В концепции констана основной идеей является

Прими мой перевод любимого нашего романа. Смиренный литограф, приношу великому живописцу бледный снимок с картины великого художника. Мы так часто говорили с тобою о превосходстве творения сего, что, принявшись переводить его на досуге в деревне, мысленно относился я к суду твоему; в борьбе иногда довольно трудной мысленно вопрошал я тебя, как другую совесть, призывал в ареопаг свой и Баратынского, подвергал вам свои сомнения и запросы и руководствовался угадыванием вашего решения. Не страшитесь однако же, ни ты, ни он: не налагаю на вас ответственности за худое толкование молчания вашего. Иначе моя доверенность к вам была бы для вас слишком опасна, связывая вас взаимным обязательством в случайностях предприятия моего.

Что бы ни было, дар, мною тебе подносимый, будет свидетельством приязни нашей и уважения моего к дарованию, коим радуется дружба и гордится отечество.

К. Вяземский.
Село Мещерское (Саратовской г.)

От переводчика

Если бы можно было еще чему-нибудь дивиться в странностях современной литературы нашей, то позднее появлении на Русском языке романа, каков должно бы было показаться непонятным и примерным забвением со стороны Русских переводчиков. Было время, что у нас все переводили, хорошо или худо, дело другое, по по крайней мере охотно, деятельно. Росписи книг, изданных в половине прошлого столетия, служат тому неоспоримым доказательством. Ныне мы более нежели четвертью века отстали от движений литератур иностранных. появился в свет в последнем пятнадцатилетии: это первая причина непереселения его на Русскую почву.

Он в одном томе – это вторая причина. Переводчики наши говорят, что не стоит присесть к делу для подобной безделицы, просто, что не стоит рук марать. Книгопродавцы говорят в свою очередь, что не из чего пустить в продажу один том, ссылаясь на обычай нашей губернской читающей публики, которая по ярмаркам запасается книгами, как и другими домашними потребностями, в прок так, чтобы купленного сахара, чая и романа было на год, вплоть до новой ярмарки. Смиренное, однословное заглавие – есть третья причина безызвестности у нас Чего, говорят переводчики и книгопродавцы, ожидать хорошего от автора, который не сумел приискать даже заманчивого прилагательного к собственному имени героя своего, не сумел, щеголяя воображением, поразцветить заглавия своей книги.

Остроумный и внимательный наблюдатель литтературы нашей говорил забавно, что обыкновенно переводчики наши, готовясь переводить книгу, не советуются с известным достоинством её, с собственными впечатлениями, произведенными чтением, а просто наудачу идут в ближайшую иностранную книжную лавку, торгуют первое творение, которое пришлось им по деньгам и по глазам, бегут домой и через четверть часа пером уже скрыпят по заготовленной бумаге.

Можно решительно сказать, что превосходнейший роман в своем роде. Такое мнение не отзывается кумовством переводчика, который более, или упрямее самого родителя любит своего крестника. Оно так и должно быть. Автор, не смотря на чадолюбие, может еще признаваться в недостатках природного рождения своего. Переводчик в таком случае движим самолюбием, которое сильнее всякого другого чувства: он добровольно усыновляет чужое творение и должен отстаивать свой выбор. Нет, любовь моя к оправдана общим мнением. Вольно было автору в последнем предисловии своем отзываться с некоторым равнодушием, или даже небрежением о произведении, которое, охотно верим, стоило ему весьма небольшего труда. Во-первых, читатели не всегда ценят удовольствие и пользу свою по мере пожертвований, убытков времени и трудов, понесенных автором; истина не более и не менее истина, будь она плодом многолетних изысканий, или скоропостижным вдохновением, или раскрывшимся признанием тайны, созревавшей молча в глубине наблюдательного ума. Во-вторых, не должно всегда доверять буквально скромным отзывам авторов о их произведениях. Может быть, некоторое отречение от важности, которую приписывали творению сему, было и вынуждено особенными обстоятельствами. В отношениях Адольфа с Элеонорою находили отпечаток связи автора с славною женщиною, обратившею на труды свои внимание целого света. Не разделяем сметливости и догадок добровольных следователей, которые отыскивают всегда самого автора по следам выводимых им лиц; но понимаем, что одно разглашение подозрения в подобных применениях могло внушить Б. Констану желание унизить собственным приговором цену повести, так сильно подействовавшей на общее мнение. Наконец, писатель, перенесший наблюдения свои, соображения и деятельность в сферу гораздо более возвышенную, Б. Констан, публицист и действующее лицо на сцене политической, мог без сомнения охладеть в участии своем к вымыслу частной драмы, которая, как ни жива, но все должна же уступить драматическому волнению трибуны, исполинскому ходу стодневной эпопеи и романическим событиям современной эпохи, которые некогда будут историей.

Трудно в таком тесном очерке, каков очерк в таком ограниченном и, так сказать, одиноком действии более выказать сердце человеческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо во всей жалости и во всем ужасе холодной истины. Автор не прибегает к драматическим пружинам, к многосложным действиям, в сим вспомогательным пособиям театрального, или романического мира. В драме его не видать ни машиниста, ни декоратора. Вся драма в человеке, все искусство в истине. Он только указывает, едва обозначает поступки, движения своих действующих лиц. Все, что в другом романе было бы, так связать, содержанием, как-то: приключения, неожиданные перепонки, одним словом, вся кукольная комедия романов, здесь оно – ряд указаний, заглавий. Но между тем, во всех наблюдениях автора так много истины, проницательности, сердцеведения глубокого, что, мало заботясь о внешней жизни, углубляешься во внутреннюю жизнь сердца. Охотно отказываешься от требований на волнение в переворотах первой, на пестроту в красках её, довольствуясь, что вслед за автором изучаешь глухое, потаенное действие силы, которую более чувствуешь, нежели видишь. И кто не рад бы предпочесть созерцанию красот и картинных движений живописного местоположения откровение таинств природы и чудесное сошествие в подземную святыню её, где мог бы он, проникнутый ужасом и благоговением, изучать её безмолвную работу и познавать пружины, коими движется наружное зрелище, привлекавшее любопытство его?

