", начинаюгруппировать все мною пережитое, виденное, слышанное до последней минутысегодняшнего дня включительно, но я не ощущаю ни малейшей возможностисосредоточиться хотя на одну минуту на каких-нибудь частностях собственноженской красоты видимой мною загадки.
Просто в голову даже не приходит думать, что перед тобой что-то "почасти" тела, а напротив, непостижимо, почему думаешь, например, о том, чтоИван Иванович Полумраков, сказавши, что вот этот лакей, несмотря на своелакейство, все-таки сохранил в себе человека, решительно не понимал, какуюогромную подлость лепетали его уста. Как! человек - и лакей?Человек - и принужден подавать тарелки? Это человек-то должен безмолвноисполнять ваши прихоти, чтобы получить три су на пропитание? Вот как, вдруг, переиначивалась во мне фраза Ивана Ивановича "о человеческомдостоинстве", переиначивалась мгновенно, от одного только взгляда назагадку, заставлявшую ощутить радость сознания себя человеком.

Вчера я, может быть, еще мог бы радоваться вместе с Иваном Ивановичем, что вот эта уличная женщина сохраняет свое "человеческое достоинство", носейчас я понять не могу, каким образом можно было допустить, чтобычеловеческое достоинство, чтобы человек был так глубоко оскорблен.
Человека, и сметь так осрамить! Человека-то сделать таким несчастным, так его всего скомкать, испачкать грязью!..
Нет, не "правда человеческая" рисуется передо мною теперь, не "правда", до которой, по словам Ивана Ивановича, дожило человечество, а самаястрашная неправда, и никогда мне так не ясна она, эта неправда, каксейчас. Униженным, осрамленным представляется мне этот человек и в видетого лондонского богача, один вид которого дал Ивану Ивановичу возможностьсказать, что во всей его породе и природе нет фальши: теперь этотпородистый тип казался мне унижением человека; как можно было довестичеловека до такого типа, до такого душевного состояния, которое дажеорганически не может понимать, что такое за мразь человеческая копошится уколес его экипажа? Как можно было довести человека до типа этой мрази, этого ничтожества, обрекающего себя на каторжный труд, на голод, на грязь, на безграничное душевное отчаяние? Все это ужасная неправда для человека;во всех этих неподходящих друг к другу положениях видно только, что"человек" скомкан, изуродован, "осрамлен" в своих человеческих побуждениях; изуродован необходимостью унижать себя до раба, до торговлисвоим телом, до желания наложить на себя руки, до потребности прекратитьчужую жизнь, убив такого же, как и сам, человека, до потребности ограбитьчеловека, до потребности, наконец, щеголять чрезвычайной добротою. Во всемэтом, то есть во всем, что только ни видит ваш глаз, все одно унижение, все попрание в человеке человека... И страшно становилось за душевнуюучасть теперешнего человека, за искалеченное, а потому постоянноопечаленное существо его души... И обо всем этом думалось благодаря"каменной загадке", она "выпрямляла" во мне скомканную теперешнею жизньюдушу человеческую, знакомила, неведомо как и в чем, с радостию и широтою этогоощущения. Не "смеющееся тело", и не "пена", и не "кипя", и не"сияя",-очевидно, не они выпрямляли и выпрямляют в этом художественном произведении душучеловеческую; очевидно, что автор стихотворения не только не овладел всейогромностью впечатления, но даже к краешку его не прицепился, а, соблазненный, так сказать, "званием" Венеры, как бы уже не мог невоспрославить женской красоты и без малейшего основания заставил смеятьсянесмеющееся, млеть немлеющее и кипеть некипящее. И в самом деле, как жеизобразить очарование женской красоты (ведь это Венера!), если не воспетьтела, если не разнежить им зрителя, заставив это тело млеть, заставив еговолноваться страстью? Какими же чертами, какими красками описыватьженскую, божественную красоту? И г-н Фет все это так точно и воспел, и всеэто совершенно несправедливо, то есть на воспевание только этого он неимел никакого права.
В самом деле, если говорить о женской красоте, о красоте женскоготела,"неувядаемой" прелести, так ведь уж одно то, что Венера Милосская – калекабезрукая, не позволяет поэту млеть и раскисать; тут же в коридоре, ведущемк Венере Милосской, вот близ тех, других "Венер", которых там так много, зритель, точно, может размышлять по части наготы тела; там женские чертывыделены с большою тщательностью и лезут в глаза прежде всего; вот этим(также знаменитым) Венерам действительно под стать и млеть, и кипеть, ищеголять смеющимся телом, и глазками, и ручками, "этаким вот" пафосскимманером изображающими жесты стыдливости... Там, "у тех Венер", любитель
"женской прелести" найдет на что посмотреть и перед чем помлеть, аздесь?Да посмотрите, пожалуйста, на это лицо! Такие ли, почастикрасотыженского лица, сейчас, сию минуту, тут же рядом, в Елисейских полях, можнополучить живые экземпляры? Вот тут, в Елисейских-то полях, действительномогут встретиться такие смеющиеся тела, женственность которых чувствуетсязевакой даже издали, несмотря на то, что и наготы-то никакой не видно, всяона закрыта самым тщательным образом. Здесь, в парижских-то Венерах, этачасть разработана необычайно, а у этой? Посмотрите, повторяю, на этот нос, на этот лоб, на эти... право, сказать совестно, почти мужицкие завиткиволос по углам лба... Положительно сейчас, сию минуту в Париже найдутся тысячи тысяч дам, которые за пояс заткнут Венеру Милосскую по частисмеющегосяестества.
