Шаламов и Солженицын - Шаламовская энциклопедия — LiveJournal. Работа головы или работа колен? (Варлам Шаламов и Александр Солженицын) Писатель шаламов о солженицыне

На последней странице эпопеи Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» читаем: «И кому предлагал я взять отдельные главы - не взяли, а заменили рассказом, устным или письменным, в мое распоряжение. Варламу Шаламову предлагал я всю книгу вместе писать - отклонил и он» .

Отклонил Шаламов это предложение неслучайно - слишком по-разному поняли зэковский опыт оба писателя. Солженицын иногда приписывает лагерю нравственно-очистительную функцию, и это связывает его с традицией русской классики (в его прозе переплелись традиционные темы: тема «маленького человека» и тема очищения через страдание). Шаламов эту возможность отрицал, видя в лагере опыт сугубо негативный, о котором не нужно знать человеку; опыт, одинаково губительный для жертв и для палачей. Тем не менее он считал своим нравственным долгом поведать о своем лагерном опыте, причем по возможности имманентно, не ставя его в более широкий социальный и исторический контекст, отказываясь от внешней точки зрения. Замысел «Колымских рассказов» беспрецедентен по радикализму, его автор как бы идет по литературной целине, с трудом прокладывая себе дорогу. Подобное самоограничение предъявляет особые требования и к читателю этих текстов - ему также предстоит трудный путь по литературной целине, отказ от литературных аналогий, столкновение с невообразимым.

В отличие от Ивана Денисовича и других «маленьких людей» Солженицына, простые люди из рассказов Шаламова не вызывают умиления: у них нечему учиться, они такая же «лагерная пыль», как и все другие зэки. Даже человеческая порядочность, для сохранения которой в ГУЛАГе требовался огромный, ни с чем не сравнимый внутренний труд, изображается в «Колымских рассказах» без пафоса и морализации, как нечто обыденное и заурядное. Солженицын поступает иначе: с одной стороны, он судит сталинский лагерный мир, вынося ему обвинительный приговор, а с другой, находит в нем героев, носителей сопротивления (верующих, ученых, троцкистов и т. д.).

Проза Шаламова художественно-документальна, связана с пережитым лично; отсюда в его рассказах большое число повторов, которые автор принципиально не желает устранять . Парадоксальным образом связывая художественность с отсутствием вымысла, он считает, что лучше описать несколько раз одно и то же реальное событие, чем один раз нечто выдумать . При этом, однако, Шаламов не хочет, чтобы его прозу отождествляли с журналистикой: мои рассказы, многократно повторяет он, не очерки .

В позднем тексте «О прозе», личном литературном манифесте, Шаламов подвел итоги своей работы:

«Автор “КР” [«Колымских рассказов». - М. Р.] считает лагерь отрицательным опытом для человека - с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь - отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех - для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики.

В “КР” взяты люди без биографии, без прошлого, без будущего...

“КР” - это судьба мучеников, не бывших, не умевших [стать. - М. Р.] и не ставших героями.

Потребность в такого рода документах чрезвычайно велика» .

В стране, подобной СССР, продолжает Шаламов, где ГУЛАГ вошел в жизнь миллионов, чьи родственники, друзья, знакомые не вернулись оттуда, «читатель - и не только русский - ждет от нас ответа» . В таких условиях повествование о лагерном опыте не просто обретает значимость, но и становится долгом писателя.

Понять, почему Шаламов считал осужденных по знаменитой 58-й статье - он пишет прежде всего о них и от их имени - мучениками, не просто. Традиционно мученичество мыслилось как принесение себя в жертву ради чего-то более высокого, чем жизнь (прежде всего ради потустороннего). Ho огромное большинство осужденных по 58-й статье не страдали за идею, их преступления были мнимыми, и они вообще не считали себя виновными. Ради чего страдали эти люди? Ради чего хотели биологически продлить духовно завершившуюся жизнь?

Солженицын сурово их за это осуждает, называя «политической шпаной» . «Как же мало нужно для борьбы и победы, - восклицает он, - только жизнью не дорожить? Жизнью все равно уже пропащей» . Он приводит в пример пленных японских офицеров, которые, протестуя против беспредела блатных, пригрозили лагерному начальству по очереди совершить харакири; испугавшись, администрация улучшила условия их содержания.

Совершенно иначе смотрел на поведение таких людей Шаламов. Он уважал в них мученичество жизни, любой ценой стремящейся сохранить саму себя. Это не религиозное мученичество, приносящее жизнь в жертву ценности, ее бесконечно превосходящей, и даже не мученичество революционное, чья цель - измененная, приобретшая черты идеальности жизнь. У Шаламова мы имеем дело с жизнью, запредельной любой духовно-преобразованной жизни, с ее биологическим остатком.

Издавна мучениками считали людей с сильнейшей религиозной мотивацией, презревших законы «мира сего» и воссоединяющихся с потусторонним как с изначально и осознанно родным; революционеров можно было причислить к мученикам лишь по аналогии. В ГУЛАГе были и религиозные подвижники, и «верующие» революционеры, и люди, умиравшие с именем Сталина на устах, и блатные, отдававшие жизнь за «воровской закон». Ho основная масса заключенных претерпевала мученичество «в понимании Шаламова», т. е. умирала или выживала бесцельно. Точнее, сохранение жизни оставалось самоцелью даже для «доходяг», неспособных к труду. Они сохраняли жизнь за пределами жизни, и это, на первый взгляд, негероическое деяние перед лицом уникальной, невиданной бесчеловечности лагеря истолковывается Шаламовым как акт мученичества.

Принципиальные разногласия между Шаламовым и Солженицыным начинаются именно здесь, в отношении к лагерному опыту как таковому. Шаламов отказался выносить суждение о его носителях; он знал: общие работы быстро превращают любую жизнь в ее биологический остаток. Сохраняющий жизнь за пределами жизни и есть, по Шаламову, мученик в новом смысле этого слова.

Солженицын не только не признает лагерный опыт последовательно и радикально бесчеловечным, но подвергает его морализации, строит иерархию тех, на чью долю он выпал. Он не скрывает своего презрения к «псевдополитическим» заключенным, осужденным по 58-й статье, противопоставляя им традиционных мучеников (верующих, старую интеллигенцию, народовольцев), не довольствующихся сохранением голой жизни. Он писал историю ГУЛАГа, прилагая к ней мерило сопротивления бесчеловечному режиму, тогда как Шаламов создавал не историю, а мгновенный снимок ГУЛАГа, просвеченного предельной бесчеловечностью. Солженицынскому морализму он противопос тавил удивление перед растущей мощью бесчеловечного, перед глубиной его проникновения в самую ткань жизни. На этом и только на этом фоне биологическое выживание стало для него подвигом мученичества. В отличие от Солженицына, Шаламов не пожелал овнешнять лагерное существование. Он встретил в ГУЛАГе несколько настоящих героев, но и на них он посмотрел с позиций основного опыта, опыта сохранения голой жизни .

В «Колымских рассказах», «Мастере лопаты», «Левом береге», «Воскрешении лиственницы», «Перчатке» писатель создал поэтику безнадежности; сквозь нее, однако, как чудо, пробивался луч сохраненной человеческой жизни.

Кроме перечисленных пяти циклов рассказов Варлам Шаламов написал еще один: «Очерки преступного мира». Я хотел бы сосредоточиться именно на этих, наименее «художественных» текстах писателя и сравнить их с тем, что о той же теме - «Политические и преступный мир» - писал в «Архипелаге ГУЛАГе» Александр Солженицын.

Автор «Колымских рассказов» упрекает мировую литературу (прежде всего русскую классику) в идеализации мира профессиональных преступников, в чрезмерном «сочувствии» и даже «подобострастии» по отношению к нему . Он считает, что литераторы судили об этом мире по людям, которые настоящими блатными, ворами в законе не были. В качестве примеров Шаламов приводит «Отверженных» Гюго, «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Воскресение» Толстого, «Остров Сахалин» Чехова и «Челкаша» Горького. «...Это вовсе не мир профессиональных преступников, не мир блатных. Это просто люди, столкнувшиеся с негативной силой закона, столкнувшиеся случайно, в потемках переступившие какую-то грань... Блатной же мир - это мир особого закона...» Писатели либо вовсе не знали этот мир, либо от него отвернулись.

Сходным образом определяет «особый» воровской мир и Солженицын: «И что значит само их слово “фраерский”? Фраерский значит - общечеловеческий, такой, как у всех нормальных людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими...»

Оба писателя считают блатной мир очень древним, существующим веками, и судят о нем на основании своего лагерного опыта, опыта прямого столкновения с профессиональными преступниками. Предшествующая литература представляется им крайне нереалистичной в описании этой среды.

Своего апогея романтизация преступного мира достигает в советский период. «...Кажется, все писатели [называются Бабель, Леонов, Сельвинский, Инбер, Каверин, Ильф и Петров. - М. Р.], - пишет Шаламов, - отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику. Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за “свежую струю” в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела... они имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред» . Ясно, что представление о возможности «перековки» блатных порождалось официальным отношением к ним как к «социально близким», возникшим в первые годы советской власти.

И Шаламов, и Солженицын усматривают здесь просчет, недомыслие, ошибку советской литературы, крайне вредную, но невольную, объяснявшуюся незнанием закрытой среды профессиональных преступников. Они не видят в массовой социализации блатных неотъемлемой части советского политического проекта.

Львиная доля осужденных по 58-й статье попала в лагерь, как тогда казалось им самим, по недоразумению, и то, что над ними, советскими людьми, поставили «социально близких» блатных, воспринималось как трагическая нелепость, дополнительная, ненужная жестокость по отношению к невинно пострадавшим людям.