Характер Адольфа верный отпечаток времени своего. Он прототип Чайльд Гарольда и многочисленных его потомков. В этом отношении творение сие не только роман сегоднешний (roman du jour), подобно новейшим светским, или гостинным романам, оно еще более роман века сего. Говоря о жизни своей, Адольф мог бы сказать справедливо: день мой – век мой. Все свойства его, хорошие и худые, отливки совершенно современные, Он влюбился, соблазнил, соскучился, страдал и мучил, был жертвою и тираном, самоотверженцем и эгоистом, все не так, как в старину, когда общество движимо было каким то совокупным, взаимным эгоизмом, в который сливались эгоизмы частные. В старину первая половина повести Адольфа и Элеоноры не могла бы быть введением к последней. Адольф мог бы тогда в порыве страсти отречься от всех обязанностей своих, всех сношений, повергнуть себя и будущее свое к ногам любимой женщины; но, отлюбив однажды, не мог бы и не должен он был приковать себя к роковой необходимости. Ни общество, ни сама Элеонора не поняли бы положения и страданий его. Адольф, созданный по образу и духу нашего века, часто преступен, но всегда достоин сострадания: судя его, можно спросить, где найдется праведник, который бросит в него камень? Но Адольф в прошлом столетии был бы просто безумец, которому никто бы не сочувствовал, загадка, которую никакой психолог не дал бы себе труда разгадывать. Нравственный недуг, которым он одержим и погибает, не мог бы укорениться в атмосфере прежнего общества. Тогда могли развиваться острые болезни сердца; ныне пора хронических: самое выражение недуг сердца есть потребность и находка нашего времени. Нигде не было выставлено так живо, как в сей повести, что жестокосердие есть неминуемое следствие малодушие, когда оно раздражено обстоятельствами, или внутреннею борьбою; что есть над общежитием какое-то тайное Провидение, которое допускает уклонения от законов, непреложно им постановленных; но рано или поздно постигает их мерою правосудия своего; что чувства ничего без правил; что если чувства могут быть благими вдохновениями, то одни правила должны быть надежными руководителями (так Колумб мог откровением гения угадать новый мир, но без компаса не мог бы открыть его); что человек, в разногласии с обязанностями своими, живая аномалии или выродок в системе общественной, которой он принадлежит: будь он даже в некоторых отношениях и превосходнее её; но всегда будет не только несчастлив, но и виноват, когда не подчинит себя общим условиям и не признает власти большинства.

Женщины вообще не любят Адольфа, то есть характера его: и это порука в истине его изображения. Женщинам весело находить в романах лица, которых не встречают они в жизни. Охлажденные, напуганные живою природою общества, они ищут убежища в мечтательной Аркадии романов: чем менее герой похож на человека, тем более сочувствуют они ему; одним словом, ищут они в романах не портретов, но идеалов; а спорить нечего: Адольф не идеал. Б. Констан и авторы еще двух трех романов,


В которых отразился век
И современный человек,

не льстивые живописцы изучаемой ими природы. По мнению женщин, Адольф один виноват: Элеонора извинительна и достойна сожаления. Кажется, приговор несколько пристрастен. Конечно, Адольф, как мущина, зачинщик, а на зачинающего Бог, говорит пословица. Такока роль мущин в романах и в свете. На них лежит вся ответственность женской судьбы. Когда они и становятся сами жертвами необдуманной склонности, то не прежде, как уже предав жертву властолюбию сердца своего, более или менее прямодушному, своенравному, но более или менее равно насильственному и равно бедственному в последствиях своих. Но таково уложение общества, если не природы, таково влияние воспитания, такова сила вещей. Романист не может идти по следам Платона и импровизировать республику. Каковы отношения мущин и женщин в обществе, таковы должны они быть и в картине его. Пора Малек-Аделей и Густавов миновалась. Но после предварительных действий, когда уже связь между Адольфом и Элеонорою заключена взаимными задатками и пожертвованиями, то решить трудно, кто несчастней из них. Кажется, в этой нерешимости скрывается еще доказательство искусства, то есть истины, коей держался автор. Он не хотел в приговоре своем оправдать одну сторону, обвиняя другую. Как в тяжбах сомнительных, спорах обоюдно неправых, он предоставил обоим полам, по юридическому выражению, ведаться формою суда. А сей суд есть трибунал нравственности верховной, которая обвиняет того и другого.

Но в сем романе должно искать не одной любовной биографии сердца: тут вся история его. По тому, что видишь, угадать можно то, что не показано. Автор так верно обозначил нам с одной точки зрения характеристические черты Адольфа, что, применяя их к другим обстоятельствам, к другому возрасту, мы легко выкладываем мысленно весь жребий его, на какую сцену действия ни был бы он кинут. Вследствие того, можно бы (разумеется, с дарованием Б. Констана) написать еще несколько Адольфов в разных периодах и соображениях жизни, подобно портретам одного же лица в разных летах и костюмах.