Мало-помалу я окончательно уверил себя, что г-н Фет без всяких резонов,а единственно только под впечатлением слова "Венера", обязывающеговоспевать женскую прелесть, воспел то, что не составляет в ВенереМилосской даже маленького краешка в общей огромности впечатления, котороеона производит. В самом деле, если художник хотел поразить нас красотойженского тела (которая, по словам г-на Фета, и млеет, и цветет, и смеется,и кипит страстью), зачем он завязал это тело "до чресл"? Уж коли тело, такдавай его все, целиком; тут уж и пятка какая-нибудь, сияющая"неувядаемойкрасотой", должна потрясти простых смертных. Вотновыефранцузскиескульпторы, так те не то что "красоту", а "истину", "милосердие",
"отчаяние" - все изображают в самом голом виде, без прикрышки. Прочтешь вкаталоге: "Истина", а глаза-то смотрят совсем не туда... "Отчаяние"... подойдешь, поглядишь и думаешь вовсе не об "отчаянии", а о том, что "эко, мол, баба-то... растянулась - словно белуга".А тут, задавши себе задачу ослепить нас неувядаемой красотой женскоготела, смеющегося, кипящего, млеющего, взять да и закутать ее чуть не всю, до самых чресл! Что же это такое?Что руководило художником? Но это еще не все: закутав тело своегосоздания "до чресл", что он дал по части женской красоты - лицу, лбу, носу, выражению глаз?И как бы вы тщательно ни разбирали этого великого создания с точкизрения "женской прелести", вы на каждом шагу будете убеждаться, что творецэтого художественного произведения имел какую-то другую, высшую цель. Да, он потому (так стало казаться мне) и закрыл свое создание до чресл, чтобы не дать зрителю права проявить привычные шаблонные мысли, ограниченные пределами шаблонных представлений о женской красоте. Ему нужно было и людям своего времени, и всем векам, и всем народамвековечно и нерушимо запечатлеть в сердцах и умах огромную красотучеловеческого существа, ознакомить человека - мужчину, женщину, ребенка, старика - с ощущением счастия быть человеком, показать всем нам иобрадовать нас видимой для всех нас возможностью быть прекрасными – воткакая огромная цель владела его душой и руководила рукой. Он брал то, что для него было нужно, и в мужской красоте и в женской, не думая о поле, а пожалуй, даже и о возрасте, и ловя во всем этом толькочеловеческое; из этого многообразного материала он создавал то истинное вчеловеке, что составляет смысл всей его работы, то, чего сейчас, сиюминуту нет ни в ком, ни в чем и нигде, но что есть в то же время в каждомчеловеческом существе, в настоящее время похожем на скомканную перчатку, ане на распрямленную.
И мысль о том, когда, как, каким образом человеческое существо будетраспрямлено до тех пределов, которые сулит каменная загадка, не разрешаявопроса, тем не менее рисует в вашем воображении бесконечные перспективычеловеческого совершенствования, человеческой будущности и зарождает всердце живую скорбь о несовершенстве теперешнего человека. Художник создал вам образчик такого человеческого существа, которое вы, считающий себя человеком и живя в теперешнем человеческом обществе, решительно не можете себе представить способным принять малейшее участие в
том порядке жизни, до которого вы дожили. Ваше воображение отказываетсяпредставить себе это человеческое существо в каком бы то ни было изтеперешних человеческих положений, не нарушая его красоты. Но так какнарушить эту красоту, скомкать ее, искалечить ее в теперешний человеческийтип - дело немыслимое, невозможное, то мысль ваша, печалясь о бесконечной"юдоли" настоящего, не может не уноситься мечтою в какое-то бесконечносветлое будущее. И желание выпрямить, высвободить искалеченноготеперешнего человека для этого светлого будущего, даже и очертаний ужеопределенных не имеющего, радостно возникает в душе.

Вот, стало быть, и я, Тяпушкин, всею моею жизнью обреченный нато, чтобы не жить личною жизнью, а исчезнуть, пропасть в каком-то не моем, нотрудном деле ближнего, - был глубоко рад, что великое художественноепроизведение укрепляет меня в моем тогдашнем желании идти в темную массународа. Теперь благодаря всему, чему великое художественное произведениенаучило меня, я знаю, что мне по моим силам и можно и должно"идтитуда".- Я пойду туда и буду стремиться к тому, чтобыначинающийжитьчеловек-народ не позволил себя унизить до размеров той "сущей правды", которая так обрадовала Ивана Ивановича в Европе! Есть из-за чего, в самомделе, мучиться, чтобы не то что сохранить свое человеческое достоинство, будучи лакеем, банщиком, нищим, кокоткой, а чтобы унизить себя донеобходимости переносить все эти уродства!
... Года через четыре я опять был в Париже и опять "жаждал"
ощутить "радость" существования, посетить Лувр, но, увы, не мог этогосделать: я уже опять был скомкан, скомкан крепкой, сильной, неумолимойрукой действительности и чувствовал, что теперь меня уж не выпрямишь... Попробовал было я пойти в Лувр, подошел даже к самым воротам, но простосовестно стало идти: "что ж я пойду понапрасну беспокоить ее? Все равноничего не выйдет, а ее только сконфузишь!.." Постоял и пошел в русскуюбиблиотеку упиваться газетными известиями о градобитияхинеурожаях.А теперь вот опять - да где? в глухой, занесенной снегом деревушке, в
скверной, неприветливой избе, в темноте и тоске безмолвной томительнойзимней ночи - вспомнилась радостная минута и оживила. Бывают же случаи, когда оживают члены, разбитые параличом. Теперь я употреблю все старания, чтобы мне не утратить проснувшегося ощущения как можно дольше; я куплюсебе фотографию, повешу ее тут на стене, и когда меня задавит, обессилиттяжкая деревенская жизнь, взгляну на нее, вспомню все, ободрюсь и... такуюсделаю "овацию" волостному старшине Полуптичкину, что он у меня обеими руками начнет строчить донесения!..