Они были не способны посмотреть на себя глазами новой власти и ее основных органов - ВКП(б), прокуратуры и, главное, политической полиции, НКВД. Если же использовать революционную оптику, с этой (прямо скажем, чудовищной) точки зрения именно «идейные» преступления, за которые, фабрикуя обвинения, преследовала новая власть, действительно представали более опасными, чем обычные уголовные преступления. Ситуация оказалась парадоксальной. Носители воровского закона ненавидели «общечеловеческий» мир и его законы, но советская власть объявила их «социально близкими», поддающимися перевоспитанию («перековке») и поэтому достойными многочисленных привилегий. А осужденные по различным параграфам 58-й статьи платили непомерную цену за то, что новая власть - произвольно, как им тогда казалось, - отметила их клеймом своих политических противников.

Шаламов считает абсолютно бесчеловечный (внутри и так бесчеловечного лагерного мира), «проклятый орден» блатных очень древним. Солженицын же исходит из того, что массовая социализация профессиональной преступной среды, превращение ее в союзницу в борьбе с поточно фабрикуемыми на конвейере превентивного террора «политическими противниками» - уникальная особенность сталинского времени. То, пишет он, был не произвол исполнителей, а «высокая теория». «Когда же эта стройная теория опускалась на лагерную землю, получалось вот что: самым заядлым, матерым блатнякам передавалась безотчетная власть на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах, - власть над населением своей [курсив мой. - М.Р.] страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой они не имели никогда, ни в одном государстве, о которой на воле они и помыслить не могли, - а теперь отдавали им всех прочих людей как рабов» .

Я не случайно выделил курсивом слово «своей». Весь вопрос в том, в каком смысле для болыневиков-сталинцев, поставивших задачей выковать нового человека, «своим» был старый, унаследованный человеческий материал (крестьяне, мещане, интеллигенция). Похоже, он был для них как раз наиболее чуждым, обреченным на радикальную переделку. Именно потому что «идейные» преступления были для сталинского режима опасней уголовных, в лагерях политические и псевдополитические отдавались во власть уголовников. И если блатные пользовались подобными привилегиями на воле, то вовсе не потому, что там царила даже видимость закона, а потому, что там террор не менее радикальными методами осуществляли руководимые ВКП(б) подразделения тайной политической полиции. Естественно, нет ничего более относительного и условного, чем эта сталинская, «замордованная», по выражению Солженицына, «воля». В глубинном смысле партийный закон, упразднивший закон писаный, не только был криминальней воровского - он требовал социализации носителей последнего. Блатные, жившие по антисоциальному воровскому закону, не могли вторгаться только в основную, идеологическую компетенцию советской власти, а их преступления против жизни и собственности (особенно частных лиц) на фоне масштабного превентивного террора вполне логично представлялись несущественными.

Другими словами, на протяжении всего советского периода, но особенно в сталинское время, существовал гигантский разрыв между тем, как воспринимали себя осужденные по «политической» 58-й статье, и тем, какими они виделись тогдашней партийно-полицейской машине. И хотя именно эта машина делала блатных «социально близкими» и отдавала «фашистов» (так звали осужденных по 58-й статье другие обитатели ГУЛАГа) в их полную власть, ее истинная репрессивная роль от огромного большинства «мучеников» была скрыта. Случившееся представлялось им поэтому нелепым недоразумением, которое должно скоро разрешиться. Скорее всего, это непонимание было условием выживания выброшенных за грань жизни людей.

Ho в таком случае нельзя было избежать переноса на блатных вины самого режима, его не поддававшейся расшифровке глубинной, бессознательной логики, ускользавшей от понимания не только жертв, но и многих палачей. «Груб и жесток начальник, - читаем в рассказе Шаламова «Красный крест», - лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки [курсив мой. - М. Р.\ по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Te все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же - не люди.

Влияние их морали на лагерную жизнь безгранично, всесторонне. Лагерь - отрицательная школа жизни целиком и полностью...»

Итак, Шаламов выводит блатных за пределы человеческого мира - они «не люди».

Ho что же тогда сказать о партийно-полицейской машине, которая делает этот нечеловеческий мир возможным? Ведь она не ограничивается лагерным начальником, воспитателем, врачом и даже «кумом» (офицером НКВД, занимающимся на зоне вербовкой заключенных), а оправдывает себя высшими сферами теории, учением о непогрешимости партии, овладевшей единственно правильным пониманием законов истории (Ленин), доктриной обострения противоречий по мере построения социализма (Сталин), многочисленными противоправными подзаконными актами, решениями Политбюро и т. д. и т. п. «Проклятый орден» в том виде, в каком с ним столкнулся Шаламов и миллионы других людей, не только не был вечен, но являлся продуктом устройства власти, окончательно сложившегося в результате коллективизации 1929-1933 годов (некоторые исследователи с основанием называют ее второй, «сталинской» революцией).

Сталинская власть вовсе не ошибалась, когда рекрутировала из среды блатных своих сообщников для расправы с «фашистами», и советские писатели не просто по наивности воспевали добродетели воров в законе: без их социализации превентивный террор не достиг бы вселенских масштабов. Блатных - во всяком случае таких, какими их застали узники ГУЛАГа, - не было до советской власти; отношения между воровским и сталинским законом с исторической дистанции выглядят куда более сложными и интимными, чем это представлялось даже таким незаурядным жертвам и свидетелям этой смычки, как Варлам Шаламов.

Автор «Очерков преступного мира» рисует блатных как отделенных от всего. Блатной - это не тот, кто украл, убил или ограбил, это - не хулиган, которого боится обыватель. Даже самый страшный уголовный преступник может не быть блатным. Настоящие воры - это, по выражению писателя, «талмудисты» . Блатной, полноправный член «проклятого ордена», живет в соответствии с воровским законом (кодексом правил), способен его применять к меняющимся обстоятельствам. Это тот, чье мнение авторитетно на «правилках» (собраниях знатоков воровского закона). Если верить писателю, воровская среда эндогамна, закрыта для посторонних, пополняется почти исключительно за счет родственников блатных: «Для того чтобы быть “хорошим”, настоящим вором, нужно вором родиться; только тем, кто с самых юных лет связан с ворами, и притом с «хорошими», известными ворами, кто прошел полностью многолетнюю науку тюрьмы, кражи и блатного воспитания, достается решать важные вопросы блатной жизни» .

Отрезая блатных от окружающего мира, трудно их не демонизировать, не придать слову «орден» тайный, эзотерический смысл. При всей ненависти Шаламов много раз именно по отношению к ворам в законе употребляет выражения «аристократия», «высшие воровские круги», «верхушка воровского мира» и т. д.

Здесь возникает еще одно затруднение. Блатная среда презирает женщину, считает ее низшим существом; когда вора сажают, его сожительница переходит к другому «авторитетному» вору. Никакие эмоциональные отношения между полами у блатных невозможны, а стало быть, невозможна и семья. Даже культ матери, существующий среди воров, Шаламов разоблачает как явное лицемерие; нельзя, пишет он, поклоняться матери и относиться к женщине как к низшему существу.

Блатные собираются на «правилки», играют в карты, отбирают у «политических» деньги, еду, вещи; часто они гомосексуалисты, иногда зоофилы. Они чудовищно, запредельно жестоки. «Все фрайерское выглядит крайне целомудренно по сравнению с дикими сценами блатарского быта», - читаем в очерке «Жульническая кровь» . Они не работают на тюремную администрацию, не ходят к лагерному оперативнику, не «стучат», наказывают предателей из своей среды.

Нов чем состоит позитивная сущность воровского закона, мы так и не узнаём, да и едва ли можем узнать, так как за пределами человеческого - не закон, а только природные проявления. Зато мы на каждом шагу сталкиваемся с тем, что сама антисоциальность блатной среды используется лагерной властью как социальный фактор. Разве блатные не сотрудничают с властью (т. е. нарушают свой же закон), когда, выполняя отведенную им роль, грабят и обворовывают тех, на кого их натравливают? Разве они, «не люди», случайно оказались этой власти ближе собственных граждан? От блатных вовсе не ожидали, что они «перекуются»; просто их преступления выглядели как незначительные с точки зрения самосохранения этого типа власти. К тому же масштаб совершаемых ею преступлений заставляет обычные преступления казаться незначительными. Последовавшая за экспроприацией тотальная переделка человеческого материала, унаследованного от царистского прошлого, сместила все традиционные представления о преступлении.

Сталинский мир во многих своих проявлениях ощущал себя стоящим ближе к миру уголовному, чем к миру обычных граждан, объявленных его политическими противниками. Тайная политическая полиция, читаем в «Архипелаге ГУЛАГ», многому научилась у блатных: «...Кто же кого перевоспитал: чекисты ли - урок? или урки - чекистов? Урка, принявший чекистскую веру, - это уже сука, урки его режут. Чекист же, усвоивший психологию урки, - это напористый следователь 30-40-х годов или волевой лагерный начальник, они в чести, они продвигаются по службе» .

Тоталитарную власть объединяет с уголовниками и то, что оба они враждебны трансцендентному, радикально посюсторонни. А в этом посюстороннем мире и те, и другие безжалостно разрушают все, что объединяет людей. После коллективизации официальная идеология закостеневает, отождествляясь с именем Сталина; опаснейшим преступлением становится всякое возможное отклонение от нее. Смертельно запуганное общество защищается от универсального подозрения в крамоле с помощью доносительства; эта эпидемия свирепствует и «на воле», и за колючей проволокой. Вербовка впервые в европейской истории приобретает универсальный характер. Всесильные «органы» получают санкцию на массовое производство «врагов народа». «Вербовка, - читаем в «Архипелаге», - в самом воздухе нашей страны... Вербовка кружевно сплетается с идеологией: ведь и Органы хотят, ведь и вербуемые должны хотеть только одного: успешного движения нашей страны к социализму... Поэзия вербовки сексотов еще ждет своего художника... Везде натянуты паучьи сети, и мы при движениях не замечаем, как они нас оплетают» .