О слоге автора, то есть о способе выражения, и говорить нечего: это верх искусства, или, лучше сказать, природы: таково совершенство и так очевидно отсутствие искусства или труда. Возьмите на удачу любую фразу: каждая вылита, стройна как надпись, как отдельное изречение. Вся книга похожа на ожерелье, нанизанное жемчугами, прекрасными по одиночке, и прибранными один к другому с удивительным тщанием: между тем нигде не заметна рука художника. Кажется, нельзя ни прибавить, ни убавить, ни переставить ни единого слова. Если то, что Депрео сказал о Мальгербе, справедливо:


D"un mot mis en sa place enseigna le pouvoir,

то никто этому могуществу так не научался, как Б. Констан. Впрочем, важная тайна слога заключается в этом умении. Это искусство военачальника, который знает, как расставить свои войска, какое именно на ту минуту и на том месте употребить оружие, чтобы нанести решительный удар; искусство композитора, который знает, как инструментировать свое гармоническое, соображение. Автор силен, красноречив, язвителен, трогателен, не прибегая никогда в напряжению силы, к цветам красноречия, к колкостям эпиграмы, к слезам слога, если можно так выразиться. Как в создании, так и в выражении, как в соображениях, так и в слоге вся сила, все могущество дарования его – в истине. Таков он в таков на ораторской трибуне, таков в современной истории, в литтературной критике, в высших соображениях духовных умозрений, в пылу политических памфлетов {Письма о стодневном царствования Наполеона; предисловие его к переводу, или подражанию Шиллеровой трагедии: Валленштейн; статья о г-же Сталь, творение: о религии; все политические брошюры его.}: разумеется, говорится здесь не о мнениях его не идущих в дело, но о том, как он выражает их. В диалектике ума и чувства, не знаю, кого поставить выше его. Наконец, несколько слов о моем переводе. Есть два способа переводить: один независимый, другой подчиненный. Следуя первому, переводчик, напитавшись смыслом и духом подлинника, переливает их в свои формы; следуя другому, он старается сохранить и самые формы, разумеется, соображаясь со стихиями языка, который у него под рукою. Первый способ превосходнее; второй невыгоднее; из двух я избрал последний. Есть еще третий способ переводить: просто переводить худо. Но не кстати мне здесь говорить о нем. Из мнений моих, прописанных выше о слоге Б. Констана, легко вывести причину, почему я связал себя подчиненным переводом. Отступления от выражений автора, часто от самой симметрии слов, казались мне противоестественным изменением мысли его. Пускай назовут веру мою суеверием, по крайней мере, оно непритворно. К тому же, кроме желания моего познакомить Русских писателей с этим романом, имел я еще мою собственную цель: изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки, и выведать, сколько может он приблизиться к языку иностранному, разумеется, опять, без увечья, без распятья на ложе Прокрустовом. Я берегся от галлицизмов слов, так сказать синтаксических или вещественных, но допускал галлицизмы понятий, умозрительные, потому что тогда они уже европеизмы. Переводы независимые, то есть пересоздания, переселения душ из иностранных языков в Русский, имели у нас уже примеры блестящие и разве только что достижимые: так переводили Карамзин и Жуковский. Превзойти их в этом отношении невозможно, ибо в подражании есть предел неминуемый. Переселения их не отзываются почвою и климатом родины. Я напротив хотел испытать можно ли, повторяю, не насильствуя природы нашей, сохранить в переселении запах, отзыв чужбины, какое-то областное выражение. Заметим между тем, что эти попытки совершены не над творением исключительно Французским, но более европейским, представителем не Французского общежития, но представителем века своего, светской, так сказать, практической метафизики поколения нашего. В подобной сфере выражению трудно удержать во всей неприкосновенности свои особенности, свои прихоти: межевые столбы, внизу разграничивающие языки, права, обычаи, не доходят до той высшей сферы. В ней все личности сглаживаются, все резкия отличия сливаются. Адольф не француз, не немец, не англичанин: он воспитанник века своего.

Вот не оправдания, но объяснения мои. Оспаривая меня, можно будет, по крайней мере, оспаривать мою систему, а не винить меня в исполнении; можно будет заняться исследованием мысли, а не звуков. Даю критике способ выдти, если ей угодно, из школьных пределов, из инквизиции слов, в которых она у нас обыкновенно сжата.

Предисловие

Не без некоторого недоумения согласился я на перепечатание сего маловажного сочинения, выданного за десять лет. Если бы я не уверен был почти решительно, что готовится поддельное издание оного в Бельгии, и что сия подделка, подобно всем другим, распускаемым в Германии и ввозимым во Францию Бельгийскими перепечатальщиками, будет пополнена прибавлениями и вставками, в которых я не принимал участия, то никогда не занялся бы я сим анекдотом, написанным только для убеждения двух или трех собравшихся в деревне приятелей, что можно придать некоторую занимательность роману, в коем будут только два действующие лица, пребывающие всегда в одинаковом положении.

Обратившись к этому труду, я хотел развить некоторые другие мысль, мне раскрывшиеся и показавшиеся несовершенно бесполезными. Я захотел представить зло, которое и самые черствые сердца испытывают от наносимых ими страданий, и показать заблуждение, побуждающее их почитать себя более ветреными, или более развращенными, нежели каковы они в самом деле. В отдалении, образ скорби, причиняемой нами, кажется неопределенным и неясным, подобно облаку, сквозь которое легко пробиться. Мы подстрекаемы одобрением общества, совершенно поддельного, которое заменяет правило обрядами, чувства приличиями, которое ненавидит соблазн как неуместность, а не как безнравственность; ибо оно довольно доброхотно приветствует порок, когда он чужд огласки. Думаешь что разорвешь без труда узы, заключенные без размышления. Но когда видишь тоску и изнеможение, порожденные разрывом сих уз, сие скорбное изумление души обманутой, сию недоверчивость, следующую за доверенностью столь неограниченною; когда видишь, что она, вынужденная обратиться против существа отдельного от остального мира, разливается и на целый мир; когда видишь сие уважение смятое и опрокинутое на себя незнающее более, к чему прилепиться: тогда чувствуешь, что есть нечто священное в сердце страждующем, потому что оно любит; усматриваешь тогда, сколь глубоки корни привязанности, которую хотел только внушить, а разделить не думал. А если и превозможешь так называемую слабость, то не иначе, как разрушая в себе самом все, что имеешь великодушного, потрясая все, что ни есть постоянного, жертвуя всем, что ни есть благородного и доброго. Потом восстаешь от сей победы, которой рукоплещут равнодушные и друзья, но восстаешь, поразив смертью часть души своей, поругавшись сочувствию, утеснив слабость и оскорбив нравственность, приняв ее за предлог жестокосердия: и таким образом лучшую природу свою переживаешь, пристыженный или развращенный сим печальным успехом.

Такова картина, которую хотел я представить в Не знаю, успел ли: по крайней мере, то придает в моих глазах некоторую истину рассказу моему, что почти все люди, его читавшие, мне говорили о себе как о действующих лицах, бывавших в положении, подобном положению моего героя. Правда, что сквозь показываемое ими сожаление о всех горестях, которые они причинили, пробивалось, не знаю, какое-то наслаждение самохвальства. Им весело было намекать, что и они, подобно Адольфу, были преследуемы настойчивою привязанностью, которую они внушали; что и они были жертвами любви беспредельной, которую к ним питали. Я думаю, что по большей части они клеветали на себя, и что если бы тщеславие не тревожило их, то совесть их могла бы остаться в покое.

От издателя

За несколько лет перед сим я ездил по Италии. Разлитием Нето я был задержан в гостиннице Черенцы, маленькой деревеньки в Калабрии. В той же гостиннице находился другой проезжий, вынужденный оставаться там по той же причине. Он хранил молчание и казался печальным. Он не обнаруживал ни малейшего нетерпения. Иногда ему жаловался я, как единственному слушателю моему, на задержку в проезде нашем. Для меня все равно, отвечал он, здесь ли я, или в другом месте. Наш хозяин, который разговаривал со слугою неаполитанцем, находящимся при этом путешественнике и не ведавшим его имени, сказал мне, что он путешествует не из любопытства, потому что не посещал ни развалин, ни достопримечательных мест, ни памятников, ни людей. Он читал много, но без постоянной связи. Он прогуливался вечером, всегда один, и по целым дням сидел иногда неподвижно, опершись головою на обе руки.

В самое то время, когда устроено было сообщение, и мы могли уже ехать, незнакомец сильно занемог. Человеколюбие заставило меня продлить тут пребывание мое, чтоб ходить за больным. В Черенце был только тамошний лекарь: я хотел послать в Козенцу, искать помощи более надежной. Не стоит того, сказал мне незнакомец; вот именно тот человек, который мне нужен. Он не ошибался, хотя, может быть, думал другое; ибо этот человек вылечил его. Я не предполагал в вас такого искусства, сказал он ему с каким-то нерасположением при прощании; потом он поблагодарил меня за мои о нем попечения и уехал.

Спустя несколько месяцев, из Черенцы от хозяина гостинницы получил я в Неаполе письмо с ларчиком, найденным на дороге в Стронголи, по которой мы с незнакомцем отправились, но только розно. Трактирщик прислал мне его, полагая наверное, что ларчик должен принадлежать одному из нас. Он заключал в себе множество давнишних писем, без надписей или с надписями и подписями уже стертыми, женский портрет и тетрадь, содержащую анекдот, или повесть, которую здесь прочтут. Путешественник, которому принадлежали сии вещи, отъезжая, не указал мне никакого способа писать к нему. Я хранил все эти вещи десять лет, не зная, как их употребить. Однажды проговорил я об них случайно некоторым знакомым моим в Немецком городе: один из них просил меня убедительно показать ему упомянутую рукопись. Через неделю рукопись была возвращена мне при письме, которое я поместил в конце сей повести потому, что оно до её прочтения показалось бы непонятным. По этому письму я решился напечатать повесть, убедясь достоверно, что она не может ни оскорбить никого, ни вредить никому. Я не переменил ни слова в подлиннике: даже собственные имена утаены не мною; они, как и теперь, означены были одними заглавными буквами.

Французско-швейцарский писатель, публицист, политический деятель времён Французской революции, бонапартизма и Реставрации.


Бенжамен Констан родился в семье гугенотов. Получил образование у частных учителей; в 1782-1783 г. учился затем в Университете Эрлангена (Бавария), затем (до 1785) в Эдинбургском университете (Шотландия). Впервые прибыл в Париж в мае 1785. В 1788-1795 был женат на Минне фон Грамм.

Констан и Жермена де Сталь

Знакомство Бенжамена Констана с писательницей Ж. де Сталь состоялось в сентябре 1794 года в Женеве. когда после казни Людовика XVI она вместе с отцом (Жаком Неккером) отправилась в изгнание в Швейцарию и на берегу Женевского озера в замке Коппе ожидала конца Террора. Констан сделался фактическим мужем де Сталь; в июне 1797 г. у них родилась дочь Альбертина. В мае 1795 г., после Термидора они вместе вернулись в Париж, где Констан принял французское гражданство. Взаимоотношения Констана и де Сталь продолжались до декабря 1807 г.