Шаламов в одном из рассказов назвал стукачество «высшей властью природы» и признался в своем полном бессилии перед ней: «...Я приучен мало обращать внимания на разговоры об осведомителях и стукачах. Слишком я бессилен перед этой высшей властью природы» . Стоит герою рассказа «Эсперанто», явно автобиографического, сказать: «Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет» , - как на него тут же доносят (хотя подобное говорилось в кругу тех, кому безусловно доверяли).

Жертвы превентивного террора в огромном большинстве не понимали безжалостной логичности своего положения. Вера в то, что лично они - жертвы роковой случайности, повторяю, была условием их выживания. Она далеко не всегда распространялась на товарищей по несчастью, на солагерников - их считали врагами и при первой возможности (когда становились бригадирами, нарядчиками и т. д.) не щадили, превращая в доходяг, в лагерную пыль. Лагерный и писательский подвиг Шаламова заключался в том, что он категорически не принимал этой логики и в нечеловеческих условиях остался порядочным («честным») человеком. Граница между честным человеком и подлецом проходила, по его словам, именно здесь, в отношении к собственной и чужой вине. «Разница между подлецом и честным человеком заключается вот в чем: когда подлец попадает невинно в тюрьму - он считает, что только он не виноват, а все остальные - враги государства и народа, преступники и негодяи. Честный же человек, попав в тюрьму, считает, что раз его могли невинно упечь за решетку, то с его соседями по нарам могло случиться то же» .

Ниже этого различия располагается мир блатных, нечеловеческий по определению.

Закон в эпоху превентивного террора играет прикрывающую роль, является частью конспиративных стратегий, необходимых, в частности, для легитимации режима в глазах «буржуазного» мира. Блатные ненавидят закон открыто, они не скрывают своей враждебности обществу; проводники же превентивного террора нуждаются в фикции законности, творят беззаконие именем закона. Сталинский репрессивный аппарат, с одной стороны, был крайне идеологизирован, подчинен реализации «высших» целей, а с другой, как следствие этого, внешне декриминализован, полностью переориентирован на борьбу с им же синтезируемыми преступлениями. He блатные придумали новую конструкцию закона, но они в нее встроились, т. е. в какой-то мере социализировались, согласившись сыграть роль «социально близких». По сравнению с преступным демонизмом большевиков из ближайшего ленинского круга, инсценированным и предъявленным миру на показательных процессах, поблекли иные преступления, в первую очередь уголовные. Конвейер по производству вины набрал полный ход. Ее носители объявлялись врагами нового режима в силу своей «старорежимности», просто потому, что логика новой власти еще не была записана на их телах. Для блатных проект создания «нового человека», думаю, был не меньшей неожиданностью, чем для других «ветхих» людей того времени, не закаленных в горниле сталинизма. Именно этот невиданный по масштабам проект и сделал воровской закон меньшим злом. Блатные оказались чуть ли не единственной дореволюционной социальной группой, которую сталинизм не только не разрушил, но укрепил, естественно, за счет всех остальных групп.

(Новый союз власти и уголовщины пережил советский период. Достаточно вспомнить о том, с каким почтением о ворах в законе пишут в СМИ со времен «дикой приватизации», какие важные функции они выполняют в качестве «крыш» и консультантов по деловой этике. Другого закона на тот момент в стране не оказалось. Шаламовские «не люди» предстают в современных СМИ и массовой культуре вполне респектабельными персонами.)

Итак, хотя блатные в ближней, лагерной перспективе несомненно выглядели зверьми, условия и пределы их зверства определялись неведомым им подпольным партийным законом, проводимым в жизнь политической полицией сталинского режима. Воровской закон стал одним из приводных ремней более мощного, конспиративного и криминального закона, который был вручен «мечу партии», НКВД, и проводился в жизнь с беспрецедентной жестокостью.

Шаламов и Солженицын подметили главный парадокс времени Большого Террора: в то время как блатные не принимали мир, объявивший их социально близкими, осужденные по 58-й статье люди продолжали отождествлять себя со строем, провозгласившим их своими заклятыми врагами (при том что никто из них не считал себя виновным). Блатные в лагерях были несравненно лучше организованы и вели себя как люди, которым было за что умирать, в то время как окружающий их мир - как вольный, так и подневольный - был ориентирован на выживание любой ценой. Он являлся рабским миром в гегелевском смысле этого слова, карал за великое неопределенное преступление, в котором по сути виновен каждый. Негодным, подлежащим радикальной перекройке представлялся ему весь унаследованный от прошлого человеческий материал. Воры презирали все формы человеческой солидарности и боролись с частной собственностью не менее радикально, чем советская власть. Они расточали, проматывали ее, проигрывали в карты, подкупали с помощью краденого врачей и лагерное начальство. Сближение советской идеологии с этой средой, воспевание воровского мира - не недоразумение, не ошибка, оно вытекает из самого ее существа, из ориентации на тотальную экспроприацию. Построенный на собственности буржуазный мир естественно ополчался против тех, кто ее незаконно присваивает и бездумно расточает, но власть, разорившая даже мелких собственников (крестьян), не заблуждалась, видя в других экспроприаторах своих союзников, а в носителях традиционных собственнических инстинктов своих врагов.

По Гегелю, господин - тот, кто, поставив на карту свою жизнь, рискуя ей, подчинил себе другого. Перспектива насильственной смерти для этого другого, раба, невыносима; при любых обстоятельствах он трудится и стремится выжить. Господин полностью зависим от рабского труда, являющегося условием его существования. История, как ее понимает Гегель, это история трудящегося раба, подчиняющего себя господина; ее закономерным итогом является вымывание остатков суверенности, господского принципа. Поэтому, когда Лукач, Брехт, Беньямин, Агамбен и другие пишут, что история, записанная в книгах и на скрижалях, является историей победителей, что историей побежденных мы не располагаем, не следует забывать, что победителем неизменно становился вчерашний раб. Побеждая, раб отменял себя как раба, становился господином, отказавшимся, правда, от предыдущего принципа господства. Христианский Бог поставил раба и господина в равное к себе отношение; основные проблемы, неразрешимые на земле, были перенесены в сферу чистого упования, в потустороннее. И если бы истиной этой религии, по Гегелю, не был атеизм, они остались бы замурованными в потустороннем навсегда .

Когда же провозглашается радикальный атеизм и декретом отменяется потустороннее, происходит сакрализация сосуда, в котором содержится единственно верное учение, упраздняющее заповеди Бога. После Октябрьской революции таким сосудом стала ВКП(б), орден хранителей учения. Несмотря на протесты Троцкого, Крупской и других старых большевиков, сразу после смерти основателя ордена, В. И. Ленина, возник его культ. «В траурные ленинские дни... тов. Сталин дал от имени партии великую клятву. Он сказал:

“Мы, коммунисты, - люди особого склада. Мы скроены из особого материала. Мы - те, которые составляем армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина. Нет ничего выше, как честь принадлежать к этой армии...”» Как и «проклятый орден», орден хранителей учения понимал себя как сугубо закрытый, элитарный, воинственно противопоставленный обычному миру, как прибежище самых достойных. Большевики работали в подполье; годами они были исключены из сферы действия закона, втянуты в игру без правил с тайной полицией царского режима . И после взятия власти они привнесли подпольный опыт в свой стиль правления, объявив самое длительное чрезвычайное положение в XX веке. Трудно сравнивать сколь угодно консервативное, но, как выражались в старину, «упорядоченное» правление, включая и абсолютную монархию, с революционной властью. Многочисленные сопоставления, проводимые Солженицыным, естественно, оказываются в пользу старой России. Шаламов понял беспрецедентность случившегося и отказался от его непосредственной исторической контекстуализации, точнее, возложил ее бремя на будущего читателя. Солженицын писал для современников, отсюда и огромный успех «Архипелага»; Шаламов писал для будущего. У первого для всего находилось суждение, осуждение, поучение, у второго для самого главного нашлось только молчание. Шаламов был удивлен не только грузом пережитого, но и чудом дистанции, которая делала его письмо возможным. Разобщенных людей, произвольно названных политическими преступниками, не просто убивали непосильным трудом, но отдали во власть блатных, которые цинично подталкивали их к последней черте. Жизнь самих блатных, констатирует Шаламов, коротка, поэтому формула, которая стала их визитной карточкой в ГУЛАГе - «умри ты сегодня, а я - завтра», - часто реализовалась буквально: особенно ясно это стало, когда началась «сучья война», кровавая междоусобица внутри блатного сообщества, которую Шаламов подробно описывает в «Очерках преступного мира». Как заключенные нацистских концлагерей ненавидели своих капо, а не Гиммлера или Эйхмана, так и осужденные по 58-й статье зэки сталинского времени ненавидели в основном блатных и своих непосредственных начальников, а не Вышинского и Берию (не говоря уж о Сталине). Они меньше всего думали о советском типе экономической рациональности, об особом статусе партии и структуре ее карательных органов. Ho то, что представлялось досадной случайностью, было, увы, закономерностью. Пострадавшие от сталинской власти люди по традиции еще связывали власть с законом и недоумевали, почему она приняла сторону откровенных ненавистников закона.