Политическая деятельность

С 1796 года Констан активно поддерживал Директорию. В 1799-1802 годах был членом Законодательного трибунала, а с октября 1803 по декабрь 1804 года находился в эмиграции. В ходе «Ста дней» разрабатывал дополнения к конституции Наполеона I. После вступления российских войск в Париж в мае 1814 был представлен Александру I. В марте 1819 года был избран в палату депутатов. В 1830 году Констан поддержал Июльскую революцию, приведшую к власти короля Луи Филиппа.

На протяжении политической карьеры Констана можно проследить двойственность его отношения к революции. С одной стороны он выступал на стороне революции против королевской власти, одобряя и наименее либеральные методы (Директория), а с другой - был критиком, и очень строгим, стиля и нравов того времени.

Литературное творчество

Бенжамен Констан - один из крупнейших представителей французского романтизма. Первое своё литературное сочинение, героическую эпопею «Рыцари», он сочинил в двенадцатилетнем возрасте. С 1803 г. вёл дневники. Им была выполнена переделка пьесы Шиллера «Валленштейн», а мировую славу писателя принёс автобиографический роман «Адольф», (соч. в 1806 в Женеве, опубл. в Лондоне в 1816), высоко оценённый А. С. Пушкиным. Главный герой романа оказал заметное влияние на творчество русского поэта, он стал одним из первых образцов романтического героя - «сына века». Автобиографическое начало характеризует и два других прозаических сочинения писателя, опубликованных только в ХХ веке. Это повести «Красная тетрадь» (оригинальное название - «Моя жизнь», 1807, опубл. в 1907) и «Сесиль» (около 1810, опубл. в 1951); в последней Констан запечатлел историю своих взаимоотношений со второй женой, Шарлоттой фон Гарденберг. В конце прошлого столетия была обнаружена рукопись еще одного произведения, написанного Констаном совместно с его возлюбленной в 1786-1787 годах, Изабель де Шарьер де Зёйлен - эпистолярного романа «Письма Д’Арсийе-сына к Софи Дюрфе».

Начало прошлого столетия. Некий путешественник, совершая поездку по Италии, в одном из захолустных городков знакомится с печальным молодым человеком. Когда молодой человек заболевает, путешественник ухаживает за ним, и тот, выздоровев, в благодарность отдает ему свою рукопись. Уверенный, что дневник Адольфа (так зовут незнакомца) «никого не может оскорбить и никому не повредит», путешественник публикует его.

Адольф закончил курс наук в Геттингене, где выделялся среди своих товарищей умом и талантами. Отец Адольфа, в отношении которого к сыну «было больше благородства и великодушия, чем нежности», возлагает на него большие надежды.

Но юноша не стремится продвинуться на каком-либо поприще, он желает лишь отдаваться «сильным впечатлениям», возвышающим душу над обыденностью. Завершив обучение, Адольф отправляется ко двору одного владетельного князя, в город Д. Через несколько месяцев благодаря «пробудившемуся остроумию» ему удается стяжать славу человека «легкомыс­ленного, насмешливого и злобного».

«Я хочу быть любим», - говорит себе Адольф, но ни к одной женщине он не чувствует влечения. Неожиданно в доме у графа П. он знакомится с его любовницей, очарова­тельной полькой не первой молодости. Несмотря на свое двусмысленное положение, женщина эта отличается величием души, и граф её очень любит, ибо она вот уже десять лет самоотверженно разделяет с ним не только радости, но и опасности и лишения.

Элленора, так зовут подругу графа, обладает возвышенными чувствами и отличается меткостью суждений. Все в обществе признают безупречность её поведения.

Явившись взору Адольфа в ту минуту, когда сердце его требует любви, а тщеславие - успеха в свете, Элленора кажется ему достойной того, чтобы её домогаться. И старания его увенчиваются успехом - ему удается завоевать сердце женщины,

В первое время Адольфу кажется, что с тех пор, как Элленора отдалась ему, он еще больше любит и уважает её. Но вскоре это заблуждение развеивается: теперь он уверен, что любовь его благотворна только для Элленоры, что он, составив её счастье, сам по-прежнему несчастен, ибо губит свои таланты, проводя подле любовницы все свое время. Письмо отца призывает Адольфа на родину; слезы Элленоры вынуждают его отложить отъезд на полгода.

Ради любви к Адольфу Элленора порывает с графом П. и теряет благосо­стояние и репутацию, завоеванную десятью годами «преданности и постоянства». В обращении с ней у мужчин появляется какая-то развязность. Адольф принимает жертву Элленоры и одновременно стремится порвать с ней: её любовь уже тяготит его. Не решаясь открыто покинуть любовницу, он становится страстным обличителем женского лицемерия и деспотизма. Теперь в обществе «его ненавидят», а «ее жалеют, но не уважают».

Наконец Адольф уезжает к отцу. Элленора, несмотря на его протесты, приезжает к нему в город. Узнав об этом, отец Адольфа грозится выслать её за пределы владений курфюста. Возмущенный отцовским вмешательством, Адольф примиряется со своей любовницей, они уезжают и поселяются в маленьком городке в Богемии. Чем дальше, тем больше Адольф тяготится этой связью и томится от безделья.

Граф П. предлагает Элленоре вернуться к нему, но она отказывается, отчего Адольф чувствует себя еще более обязанным своей возлюбленной, и одновременно еще сильнее стремится порвать с ней. Вскоре у Элленоры вновь появляется возможность изменить жизнь: её отец восстановлен во владении своими поместьями и зовет её к себе. Она просит Адольфа поехать с ней, но тот отказывается, и она остается. В это время отец её умирает, и, дабы не испытывать угрызений совести, Адольф едет вместе с Элленорой в Польшу.

Они поселяются в поместье Элленоры близ Варшавы. Время от времени Адольф бывает у давнего друга своего отца, графа Т. Страстно желая разлучить Адольфа с его любовницей, граф пробуждает в нем честолюбивые мечты, вводит в общество, постоянно выставляет Элленору в неприглядном свете. Наконец Адольф письменно обещает ему порвать с Элленорой. Однако, вернувшись домой и увидев слезы своей верной возлюбленной, он не осмеливается исполнить обещание.

Тогда граф Т. письменно уведомляет Элленору о решении, принятом молодым человеком, подкрепив свое послание письмом Адольфа. Элленора тяжело заболевает. Адольф узнает о поступке графа Т., негодует, в нем пробуждается чувство противоречия, и он не покидает Элленору до последнего её вздоха. Когда же все кончено, Адольф вдруг понимает, что ему мучительно не хватает той зависимости, от которой он все время хотел избавиться.

В последнем письме своем Элленора пишет, что жестоко­сердный Адольф побуждал её самой сделать первый шаг к их расставанию. Но жизнь без возлюбленного для нее хуже смерти, поэтому ей остается только умереть. Безутешный Адольф отправляется в путешествие. Но «отвергнув существо, которое его любило», он, по-прежнему мятущийся и недовольный, не делает «никакого употребления из свободы, обретенной ценой стольких горестей и слез».

Издатель рукописи Адольфа философски замечает, что суть человека - в его характере, а раз порвать сами с собой мы не можем, то перемена места не исправляет нас, а, напротив, «мы только присово­купляем к сожалениям угрызения совести, а к страданиям - ошибки».

Бенжамен Констан

Перевод Е. АНДРЕЕВОЙ.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ

Не без некоторого колебания согласился я на переиздание этой маленькой книги, выпущенной десять лет назад. Если бы я не был почти убежден в том, что это сочинение хотели подделать в Бельгии, подобно большинству распространяемых в Германии и ввозимых во Францию подделок, исказив его добавлениями и вставками, в которых я не принимал участия, то я бы никогда не стал заниматься этой повестью. Она написана с единственной мыслью убедить двух-трех друзей, собравшихся в деревне, в возможности создать интересный роман, в котором было бы только два лица, находящихся все время в той же ситуации.

Но коль скоро я занялся этой работой, я захотел развить несколько других мыслей, пришедших мне в голову и показавшихся мне не бесполезными. Я пожелал изобразить то зло, которое испытывают даже жестокие сердца, когда они причиняют страдания, и то заблуждение, которое заставляет их считать себя или более легкомысленными, или более испорченными, чем это есть на деле. На известном отдалении причиняемое нами страдание кажется смутным и неясным, подобно облаку, через которое легко пройти; чувствуешь поддержку в одобрении лицемерного общества, заменяющего принципы правилами и душевные побуждения - приличиями, ненавидящего скандал, как нечто надоедливое, но не безнравственное, потому что общество довольно охотно мирится с пороком, которому не сопутствует скандал. Думают, что связи, в которые вступают необдуманно, рвутся без труда. Но когда мы видим тоску, рождаемую порванной связью, это горестное изумление обманутой души, это недоверие, сменяющее прежнее доверие, столь полное, - недоверие, которое, будучи вынуждено обратиться против единственного в мире существа, обращается теперь на весь мир, это отвергнутое уважение, не находящее больше себе места, - тогда мы чувствуем, что есть нечто священное в сердце, которое страдает от того, что любит; мы открываем, как глубоки корни привязанности, которую мы внушали, и, казалось, не разделяли; и если мы преодолеем в себе эту, так называемую, слабость, то этим только разрушим все, что в нас есть великодушного, пожертвуем всем, что в нас есть благородного и доброго. Мы выходим из этой победы, с которой нас поздравляют равнодушные люди и друзья, умертвив часть собственной души, оттолкнув симпатию, злоупотребив слабостью, избрав ее поводом для жестокости; и, уничтожив лучшее своей натуры, мы продолжаем жить, устыженные или развращенные этим печальным успехом.

Такова картина, которую я хотел нарисовать в "Адольфе". Не знаю, удалось ли мне это; но, по-видимому, в моей повести есть известная доля правды, потому что почти все те мои читатели, которых я встречал, говорили мне о себе, как о людях, бывших в положении моего героя. Правда, в их огорчении от причиненных ими страданий проглядывало какое-то удовлетворенное тщеславие; им нравилось изображать себя, подобно Адольфу, преследуемыми упорными привязанностями, которые они внушали, и жертвами огромной любви, вызванной ими. Я думаю, что в большинстве случаев они клеветали на себя и что если бы их не мучило самодовольство, то и совесть их была бы спокойна.

Но, как бы то ни было, все, что касается "Адольфа", стало для меня весьма безразличным. Я не придаю никакой цены этому роману и повторяю, что моим единственным намерением было, - переиздавая его для публики, которая, по всей вероятности, забыла его, если и вообще когда-нибудь знала, об"явить, что всякое другое издание исходит не от меня, и я за него не отвечаю.