Кроме блатных, в лагере был еще один орден, связанный тайной и круговой порукой. Я имею в виду оперуполномоченных, на лагерном жаргоне - «кумовьев». Они вербовали стукачей, всеми средствами склоняли к доносительству, разрушая и без того слабые связи между «политическими», подрывая основы их солидарности. Партия, несомненно, давала им установку, но методы ее осуществления были в их руках. Точно такой же вербовкой выковывали нового человека и на воле. Если большевистская партия, правя огромной страной, фактически так и не вышла из подполья, не отказалась от своих конспиративных навыков, то своей политической полиции она передала ключи от этой тайны, ее истинную сущность, заключавшуюся в невозможности для новой идеологии воплотиться в легальных институтах, подчиниться писаному закону. Полиция проводила в жизнь мессианскую программу партии по выковыванию нового человека из старого материала, по подчинению страны идеологии, остававшейся в основных чертах негативной. Вместо того чтобы вытекать из совершенного преступления, вина оказывается записанной в людях изначально (отсюда знаменитая «презумпция виновности» Вышинского). Много ли значит на фоне подобной мессианской задачи обычное уголовное преступление?

Чтобы сталинская система работала, страх должен был перестать быть боязнью конкретного наказуемого деяния, а стать всеобъемлющим страхом, приобрести онтологический характер. Для этого строится универсальная система доносительства. Оперативные работники неформально заверяют вербуемых: достаточно, чтобы в их донесениях было пять процентов правды; остальное они вольны додумывать и выдумывать сами . В такой ситуации попытка путем самооговора доказать абсурдность обвинения была обречена на неудачу просто потому, что разница между фактом и вымыслом в мире тотального сыска и тотального дознания была стерта принципиально. Комический эффект ложного самообвинения в нем не срабатывает, остается пустым звуком . Исходя из презумпции изначальной виновности, орден чекистов производит преступление из любых, даже самых абсурдных фантазий. Новым человеком, полностью интериоризовав- шим в своей работе запрос новой власти, является не завербованный человек («стукач»), боящийся разоблачения (Солженицын описывает такие ситуации в своем романе «В круге первом»), и даже не партиец, в скромных рамках могущий позволить себе роскошь оставаться «идейным коммунистом», а сам чекист. Он выполняет план, на него возложена ответственность за максимально полную завербованность строящегося социалистического мира. Только сам чекист знает, что его методы значительно существенней обволакивающей их, как паутина, идеологии. Его время - это время вербовки, бюрократического подавления чужой воли. Вербуя, он живет во времени «нового человека». Необходимой изнанкой пропагандистского захлеба коммунистической власти является цинизм новой касты, осуществлявшей невиданный по масштабности госзаказ.

Единственная категория заключенных, которую, несмотря на признание их «социально близкими», в принципе нельзя было вербовать, это - блатные, носители воровского закона. Этот закон под страхом смерти запрещал им сотрудничать с властью (другое дело, насколько строго он выполнялся в экстремальных условиях Колымы).

Здесь пути двух писателей-свидетелей расходятся. Если лозунгом Шаламова остается «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!» , повторяемый на все лады и в рассказах, и в «Очерках преступного мира», то Солженицын, заклеймив в «Архипелаге» «вольницу вурдалаков» , заключает свои записи о «социально близких» «словом в защиту блатных» . Что же говорится в их защиту? Во-первых, у них есть «своеобразный кодекс» и понятие чести, состоящие, однако, не в том, что они патриоты, как того хотелось советской власти, «а в том, что они совершенно последовательные материалисты и последовательные пираты. И хотя за ними ухаживала диктатура пролетариата - не уважали они ее ни минуты» .

Во-вторых, они хотят жить, жить любой ценой. А так как половину жизни они проводят в тюрьме и в лагере, то они «и там хотят срывать цветы жизни... пользоваться плодами непокорности». «...Почему им заботиться о тех, кто гнет спину и умирает рабом?» Им нужно есть - и они отнимают все съедобное, им нужно пить - и за водку они продают конвою вещи, отобранные у «рабов», и т. д. и т. п. Здесь разверзается этическая пропасть между позицией Шаламова и позицией Солженицына: второй способен отождествиться с точкой зрения блатных на «политическую шпану», назвав заключенных по 58-й статье «рабами», тогда как первый считает политических исключительно «мучениками», а их врагов - зверями, недостойными никакого отождествления со стороны своих жертв.

В-третьих, они не признают институт собственности, и поэтому «берут как свое» все, что им под руку подворачивается. А затем бездумно проигрывают наворованное в карты, после чего вновь грабят «фраеров». He любят они и трудиться, поэтому за них должны трудиться другие, чей и так непосильный труд в результате становится непосильным вдвойне. Получается, что и явное хищничество (которое Солженицын в других контекстах вроде бы осуждал) можно повернуть «в защиту блатных».

И пусть в финале этих размышлений мы узнаем, что блатным ненавистен весь «наш, общечеловеческий» мир, нельзя отделаться от впечатления, что автору «Архипелага ГУЛАГа» поведение блатных часто импонирует больше, чем поведение «политической шпаны», что его симпатии (не лишенные, повторяю, известной амбивалентности) оказываются в итоге на стороне шаламовских «не людей».

При этом материал, на котором работают Шаламов и Солженицын, очень сходен, практически идентичен. Создается впечатление, что они не раз обсуждали проблемы «проклятого ордена» между собой.

Солженицын заклеймил универсальную систему доносительства, созданную «органами» по заданию партии. Он не пожалел для нее таких слов, как «массовая парша душ» и «рак души» . «Люди, - писал он, - жили в поле предательства - и лучшие доводы шли на оправдание его» . Одному из четырех-пяти городских жителей, читаем в «Архипелаге», предлагали быть стукачом. «А то и гуще», - добавляет писатель . В условиях тотальной вербовки каждый акт противостояния власти требовал мужества, не соизмеримого с существом дела (например, при Сталине приютить сироту было, по Солженицыну, опасней, чем хранить динамит при Александре III). Шаламов же увидел в доносительстве «высшую власть природы», т. е. нечто заведомо превосходящее своей чудовищностью его способность суждения.

Какие выводы следуют из сказанного для нашего времени?

В каком-то смысле если не «перековка», то социализация блатных в советский период состоялась; их язык стал употребляться далеко за пределами уголовной среды. Неслучайно и то, что после распада СССР функция регулирования отношений в сфере бизнеса на некоторое время отошла к носителям воровского закона; другого закона в тот момент под рукой не оказалось. Пережившие период «дикой приватизации» блатные растворились в предпринимательской среде. Представление о вековечно существующем «проклятом ордене», пребывающем за пределами всего человеческого, отошло в прошлое.

Когда рухнул партийный закон, выяснилось, что представители другого всесильного советского ордена, чекисты, могут существовать автономно и осуществлять политику методами, наработанными за время превентивного террора и борьбы с диссидентским движением в 60-80-е годы.

Способность этих «новых людей» к быстрому обогащению оказалась просто феерической. Второй виток приватизации, начавшийся в XXI веке, прошел для них успешно потому, что они столкнулись со знакомым человеческим материалом. Способность постсоветских людей смиряться со всем ради гипотетического «порядка» не удивит тех, кто знает советскую историю. Объявить приученное к покорности общество стабильным нетрудно. Часто иностранцы пишут о способности русского человека к бунту (цитируя пушкинское высказывание о «русском бунте, бессмысленном и беспощадном»), забывая, что нынешние власти имеют дело не с русским, а с постсоветским человеком, в котором на протяжении трех поколений каленым железом выжигали малейшее поползновение на бунт. Шаламовские люди-деревья отмирали, выработав свой ресурс. Энергию бунта за колючей проволокой сохранял разве что «проклятый орден», клан блатных, хотя и он пользовался ей очень осторожно, исключительно в интересах воровского закона. Шаламов последовательно отрицал качество человечности за блатными, но он отказался от суждения о тех, кто поручил чекистам выковывать «нового человека», и о самих чекистах. Он осудил романтизацию блатных в советской литературе как заблуждение, а не как часть нового социального заказа.

Солженицын поставил блатных в более широкий социальный контекст, связал «замордованную волю» и лагерь и отказался от однозначного осуждения носителей воровского закона.

Зато автор «Архипелага ГУЛАГ» не просто возмутился проектом воспитания «нового человека» и его проводниками, чекистами, энкавэдэшниками, кагэбэшниками, но осознал мощь их влияния на советское общество в целом и, главное, долговременность этого влияния. Поэтому я хотел бы закончить его словами:

«Энкавэдэшники - сила. И они никогда не уступят добром... Потому что они - костяк. Костяк многого.

Ho не только сила у них - у них и аргументы есть. С ними не так легко спорить.

Звучит современно, не правда ли?

Москва, февраль - апрель 2007 года


Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. М.: Книга, 1990. Т. 3. С. 548. Так, арестованный в 1937 году писатель Сергей Третьяков, подвергнувшись на Лубянке «физическому воздействию» (т. е. пыткам), назвался японским шпионом и сочинил повесть, рассказывавшую, как он был завербован, где встречался с японскими резидентами, какие задания выполнял и т. д. Его рассказ содержал огромное множество абсурдных деталей; проверка хотя бы одной из них привела бы к его полному оправданию. Ho в 1937 году никто ничего не проверял. Сразу после суда создатель литературы факта был расстрелян (см.: Верните мне свободу! Деятели литературы и искусства России и Германии - жертвы сталинского террора: Мемориальный сборник документов из архивов бывшего КГБ. М.: Медиум, 1997. С. 46-69).


Шаламов и Солженицын начинали как писатели-соратники по лагерной теме. Но постепенно они отдалялись друг от друга. К концу 1960-х Шаламов и вовсе стал считать Солженицына дельцом, графоманом и расчётливым политиканом.

Шаламов о Солженицыне:
"Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы - всё другое. Лагерная тема - это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема - это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын. Но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно. Солженицын лагеря не знает и не понимает".

"У Солженицына есть любимая фраза: "Я этого не читал".

"Письмо Солженицына - это безопасная, дешёвого вкуса, где по выражению Хрущева: "Проверена юристом каждая фраза, чтобы всё было в "законе".

"Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын - неподходящий человек для этого".

"Деятельность Солженицына - это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности. Солженицын - писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один".

"Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский приём, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер. Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев".

"Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом".

"В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма".

"На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) - навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима".

"Тайна Солженицына заключается в том, что это - безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от "Ивана Денисовича" до "Матрёниного двора" была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им своё горькое разочарование в его способностях, сказав: "В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына", - ответили мне так: "Как? Разве у него есть стихи?
А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне - как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем ещё тысячу лет.
- Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы всё это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт, и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? — Что этого пока показывать не надо" .

" После бесед многочисленных с Солженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащённым".

Варлам Шаламов

О его религиозности Полищук, 1994. Апанович.

Варлам Шаламов в свидетельствах современников. Материалы к биографии. 2012 г. 435 с.

Варлам Шаламов о Солженицыне
(из записных книжек)

Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын...

У С/олженицына/ есть любимая фраза: «Я этого не читал».

Письмо Солженицына — это безопасная*, дешевого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы все было в «законе». Недостает еще письма с протестом против смертной казни и /нрзб./ абстракций.

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

Солженицын — вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно...

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведет себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии — это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил — в сто раз больше, чем у нас.

Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности... Солженицын — писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский прием, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер /.../ Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

В одно из своих /нрзб./ чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов. — Колымские рассказы... Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым. Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?». А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет. — Ну что же, — спросил я Солженицына в Солотче, — показывали Вы все это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, — поэт и согрешить тут не может. — Показывал. — Ну, что он сказал? — Что этого пока показывать не надо.

После бесед многочисленных с С/олженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

Я не занимался вопросом отношений между двумя писателями-лагерниками Солженицыным и Шаламовым. И не считаю себя специалистом по данном вопросу. Хотя и интересуюсь. Поэтому могу говорить только о собственных впечатлениях. А они таковы:
1)Мои ощущения от их прозы довольно противоречивы. Но первое впечатление от чтения было очень разным. Солженицын не умеет писать. Стиля нет. Текст не выстрадан, но вымучен. Может, даже замучен. Хотя его приёмчик с заменой букв при мате (смефуёчки и пр.) мне понравился. Но на таком литература не держится. И ещё открытие меня ожидало при чтении "Одного дня Ивана Денисовича": описание лагерного быта до боли совпало с тем, что я пережил в армии.
Ещё хуже обстояло дело с "Архипелагом". И чем больше живу, тем хуже к нему отношение. Так смешать правду с ложью мог только большой лжец. Но в литературе это свойство великим не делает.
Впечатление от Шаламова было другим. Его рассказы меня поразили своей проникновенной обречённостью. И, не удивительно, что Солженицын с Шаламовым не нашли общий язык. Впрочем под это отношение было заложено мировоззрение. И, хотя мне не совсем понятны представления Шаламова о революции и её совершении, с тем, что он думает о Солженицыне, пожалуй, соглашусь.

Думаю, что со временем Солженицын будет восприниматься писателем с очень большими оговорками. А отношение к его вкладу в русскую культуру будет существенно меняться в худшую сторону.
Впрочем, лучше посмотрим, как их отношения выстраивались в контексте истории.
Посмотрим у maysuryan в Солженицын умер. Для литературы


Две карикатуры из советской печати 1974 года в связи с высылкой А. И. Солженицына

Сегодня исполняется 8 лет со дня смерти Александра Исаевича Солженицына. Позволю себе в связи с этой датой перепостить свой старый, ещё 2012 года, очерк, сравнивающий творчество и деятельность двух писателей: Солженицына (1918-2008) и Шаламова (1907-1982), с некоторыми дополнениями.
Сейчас для всех зрячих людей всё более очевидным становится тот беспросветный тупик, в который завёл общество путь отрицания российской революции ХХ века, тотального её очернения. Духовным "пастырем" этого пути не без оснований считается А. И. Солженицын. Поэтому невольно рождается вопрос: а как можно было иначе? Можно ли было по-иному осмыслить имеющийся опыт, включая и тюремно-лагерный, отечественной истории ХХ столетия? Сделать из него совершенно иные выводы?
Варлам Шаламов своей жизнью и творчеством отвечает на этот вопрос: да, можно! В 1999 году Солженицын опубликовал в "Новом мире" свою полемику с Шаламовым (вернее, уже с памятью о нём).
Солженицын, в частности, писал: "Он никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план".

Ещё: "несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остался налёт сочувственника революции и 20-х годов. Он и об эсерах говорил с сочувственным сожалением, что, мол, они слишком много сил потратили на расшатывание трона, и оттого после Февраля - у них не осталось сил повести Россию за собой".
Но вот парадокс - по нынешним временам обвинения Солженицына звучат скорее комплиментами. Да, Шаламов всю свою сознательную жизнь был нескрываемым "сочувственником революции и 20-х годов". О 20-х годах он написал яркий и восторженный мемуарный очерк, опубликованный в 1987 году "Юностью". Шаламов писал: "Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодёжь. Именно молодежь была впервые призвана судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги - всемирный опыт человечества... Конец 24 года буквально кипел, дышал воздухом каких-то великих предчувствий, и все поняли, что НЭП никого не смутит, никого не остановит. Ещё раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить ещё раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге... Завтра - мировая революция - в этом были убеждены все".


Москва, 1974 год. Возле плаката Бориса Ефимова, посвящённого высылке Солженицына за границу


Заметки из советской печати 1974 года

Шаламова покоряла атмосфера всеобщего равенства и духовной свободы, рождённая революцией: "В те времена попасть к наркомам было просто. Любая ткачиха трёхгорки могла выйти на трибуну и сказать секретарю ячейки: "Что-то ты плохо объясняешь про червонец. Звони-ка в правительство, пусть нарком приезжает". И нарком приезжал и рассказывал вот так-то и так-то. И ткачиха говорила: "То-то. Теперь я всё поняла".


Варлам Шаламов

Солженицын: "Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого, - видно, не забита и восемнадцатью годами лагерей".
Действительно, впервые Шаламов был арестован в 1929 году именно как участник левой, троцкистской оппозиции. Он попал в засаду на подпольной типографии троцкистов. Хоть Шаламов и был беспартийным, но его "троцкизм" вовсе не был каким-то поверхностным и случайным "налётом", как пренебрежительно выражается Солженицын. Шаламов тогда, как видно по его текстам, разделял все основные положения левой оппозиции: например, он положительно оценивал "левый поворот" Кремля 1929 года против Бухарина и "правых", только сомневался в прочности и долговременности этой линии.
И в 50-е годы Шаламов, как следует из его переписки, сочувственно отнёсся к факту обращения жены Льва Троцкого Натальи Седовой к ХХ съезду КПСС с требованием о реабилитации мужа. (Кстати, и в 60-е, 70-е годы Шаламов оставался горячим поклонником революционеров - уже нового поколения, таких, как Че Гевара. Хранительница литературного наследия Шаламова Ирина Сиротинская: "Часами рассказывал он мне о Че Геваре так, что и сейчас я ощущаю сырость сельвы и вижу человека, фанатично продирающегося через неё").
Но не одни только троцкисты, а все революционеры 20-х годов вызывали у Варлама Тихоновича одинаково уважительное отношение. И в этом он тоже - антипод Солженицына.
И. Сиротинская вспоминала: "Немного я могу перечислить имён, которые он всегда, всегда упоминал с глубоким уважением. Александр Георгиевич Андреев - первое из этих имен, политкаторжанин, эсер, с которым он встретился в 1937 году в Бутырской тюрьме. И героя "Колымских рассказов" в его честь он называет Андреевым. Свет славы и подвига народовольцев был на этом имени, свет великой жертвы - всей жизни за идею, за свободу, за своё дело".
Столь же сочувственно, как об эсерах, левых эсерах, большевиках (Ленине, Троцком, Луначарском, Раскольникове...), Шаламов отзывался и об "апостолах анархизма". Он не без удовлетворения отмечал, что ещё в 1921 году над московским "Домом анархии" открыто развевался чёрный флаг. Даже обновленцы 20-х годов - церковные революционеры, противники патриарха Тихона, заслужили доброе слово от Шаламова. Впрочем, это и неудивительно, потому что обновленцам сочувствовал отец Варлама Тихоновича, сам бывший священником.
В 20-е годы Тихон Николаевич потерял зрение и уже не мог служить в храме, но вместе с сыном-поводырём исправно посещал все жаркие публичные диспуты между руководителями священников-обновленцев и вождями РКП(б). В том числе и тот знаменитый поединок в Политехническом музее (о котором вспоминал Шаламов) между главой обновленцев митрополитом Введенским и наркомом просвещения Анатолием Луначарским. Где Введенский, возражая красному наркому по поводу происхождения человека от обезьяны, обронил свою знаменитую шутку:
- Ну, каждому его родственники лучше известны!..
Шаламов считал, что обновленчество "погибло из-за своего донкихотства. У обновленцев было запрещено брать плату за требы - это было одним из основных принципов обновленчества. Обновленческие священники были обречены на нищету с самого начала, и тихоновцы и сергиевцы как раз брали плату - на том стояли и быстро разбогатели".
Солженицын мимоходом бросает Шаламову и упрёк в атеизме. А в дневниковых записях Шаламова мы находим описание такого показательного разговора между ними в начале 60-х годов, когда отношения между ними ещё не были безвозвратно разорваны:
"- Для Америки, - быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, - герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчёт (этого), поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмёт ни одного переводного рассказа, где герой - атеист, или просто скептик, или сомневающийся.
- А Джефферсон, автор Декларации?
- Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько ваших рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, - мягко шелестел голос, - в Америку посылать этого не надо, но не только. Вот я хотел показать в "Новом мире" ваши "Очерки преступного мира". Там сказано - что взрыв преступности был связан с разгромом кулачества у нас в стране - Александр Трифонович [Твардовский] не любит слова "кулак". Поэтому я всё, всё, что напоминает о кулаках, вычеркнул из ваших рукописей, Варлам Тихонович, для пользы дела.