ПРИМЕЧАНИЕ ИЗДАТЕЛЮ

Много лет назад я проезжал по Италии. Разлив Нето задержал меня в гостинице Черенца в маленькой деревне Калабрии. В этой же гостинице находился один иностранец, вынужденный остаться здесь по той же причине, что и я. Он был молчалив и казался печальным; он не выражал никакого нетерпения. Иногда я жаловался ему, как единственному человеку, с которым мог здесь разговаривать, на задержку в пути. "Мне безразлично, - ответил он, находиться здесь или в другом месте". Наш хозяин, который разговаривал с неаполитанским слугой этого иностранца, не знавшим его имени, сказал мне, что он путешествовал не из любопытства, так как никогда не посещал ни руин, ни живописной местности, ни памятников, ни людей. Он много читал, но всегда беспорядочно; он гулял часто по вечерам, всегда один, и проводил целые дни, сидя неподвижно, подперев голову руками.

В тот день, когда исправленная дорога давала возможность нам выехать, иностранец сильно заболел. По долгу человечности я продлил свое пребывание в этом месте для того, чтобы ухаживать за ним. В Черенце был только деревенский хирург. Я хотел послать в Козенцу за настоящей врачебной помощью. "Не стоит, - сказал мне иностранец, - этот человек именно то, что мне нужно". Он был прав, может быть, больше, чем думал, потому что этот человек вылечил его. "Я не думал, что вы так искусны", - сказал ему иностранец с недовольным видом, отпуская его. Затем он поблагодарил меня за мои заботы и уехал.

Через несколько месяцев в Неаполе я получил письмо от хозяина гостиницы в Черенце вместе со шкатулкой, найденной на дороге, ведущей в Стронголи, дороге, по которой мы ехали с иностранцем, но врозь.

Хозяин, посылавший шкатулку, был уверен, что она принадлежала одному из нас. В ней было множество очень старых писем без адресов, или же со стертыми адресами и подписями, женский портрет и тетрадь со следующей повестью, или историей. Иностранец, которому принадлежали эти вещи, не оставил мне никакой возможности написать ему. Я сохранял их в течение десяти лет, не зная, что с ними делать, и вот однажды, когда я случайно беседовал с некоторыми лицами в одном из городов Германии, один из моих собеседников настоятельно попросил меня доверить ему находившуюся у меня рукопись. Через неделю эта рукопись была мне возвращена вместе с письмом, которое я поместил в конце рассказа, так как оно было бы непонятным, если бы его прочитали перед тем, как ознакомиться с самой историей.

Бенжамен Констан

Предисловие к третьему изданию

Не без колебаний согласился я вновь напечатать это небольшое сочинение, впервые изданное десять лет назад. Не будь я почти уверен в том, что его намереваются без моего согласия издать в Бельгии и что в этой подделке, как и в большинстве такого рода бельгийских изданий, распространяемых в Германии и ввозимых во Францию, окажутся добавления и вставки, к которым я буду непричастен, я никогда не занялся бы вновь этой повестью, написанной с единственной целью убедить двух-трех друзей, собравшихся в деревне, что можно придать некоторую увлекательность роману, где всего два действующих лица и где ситуация остается неизменной.

Однажды взявшись за эту работу, я захотел развить некоторые другие мысли, пришедшие мне в голову и показавшиеся мне не совсем бесполезными. Я решил изобразить страдания, порождаемые в сердцах даже самых черствых людей теми горестями, которые они причиняют, и заблуждение, заставляющее их считать себя более ветреными или более развращенными, нежели они есть. С течением времени образ печали, нами вызванной, становится смутным и неясным, подобно облаку, сквозь которое легко пройти; нас поощряет одобрение общества, насквозь лицемерного, заменяющего принципы бездушными правилами, а чувства - благопристойностью и ненавидящего всяческий скандал не за его безнравственность, а за его неудобства, - ведь оно довольно снисходительно к пороку, если ему не сопутствует огласка; нам кажется нетрудным расторгнуть узы, которые мы наложили на себя необдуманно. Но когда мы видим скорбь, проистекающую из такого разрыва, видим горестное изумление обманутой души, видим, как на смену прежнему безраздельному доверию приходит недоверие, которое, поневоле обратись против существа, казавшегося единственным в мире, отныне распространяется на весь мир, видим отвергнутое преклонение, не знающее теперь, на что ему излиться, тогда мы чувствуем - есть нечто священное в сердце, страдающем потому, что любит; тогда нам становится ясно, сколь глубоки корни привязанности, которую, мнилось нам, мы внушали, но не разделяли; и если нам удается превозмочь то, что мы называем слабостью, - мы достигаем этого, лишь разрушая все, что в нас есть великодушного, попирая в себе всю верность, на какую мы способны, жертвуя всем, что в нас есть благородного и доброго. Из этой победы, которой рукоплещут равнодушные и друзья, мы выходим, умертвив часть своей души, отбросив сострадание, надругавшись над слабостью, оскорбив нравственность тем, что взяли ее предлогом для жестокости; и, пристыженные или развращенные этим жалким успехом, мы продолжаем жить, утратив лучшую часть своего существа.

Такова картина, которую я хотел нарисовать в «Адольфе». Не знаю, удалось ли это; но в моем рассказе, думается мне, есть по меньшей мере доля истины, ибо все те читатели, с которыми я встречался, говорили мне, что сами находились в положении моего героя. Правда, в раскаянии, которое они выражали по поводу причиненных ими горестей, сквозило какое-то тщеславное удовлетворение; им нравилось уверять, будто в прошлом, подобно Адольфу, их преследовали столь же сильные привязанности, ими внушенные, будто и они стали жертвами той великой любви, которую к ним питали. Я полагаю, что в большинстве случаев они клеветали на себя и что, если бы их не донимало тщеславие, совесть у них могла бы быть спокойна.