Солженицын у новой советской машины


Прибытие пророка на Запад

Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали машинописные страницы.
- Я даже удивлён, как это вы... И не верить в Бога!
- У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.
- Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.
- Тем более.
- Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой христианской культуры, всё равно - эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе."
Шаламов: "Я сказал... что за границу я не дам ничего - это не мои пути... какой я есть, каким пробыл в лагере".
Ирина Сиротинская: "У В. Т. оставалось чувство тягостного разочарования от этих бесед: "Это делец. Мне он советует - без религии на Западе не пойдёт..." "Варлам Тихонович не раз рассказывал мне об этой беседе. Меня ещё тогда поразил парадокс: Шаламов, неверующий, оскорблён столь практическим использованием религии. Религию он чтил как самый совершенный нравственный пример. А Солженицын..."
Позднее, уже после открытого разрыва отношений, Шаламов писал Солженицыну: "И ещё одна претензия есть к Вам, как представителю "прогрессивного человечества", от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: "Я - верю в Бога! Я - религиозный человек!" Это просто бессовестно. Как-нибудь тише всё это надо Вам... Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, что от этого будет "внимание" - Вам и выйдет у Вас заработанный результат".
Впрочем, это расхождение было гораздо шире и глубже, чем только отношение к религии, оно имело и литературное измерение. Шаламов с крайним неприятием относился к толстовской традиции проповедничества в литературе. Он считал, что Лев Толстой увёл русскую прозу с её истинного пути, проложенного Пушкиным и Гоголем. "Искусство лишено права на проповедь, - считал Шаламов. - Учить людей - это оскорбление... Каждый м...к начинает изображать из себя учителя жизни".
Звучит резко и, возможно, спорно, но в отношении Солженицына, надо признать, не совсем уж безосновательно...
Шаламов: "Солженицын - весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века, писателей, растоптавших пушкинское знамя... Все, кто следует толстовским заветам, - обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо. Такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут принести только вред..."
Отсюда вытекает одно "небольшое" различие между Шаламовым и Солженицыным, если рассматривать их прозу в качестве исторического свидетельства. Шаламов писал правду, - как он её субъективно видел и чувствовал, в том числе о тюрьмах и лагерях. Солженицын же ловко отражал нужную Западу "политическую линию" (тотального отрицания революции), умело замалчивая одни факты и выпячивая другие.
Например, Солженицын яростно негодует по поводу "процесса эсеров" 1922 года, по итогам которого не был казнён ни один из подсудимых. Но где же его праведное негодование по поводу военно-полевой юстиции Столыпина, которая тех же самых эсеров сотнями вешала и ставила к стенке?


Варлам Шаламов после первого ареста в 1929 году

А в "Колымских рассказах" Шаламова можно найти совсем неожиданные с точки зрения почитателей "Архипелага ГУЛАГ" признания. Например, он отмечает, что до 1937 года в лагерях Колымы заключённые умирали так мало, "как будто они были бессмертными". Конечно, в писания Солженицына подобная фраза просочиться никак бы не смогла. Выступая в качестве "историка" советских лагерей и тюрем (на что Шаламов нисколько не претендовал), Солженицын деликатно умалчивает о том, что в первое десятилетие революции за решёткой в России сидело в 6-8 раз меньше народа, чем в первое (и второе) десятилетие после победы Августа-91. Конечно, ведь в это самое время пророк ГУЛАГа триумфально вернулся на родину, самодовольно вещал с трибуны Госдумы, светился на экранах ТВ, и умильно обнимался перед телекамерами с бывшим главой лубянского ведомства... К лицу ли ему было признавать, что ГУЛАГ тем временем расползся в шесть-восемь раз по сравнению с распроклятым революционным временем?
И уж, разумеется, Шаламову никогда не пришло бы в голову умильно облизывать Столыпина-вешателя, как это делал "вермонтский пророк"... Шаламов объяснял: "Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына".
Ещё один характернейший диалог Солженицына и Шаламова 60-х годов (по дневникам В. Т.):
- При ваших стремлениях пророческого рода, - сказал Шаламов, - денег-то брать нельзя, это вам надо знать заранее.
- Я немного взял...
"Вот буквальный ответ, позорный, - пишет Шаламов. - Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке, ребёнок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было. В этом вопросе нет много и мало, это - качественная реакция." (Здесь надо пояснить, что речь шла не о литературных гонорарах, а о вознаграждении именно за "пророческую деятельность").
Заметим, что в тот момент у Александра Исаевича ещё не было ни собственного поместья в Вермонте, ни посещаемой самим лубянским Цезарем виллы VIP-класса в Троице-Лыкове, но, как справедливо отметил Шаламов, "качественная реакция" уже имелась. И в ней были заложены и все последующие метаморфозы "пророка" - вплоть до позорного безлюдья на его похоронах, отмеченного с удивлением и либеральной, правой прессой, воспевавшей Солженицына. Народу пророк, возвещавший истину из фешенебельного особняка, отчего-то стал неинтересен...
Шаламов: "Солженицын десять лет проработал в наших архивах. Всем было объявлено, что он работает над важной темой: Антоновским мятежом. Мне кажется, что главных заказчиков Солженицына не удовлетворила фигура главного героя Антонова. Как-никак, кулак-то кулак, но и бывший народоволец, бывший шлиссельбуржец. Безопаснее было отступить в стоходские болота и там выуживать поэтическую истину. Но истины в "Августе 1914" не оказалось. Невозможно и предположить, чтобы продукцию такого качества, как "Август 1914" мог в нынешнем или прошлом веке доставить в редакцию любого журнала мира - и роман примут к печати. За два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе... Всё, что пишет С, по своей литературной природе совершенно реакционно."
"Тайна Солженицына заключается в том, что это - безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от "Ивана Денисовича" до "Матрёниного двора" была только тысячной частью в море стихотворного хлама... А сам Солженицын, при свойственной графомании амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне - как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождём ещё тысячу лет."
Ещё пара сочных цитат Варлама Тихоновича о Солженицыне:
"В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма."
"Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом."
"После бесед многочисленных с Солженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащённым."
Разумеется, в публикации 1999 года Солженицын не обошёл молчанием и письма 1972 года Шаламова в "Литературную газету", в котором писатель резко отмежевался от публикации своих "Колымских рассказов" на Западе. Шаламов тогда написал: "Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь. Я - честный советский писатель... Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков - по рассказу-два в номере - имеет целью создать у читателя впечатление, что я - их постоянный сотрудник. Эта омерзительная змеиная практика... требует бича, клейма... Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений... Всё сказанное относится к любым белогвардейским изданиям за границей".
После этого Солженицын изрёк в своей книге "Бодался телёнок с дубом" (1975): "Варлам Шаламов умер". (Хотя сам А. И. в той же самой "Литературке" ранее отрекался от своих заграничных публикаций ("ЛГ", 1968, №20) - но пророку-то можно, разрешается...)
Однако Шаламов вовсе не считал своё письмо в "Литературку" слабостью или ошибкой, совсем наоборот. "Пешкой в игре двух разведок я быть не хочу", - говорил Варлам Тихонович. А подробнее писал об этом: "Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление моё, его язык, стиль принадлежат мне самому. Я отлично знаю, что мне за любую мою "деятельность", в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций".
"Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к "человечеству", беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее... Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе "Необращённый", написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам".
А Солженицыну Шаламов после его "шутки" написал ответ (оставшийся, впрочем, неотправленным): "Г Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчёт моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки. Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, - жалею боевых артиллеристов... Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы - её орудием".
В общем-то, фраза Солженицына "Варлам Шаламов умер", сейчас рикошетом, как артиллерийское ядро, отскочила обратно в её автора. И мы можем с полным основанием сказать: для русской литературы, для отечественной истории Варлам Тихонович Шаламов жив. А Солженицын - умер.

В «Ответном слове на присуждение литературной награды Американского национального клуба искусств» Александр Исаевич Солженицын обвинил значительную часть писателей постмодернистского направления в сознательном разрыве с нравственной традицией великой русской литературы. Нравственный пафос А. Солженицына глубоко оправдан. Слава Богу, что не перевелись еще люди, способные отстаивать необходимость противостояния добра и зла, не боясь упреков в «старомодности».

И все же не случайно Солженицын начинает свое «ответное слово» с разговора о стиле, с известного выражения «стиль - это человек». Творческие пути Солженицына /205/ и Шаламова тесно связаны. «Архипелаг Гулаг» опирается на свидетельства Шаламова, а тот, в свою очередь, приветствовал появление «Одного дня Ивана Денисовича» как первого правдивого свидетельства о лагерной системе.

В ноябре 1962 г. Шаламов направляет Солженицыну письмо, представляющее развернутый (16 страниц машинописи) отклик на «Ивана Денисовича».

«Повесть - как стихи - в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что “Новый мир” с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного - ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед - все, что идет с недомолвками, в обход, в обман - приносило, приносит и принесет только вред».

В письмах Солженицына можно найти очень сочувственный разбор стихов Шаламова и высокую оценку его прозы, попавшей к тому времени в самиздат. Это было общение писателей, делающих общее дело, объединенных общими жизненными и литературными установками. Тем более интересно выявить различия между ними, различия в самом понимании литературных задач. Дело не в оценке литературной значимости того и другого. Это был бы вопрос типа детской загадки: «Кто сильнее - слон или кит?» Подлинная проблема в том, что речь идет о двух путях литературного процесса, каждый из которых необходим для сохранения и развития великой традиции русской литературы.

Сегодня уже немало сказано о том, что русская литература была не только художественным выражением жизни, но и часто брала на себя осмысление социально-исторических процессов, то есть принимала на себя функции философии, социологии и даже религиозного учительства. Литература соцреализма узурпировала и исказила эти функции, поставив себя на службу правящей идеологии. Солженицын вернул литературе духовную самостоятельность и, тем самым, право на учительство. Общественное значение Солженицына выходит далеко за /206/ рамки его писательства и в этом нельзя не усмотреть его глубинное сходство со Львом Толстым.

Шаламов принципиально отказался от учительства и поставил перед собой чисто литературную задачу создания новой прозы, основанной на документальном свидетельстве. Солженицыну важно не только описать лагерную жизнь, но дать возможность читателю осознать истинную реальность. Для этого нужна некоторая доля снисхождения к его способностям пережить шок от несоответствия этой реальности тому, что ему внушала пропаганда. Этим объясняется то, что в первых публикациях Солженицын несколько смягчает лагерные ужасы, сглаживает остроту проблем. В приведенном письме от 1962 г. Шаламов пишет: «В повести все достоверно. Это лагерь “легкий”, не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь... пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака».

То, что Шаламов непосредственно описывает в «Колымских рассказах», Солженицын в первой публикации дает как предысторию героя, остающуюся за кадром. Сам Шаламов вспоминает далее, как в Боткинской больнице в 1958 г. с его слов «заполняли историю болезни, как вели протокол на следствии». И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит». Дозировать правду допустимо с точки зрения дидактики. Но Шаламов не ставил себе дидактических задач, как и никаких других задач внелитературного характера. Это не значит, что его творчество не принадлежит русской литературной традиции, но истоки его надо искать не у Толстого, а у Пушкина.

Характерно, что Шаламов осознавал себя прежде всего как поэта и это не могло не сказаться на его прозе. И еще одно - его лагерный опыт был существенно тяжелее, чем доставшийся на долю Солженицына, и Варлам Тихонович остро ощущал невозможность выразить его в традиционной форме психологической прозы. Здесь требуется особый художественный дар. Вот реплика Шаламова /207/ из той же переписки: «Пусть о “правде” и “неправде” спорят не писатели... Для писателя разговор может идти о художественной беспомощности, о злонамеренном использовании темы, спекуляции на чужой крови... Исполнение художественного долга и связано именно с талантом».

Сам Шаламов утверждал, «что именно мое искусство, моя религия, вера, мой нравственный кодекс, сохраняли мою жизнь для лучших дел» . Подобно рыбам, плывущим на нерест, он плыл «на зов судьбы-беды», чтобы оставить в русле русской литературы все выстраданное и выношенное им. Нужно было доплыть и донести все это для будущего читателя. Однажды Варлам Шаламов описал собственное состояние страха, которое он испытал на Иркутском вокзале:

«И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека - желанию и умению забывать. Я увидел, что я готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что и не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул». («Поезд». Из сб. «Артист лопаты»).

Нет никаких сомнений, что страх героя рассказа есть реально пережитое душевное состояние самого автора. В рукописи, которую по праву можно назвать литературным манифестом «новой прозы», он пишет: «новая проза - само событие, бой, а не его описание. То есть документ, прямое участие автора в событиях жизни» .

То состояние страха, о котором пишет Шаламов, свидетельствует, что еще на Колыме он жил мыслью о литературной деятельности, которая должна была впитать весь его лагерный опыт. Уже в 1949 г. он стал записывать стихи, послужившие началом шести стихотворных колымских тетрадей, состав которых окончательно определен автором в составленных им списках. Но писать прозу в /208/ условиях Колымы было слишком опасно. Прозу Шаламов стал записывать только после возвращения, когда он стал жить в поселке Туркмен Калининской области неподалеку от станции Решетниково, за две остановки от Клина. При всей своей документальности эта проза не бытоописание, не мемуарное отражение пережитого, не мораль, извлеченная из опыта. О своих литературных намерениях Шаламов писал следующим образом:

«Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов Колымы, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то, кого-то научить. Отнюдь» .

Реальный масштаб Шаламова до сих пор не осознан ни литературной критикой, ни фундаментальным литературоведением. Мешает этому обжигающая боль лагерной темы. Правда, поведанная Шаламовым со всей мощью его литературного таланта, заслонила самого художника. Ирония судьбы состоит в том, что мы восприняли художника, ставящего совершенно новые эстетические задачи, по законам традиционной сталинистской эстетики, стыдливо называемой соцреализмом. Вопросы о том, что изображается, за кого стоит автор, чьи интересы он выражает, от имени кого из героев он говорит - это все из джентльменского набора соцреалистической критики. А Шаламов - это прежде всего новая эстетика в русской литературе. Эта эстетика не только реализована им в прозе и поэзии, она выражена автором в его текстах о литературе, из которых лишь один был опубликован прижизненно, в его письмах, наконец, в многочисленных стихотворениях, посвященных самой поэзии.

В манифесте «О новой прозе» Шаламов четырежды упоминает о тайне Пушкина. Нет ли здесь подсознательного намека на некую тайну самого Шаламова? О наличии Шаламовской тайны свидетельствует ряд противопоставлений. /209/

Первое из них можно обозначить как «отказ от моральной проповеди - утверждение нравственных основ».

С одной стороны, неоднократно подчеркиваемый отказ от проповедничества (апостольства), а с другой - четко выраженные в письме к Солженицыну (да и в ряде других мест) моральные принципы поведения в лагере - не заставлять никого работать. Тем самым для самого Шаламова было недопустимо занять бригадирскую должность.

Ему принадлежат «Очерки преступного мира» - страстное обличение «блатной морали» с общечеловеческих нравственных позиций. Обличение - это тоже разновидность проповеди. Но при этом сам он провозглашает чуть ли не противоположное. Согласно Шаламову, «беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным» .

Лагерная мораль (точнее, мораль честного человека в лагере) существенно отличается от принципов общечеловеческого нравственного поведения, хотя и не противоречит им в основе. Чтобы ее понять и выразить, необходим не просто опыт лагерной жизни, но опыт такой, при котором человек не ломается и выживает. При этом сам Шаламов многократно повторяет сентенции типа:

«Автор считает лагерь отрицательным опытом для человека - с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем... Лагерь - отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех - для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики» («О прозе»).

Казалось, после этого автор должен был бы отказаться от писания рассказов об этом опыте. Однако, читая эти строки как вступление к подборке из «Колымских рассказов», мы не останавливаемся на этой мысли. Эти строки, /210/ отрицающие право писателя сообщать читателю о своем опыте, почему-то не режут глаз во введении к рассказам, передающим этот чудовищный опыт.

В стихотворении «Нерест» есть четверостишие, выброшенное редакцией при издании, но вставленное Шаламовым от руки в мой экземпляр его сборника «Дорога и судьба» на с. 43:

И мимо трупов в русло
Плывут живых ряды.
На нерест судеб русских,
На зов судьбы-беды.

Казалось бы, это четверостишие о трагизме лагерной жизни, уничтожившей не просто жизни, но судьбы. Но вдумаемся в слово «нерест»! Нерест, это то, что необходимо для продолжения вида. Нерестящиеся рыбы гибнут ради потомства. Так проявляется замаскированный обертон - необходимость собственной гибели поэта ради новых «судеб русских».

Сегодня мне видится в этом четверостишии еще один дополнительный смысл, относящийся к нам самим, чудом сохранившим самосознание среди многих погибших физически или духовно и пытающимся что-то восстановить и передать следующим поколениям. Наш общий опыт духовной несвободы, который мы только пытаемся изживать, одновременно вреден и необходим последующим поколениям. Итак - еще одно парадоксальное противопоставление: «Необходимость и ненужность лагерного опыта». Ассоциация с евангельской притчей слишком напрашивается, чтобы ее избежать: «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Иоанн, гл. 12-24). Но ведь и евангельская притча несет в себе парадокс, ибо стремление к смерти, самоубийство - это грех. Стремиться пожертвовать свою судьбу лагерной бездне - это страшный грех, но кто-то обязан пройти этот крестный путь сознательно и до конца. Тайна Шаламова в том, что он знал о своем предназначении. /211/ Казалось бы, ставя себе задачу выразить нечто фундаментальное о «закономерностях человеческого поведения», следует во главу угла поставить смысловой стержень текста, его содержание, приблизить все это максимально к тому, что происходило на самом деле. Да и сам Шаламов многократно настаивает на документальности новой прозы, на том, что это «проза бывалых людей». Но тут возникает еще одно фундаментальное противоречие: «Необходимость передачи факта (документальность) - самоценность художественной формы». Дело в том, что письма, статьи и заметки Шаламова о литературе переполнены проблемами творчества как такового, звуковой структуры стихов и прозы и т.п. В письме к автору он подчеркивает, что смысл не дается как нечто исходное по отношению к тексту:

«Стихи не пишут по модели “смысл - текст” - терялось бы существо искусства - процесс искания - с помощью звукового каркаса добираться до философии Гете и обратно из философии Гете почерпнуть звуковой каркас очередной частушки. Начиная первую строку, строфу, поэт никогда не знает, чем он кончит стихотворение» .

Когда составитель сборника лагерной поэзии пытался вместе со мной выбрать нечто, в буквальном смысле отвечающее этой теме из «Колымских тетрадей», то из 3-х просмотренных нами тетрадей его устроили только 2 произведения. Зато по тем же тетрадям я подсчитал, что около 25% стихотворений - это «стихи о стихах» или, реже, стихи о творчестве в более широком смысле. (У Шаламова немало стихотворений о живописи). Впрочем, это явно признает и сам Шаламов:

«Это и есть стихи о труде, о поэтическом труде. Стих о стихах - это и есть стихи о труде... Именно стихи о стихах дали бы возможность сравнить ряд поэтических концепций, показали бы, «кто есть кто».