Как бы там ни было, все относящееся к «Адольфу» стало для меня весьма безразлично; я не придаю этому роману никакого значения, и повторяю - моим единственным побуждением, когда я решился вновь представить его публике, по всей вероятности забывшей его, если она вообще когда-либо его знала, было объявить, что всякое издание, текст которого не совпадает с данным текстом, исходит не от меня и я за него не отвечаю.

От издателя

Несколько лет назад я путешествовал по Италии. Разлив реки Нето задержал меня в калабрийской деревне Черенца. Я остановился в гостинице, где нашел другого иностранца, застрявшего там по той же причине. Он был очень молчалив и казался грустным, он не выражал ни малейшего нетерпения. Ему, единственному, с кем я мог беседовать в этом захолустье, я иногда жаловался на задержку в пути. «Мне все равно, - отвечал он, - здесь ли я нахожусь или в другом месте». Хозяин гостиницы, разговаривавший с лакеем-неаполитанцем, который служил у этого приезжего, но не знал его имени, сказал мне, что незнакомец путешествует не из любопытства, ибо его не занимают ни развалины, ни достопримечательные места, ни памятники, ни люди. Он много читал, но беспорядочно; по вечерам он ходил гулять, всегда в одиночестве, и порою целыми днями сидел неподвижно, подперев голову руками.

Когда сообщение возобновилось и мы могли уехать, незнакомец опасно заболел. Человеколюбие обязывало меня продлить свое пребывание, чтобы ухаживать за ним. В Черенце имелся только деревенский фельдшер; я хотел было послать в Козенцу за врачом более сведущим. «Не стоит труда, - сказал мне незнакомец, - это именно тот человек, который мне нужен». Он был прав, возможно, даже более, чем думал, ибо этот человек вылечил его. «Я не предполагал, что вы так искусны», - досадливо сказал незнакомец, прощаясь с ним; затем он поблагодарил меня за мои заботы и отбыл.

Спустя несколько месяцев я в Неаполе получил от хозяина той гостиницы письмо и шкатулку, найденную по дороге в Стронголи; оба мы, незнакомец и я, ехали этой дорогой, но порознь. Приславший шкатулку трактирщик не сомневался в том, что она принадлежит одному из нас. В ней было множество старых писем, без адресов или со стертыми адресами и подписями, портрет женщины и тетрадь, содержавшая тот рассказ, или эпизод, который здесь приведен. Уезжая, иностранец, которому принадлежали эти вещи, не указал мне никакого способа снестись с ним: я хранил их в течение десяти лет, не зная, что с ними делать, и как-то раз, в одном немецком городе, случайно упомянул о них в беседе со знакомыми. Один из присутствующих настоятельно просил меня доверить ему рукопись, хранителем которой я себя считал. Спустя неделю мне вернули рукопись, приложив к ней письмо, которое я поместил в самом конце этой повести, потому что оно было бы непонятно, если бы его прочли, не ознакомившись с ней.

Это письмо и побудило меня напечатать данную повесть, так как я проникся уверенностью, что она никого не может оскорбить и никому не повредит. Я не изменил в подлиннике ни одного слова; даже сокрытие собственных имен исходит не от меня: они, как и здесь, были обозначены одними заглавными буквами.

Рукопись, найденная в бумагах неизвестного

Глава первая

В двадцать два года я закончил курс наук в Геттингенском университете. Мой отец, министр курфюрста X., хотел, чтобы я объездил наиболее примечательные страны Европы. Затем он намеревался призвать меня к себе, определить на службу в ведомство, которое возглавлял, и подготовить к тому, чтобы я впоследствии мог заменить его.

Ведя жизнь весьма рассеянную, я все же довольно упорным трудом достиг успехов, благодаря которым выделился среди моих товарищей по занятиям и возбудил в отце моем надежды, по всей вероятности, сильно преувеличенные.

Эти надежды внушили ему крайнюю снисходительность к моей ветрености. Он никогда не давал мне страдать от ее последствий; он всегда исполнял, а иной раз и предупреждал те мои просьбы, которые были с ней связаны.

К несчастью, в его отношении ко мне было больше благородства и великодушия, чем нежности. Я сознавал, что он имеет все права на признательность и уважение с моей стороны, но между нами никогда не существовало душевной близости. В его уме было нечто насмешливое, не соответствовавшее моему характеру. В ту пору я жаждал лишь одного - отдаваться тем непосредственным сильным впечатлениям, которые возвышают душу над обыденностью и вселяют в нее пренебрежение к предметам, ее окружающим. В отце я находил не сурового наставника, но холодного, язвительного наблюдателя, который покровительственно улыбался в начале разговора - и вслед за тем нетерпеливо обрывал его. Я не припомню за первые восемнадцать лет моей жизни ни одной беседы с ним, которая длилась хотя бы час. Его письма были ласковы, полны разумных, сердечных советов; но как только мы встречались друг с другом, в его обращении со мной сказывалась какая-то непонятная мне принужденность, весьма тягостно на меня действовавшая. Я тогда не знал, что застенчивость - это душевный недуг, который преследует нас до самых преклонных лет, заставляет таить в себе самые глубокие впечатления, леденит наши речи, искажает в устах наших все, что мы пытаемся высказать, и позволяет нам изъясняться лишь туманно или с иронией более или менее горькой, как будто мы на своих же чувствах хотим выместить ту боль, которую нам причиняет невозможность их выразить. Я не догадывался, что мой отец был застенчив даже с собственным сыном и что нередко, не дождавшись от меня изъявлений нежности, которым препятствовала его внешняя холодность, он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим, что я его не люблю.