Так и просится ассоциация с брюсовским: «Быть может, /212/ все мире лишь средство для ярко-певучих стихов». Ассоциация глубоко ошибочная. Шаламов отнюдь не любуется звучностью стихов или прозы - для него звук, интонация, «ритмизация сообщаемого» - средство выхода к подлинности, к достижению эффекта присутствия. Подлинность, достоверность достигаются не с помощью строгого метода или, что - то же, внешнего инструментария, но с опорой на собственную личность:

«Смотря на себя как на инструмент познания мира, как на совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило тебя целиком. Что бы в этот момент ни сказал - тут не будет ошибки».

«Личное ощущение» тут может относиться и к описываемым впечатлениям, и к создаваемому тексту. Высшая объективность (по признанию Шаламова) достигается через максимальную субъективность творческого акта. Тем самым отрицается возможность сформулировать приемы своего творчества в понятиях и этим сделать их воспроизводимыми, отчуждаемыми от авторской личности, канонизируемыми. Нет и нет! «Я добился каких-то важных для литературы результатов... не с тем, чтобы превратить их в очередной канон или схему» .

Это еще не разгадка тайны, но указание на то, что она относится не к каким-то приемам и принципам творчества Шаламова, а к его личности. И все противоречия, о которых выше шла речь, - это альтернативы, стоявшие перед самим Шаламовым. Альтернативы, в которых для него не могло быть жесткого «или..., или...», но требовалось парадоксальное «и..., и...».

Дидактичность, общественная запрограммированность послепушкинской русской литературы отвергалась Шаламовым, но его личный нравственный опыт настойчиво требовал литературного воплощения. Для Шаламова личный опыт ведет к отрицанию любого наперед заданного /213/ идеологического шаблона. Шаламов убежден в бессмысленности лагерного опыта, он бы сам не пошел на него по доброй воле, но он отлично понимает, что удалось ему сделать на основе этого страшнейшего нечеловеческого опыта, в какие шедевры отлились накопленные им впечатления. И все же эти впечатления, все перенесенные страдания, не заслоняют в нем самоценную страсть к творчеству, не отменили в Шаламове художника. Размышления над сущностью литературного творчества занимают в его жизни место, по меньшей мере, сопоставимое с собственно литературным творчеством. Эти размышления очень важны для понимания феномена Шаламова, которого нельзя рассматривать как одного из «лагерных писателей» - он резко выламывается из этого ряда, даже если говорить о самых лучших. Он сам признавал, что пишет о состояниях человека почти запредельных, когда от человека остается очень немногое.

В одном из очень хороших рассказов О. Волкова описывается судьба пианиста Рубина, отказывающегося работать на морозе, ибо еще один такой день погубит его руки. Это рассказ о трагической гибели человека, продолжающего в лагере жить своей прежней жизнью и гибнущего в попытках сохранить себя прежнего. Апофеоз одного из лучших рассказов Шаламова «Надгробное слово» это мечта героя о том, чтобы стать человеческим обрубком и «плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами» . У этого героя уже нет никаких иллюзий о возвращении к прежней жизни. Не вернулся к ней и сам Шаламов. Олег Волков и Варлам Шаламов - оба абсолютно правдивы, но в приведенном сравнении выявляются некоторые принципиальные особенности писательского взгляда Шаламова. В «Надгробном слове» семь восьмых текста занимает экспликация - описываются жизни погибших. Посмертно им возвращаются их предлагерные биографии. Суть рассказа в его концовке, где говорится /214/ о еще живых, коротающих у натопленной печки рождественский вечер (этот чисто диккенсовский мотив только усиливает ощущение бесчеловечности происходящего). Живые лишены биографий - речь идет только об их запредельном состоянии, их выпадении из человеческой жизни.

Шаламова не интересует суд над жизнями тех, кто уже прошел лагерные муки. Все их идеологические схемы, житейские интересы, удачи, неудачи и вины остались по ту сторону бытия. Попал ли человек в волну 1929 года или 1937-го - не существенно. Важно то, кем он становится в лагерных условиях. Обвиняется не возможность осуждения невинных, а сама система, обессмыслившая понятие вины и наказания.

В рассказах Шаламова практически всегда присутствует персонаж, олицетворяющий автора и выносящий свой финальный суд над происходящим. Сам контраст между ясным сознанием автора и чудовищной бессмыслицей происходящего несет в себе оценку лагерного существования и самого существования лагерей. За счет этой оценки, воздействующей на читательские эмоции, строго документальный материал превращается в шедевры художественной прозы. В этой прозе начисто отсутствует психологизм, столь характерный для классической русской литературы 19-го века.

Именно поэтому интересно сопоставление лагерной прозы Шаламова с произведениями А.И. Солженицына, прямого наследника толстовской традиции, узнаваемой не только в его приемах, но и в самом наборе персонажей, среди которых есть свои Платоны Каратаевы, Пьеры Безуховы и Берги.

Проза Шаламова принципиально антипсихологична, это проза предельного экзистенциального опыта, получаемого человеком, попадающим за грань человеческого существования. Она с трудом воспринимается теми, кому этот опыт чужд, кто еще готов верить в то, что жизнь в социалистическом государстве не лишила его остатков человечности, кто хотел бы считать себя еще сохранившим /215/ человеческое достоинство. Вот почему советская интеллигенция не простила Шаламову его печально известное «отречение» и сразу отшатнулась от него, хотя подобные письма подписывали многие из читаемых и почитаемых . Я уверен, что Солженицын никогда бы такого письма не написал, ибо для него был слишком важен собственный образ в глазах читателей. Но Шаламов считал более важной возможность хоть что-то опубликовать в своей стране, он видел в себе только писателя.

Не исключено, что это было и своего рода «вызовом» интеллигенции, не оценившей должным образом его дар. После этой публикации многие от него отшатнулись, вокруг него создалась почти пустота. Лично я даже внутри себя не могу давать никаких оценок поведению Шаламова. Его нравственное чутье несравненно выше моего. Мне доводилось слышать от людей, отсидевших свои лагерные сроки, что де и в лагерях были и человеческие отношения, и человеческие радости, и в этом смысле «человечный» Солженицын ближе к правде, чем «бесчеловечный» Шаламов. Такие вещи Шаламова, как «Очерки преступного мира», «Четвертая Вологда» и особенно «Перчатка или КР-2» уже не имели широкого хождения в самиздате и не попали в то время за рубеж. Очерки плохо воспринимались из-за их «негуманной» позиции по отношению к блатарям или «ворам в законе» как поставившим себя вне человеческой морали. Воспоминания о Вологде касались больных вопросов Гражданской войны, имевшей в те годы еще некий ореол «святости» в глазах интеллигенции.

Отпугивала и жесткость второй серии Колымских рассказов, где автор прямо утверждал, что в лагере нельзя апеллировать к знакомствам, начавшимся на воле, ибо это смертельно опасно в силу всеобщего страха доносов о якобы попустительстве. Солженицына интересует человеческое в нечеловеческих условиях. Человеку свойственно /216/ обустраиваться в самых трудных ситуациях. Недаром Иван Денисович остро ощущает удачу прожитого дня. В конце концов, мы и на воле жили в нечеловеческих условиях непрерывного страха и несвободы, которую даже шепотом нельзя было назвать таковой. Требовалось не просто говорить, но и думать, что живешь в самой свободной стране. Именно эти, думавшие по велению партии, сегодня жаждут возврата к старому. Писатель, сумевший увидеть человеческие проявления в нашей страшной жизни, был не только обманщиком, он помогал выжить. Вопрос в том, какая цена платится за такое выживание, за возможность думать, что мы живем в стране Пушкина, Чехова и Толстого? Шаламов ясно понимал, что, в действительности, сохранить в себе человеческое можно, только осознав бесчеловечность нашей жизни. Его поле наблюдения принципиально отлично от того, которое выбрал Солженицын. В своем первом письме к нему Шаламов как бы предполагал, что молодой автор двинется в ту сторону, которую сам он, Шаламов, уже открыл. За восторженными похвалами повести можно не сразу заметить важные поправки Шаламова: «Очень хорош бригадир..., хотя я не могу представить себе, как бы я стал бригадиром..., ибо хуже такой должности... в лагере нет», «ни Шухов, ни бригадир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего твоему товарищу, особенно работать».

А как оба писателя относились к лагерной литературе? Для Шаламова решающим аргументом служит вопиющая бездарность плеяды фальшиво пишущих о лагерях. Талант, по Шаламову, есть критерий и гарантия правды, ибо талант это и есть способность увидеть и высказать правду в единственно точных словах. Быть почти-правдивым - это называется лгать. Почти-талантливость - это бездарность. В литературе и то и другое равносильно подлости: «Желание обязательно изобразить “устоявших” - это тоже вид растления духовного». Стремление судить о писателе по его таланту, а не жизненному опыту, показывает, что Шаламов связывает талант с упомянутой /217/ выше способностью быть «инструментом познания мира». Бездарность - это негодность писателя как инструмента познания. В другом месте Шаламов писал, что талант это не труд, а свойство личности, однако труд есть потребность таланта в самореализации.

Пути, проложенные Шаламовым и Солженицыным, не отрицают, но дополняют друг друга. Солженицын делает акцент на отказе от лжи путем возвращения к лучшим традициям русской классики. Шаламов уверен в том, что подлинный талант художника гарантирует правду изображения и заставляет искать изобразительные средства, способные ответить на вызов эпохи.