Обелиск полное. Онлайн чтение книги Обелиск Василь Быков. Обелиск

Василь Быков

За два долгих года я так и не выбрал времени съездить в ту не очень и далекую от города сельскую школу. Сколько раз думал об этом, но все откладывал: зимой – пока ослабнут морозы или утихнет метель, весной – пока подсохнет да потеплеет; летом же, когда было и сухо и тепло, все мысли занимал отпуск и связанные с ним хлопоты ради какого-то месяца на тесном, жарком, перенаселенном юге. Кроме того, думал: подъеду, когда станет свободней с работой, с разными домашними заботами. И, как это бывает в жизни, дооткладывался до того, что стало поздно собираться в гости – пришло время ехать на похороны.

Узнал об этом также не вовремя: возвращаясь из командировки, встретил на улице знакомого, давнишнего товарища по работе. Немного поговорив о том о сем и обменявшись несколькими шутливыми фразами, уже распрощались, как вдруг, будто вспомнив что-то, товарищ остановился.

– Слыхал, Миклашевич умер? Тот, что в Сельце учителем был.

– Как умер?

– Так, обыкновенно. Позавчера умер. Кажется, сегодня хоронить будут.

Товарищ сказал и пошел, смерть Миклашевича для него, наверно, мало что значила, а я стоял и растерянно смотрел через улицу. На мгновение я перестал ощущать себя, забыл обо всех своих неотложных делах – какая-то еще не осознанная виноватость внезапным ударом оглушила меня и приковала к этому кусочку асфальта. Конечно, я понимал, что в безвременной смерти молодого сельского учителя никакой моей вины не было, да и сам учитель не был мне ни родней, ни даже близким знакомым, но сердце мое остро защемило от жалости к нему и сознания своей непоправимой вины – ведь я не сделал того, что теперь уже никогда не смогу сделать. Наверно, цепляясь за последнюю возможность оправдаться перед собой, ощутил быстро созревшую решимость поехать туда сейчас же, немедленно.

Время с той минуты, как я принял это решение, помчалось для меня по какому-то особому отсчету, вернее – исчезло ощущение времени. Изо всех сил я стал торопиться, хотя удавалось это мне плохо. Дома никого из своих не застал, но даже не написал записки, чтобы предупредить их о моем отъезде, – побежал на автобусную станцию. Вспомнив о делах на службе, пытался дозвониться туда из автомата, который, будто назло мне, исправно глотал медяки и молчал, как заклятый. Бросился искать другой и нашел его только у нового здания гастронома, но там в терпеливом ожидании стояла очередь. Ждал несколько минут, выслушивая длинные и мелочные разговоры в синей, с разбитым стеклом будке, поссорился с каким-то парнем, которого принял сначала за девушку, – штаны клеш и льняные локоны до воротника вельветовой курточки. Пока наконец дозвонился да объяснил, в чем дело, упустил последний автобус на Сельцо, другого же транспорта в ту сторону сегодня не предвиделось. С полчаса потратил на тщетные попытки захватить такси на стоянке, но к каждой подходившей машине бросалась толпа более проворных, а главное, более нахальных, чем я. В конце концов пришлось выбираться на шоссе за городом и прибегнуть к старому, испытанному в таких случаях способу – голосовать. Действительно, седьмая или десятая машина из города, доверху нагруженная рулонами толя, остановилась на обочине и взяла нас – меня и парнишку в кедах, с сумкой, набитой буханками городского хлеба.

В пути стало немного спокойнее, только порой казалось, что машина идет слишком медленно, и я ловил себя на том, что мысленно ругаю шофера, хотя на более трезвый взгляд ехали мы обычно, как и все тут ездят. Шоссе было гладким, асфальтированным и почти прямым, плавно покачивало на пологих взгорках – то вверх, то вниз. День клонился к вечеру, стояла середина бабьего лета со спокойной прозрачностью далей, поредевшими, тронутыми первой желтизной перелесками, вольным простором уже опустевших полей. Поодаль, у леса, паслось колхозное стадо – несколько сот подтелков, все одного возраста, роста, одинаковой буро-красной масти. На огромном поле по другую сторону дороги тарахтел неутомимый колхозный трактор – пахал под зябь. Навстречу нам шли машины, громоздко нагруженные льнотрестой. В придорожной деревне Будиловичи ярко пламенели в палисадниках поздние георгины, на огородах в распаханных бороздах с сухой, полегшей ботвой копались деревенские тетки – выбирали картофель. Природа полнилась мирным покоем погожей осени; тихая человеческая удовлетворенность просвечивала в размеренном ритме извечных крестьянских хлопот; когда урожай уже выращен, собран, большинство связанных с ним забот позади, оставалось его обработать, подготовить к зиме и до следующей весны – прощай, многотрудное и многозаботное поле.

Но меня эта умиротворяющая благость природы, однако, никак не успокаивала, а только угнетала и злила. Я опаздывал, чувствовал это, переживал и клял себя за мою застаревшую лень, душевную черствость. Никакие мои прежние причины не казались теперь уважительными, да и вообще были ли какие-нибудь причины? С такой медвежьей неповоротливостью недолго было до конца прожить отпущенные тебе годы, ничего не сделав из того, что, может, только и могло составить смысл твоего существования на этой грешной земле. Так пропади она пропадом, тщетная муравьиная суета ради призрачного ненасытного благополучия, если из-за него остается в стороне нечто куда более важное. Ведь тем самым опустошается и выхолащивается вся твоя жизнь, которая только кажется тебе автономной, обособленной от других человеческих жизней, направленной по твоему, сугубо индивидуальному житейскому руслу. На самом же деле, как это не сегодня замечено, если она и наполняется чем-то значительным, так это прежде всего разумной человеческой добротой и заботою о других – близких или даже далеких тебе людях, которые нуждаются в этой твоей заботе.

Наверно, лучше других это понимал Миклашевич.

И, кажется, не было у него особой на то причины, исключительной образованности или утонченного воспитания, которые выделяли бы его из круга других людей. Был он обыкновенным сельским учителем, наверно, не лучше и не хуже тысяч других городских и сельских учителей. Правда, я слышал, что он пережил трагедию во время войны и чудом спасся от смерти. И еще – что он очень болен. Каждому, кто впервые встречался с ним, было очевидно, как изводила его эта болезнь. Но я никогда не слыхал, чтобы он пожаловался на нее или дал бы кому-либо понять, как ему трудно. Вспомнилось, как мы с ним познакомились во время перерыва на очередной учительской конференции. С кем-то беседуя, он стоял тогда у окна в шумном вестибюле городского Дома культуры, и вся его очень худая, остроплечая фигура с выпирающими под пиджаком лопатками и худой длинной шеей показалась мне сзади удивительно хрупкой, почти мальчишечьей. Но стоило ему тут же обернуться ко мне своим увядшим, в густых морщинах лицом, как впечатление сразу менялось – думалось, что это довольно побитый жизнью, почти пожилой человек. В действительности же, и я это знал точно, в то время ему шел только тридцать четвертый год.

– Слышал о вас и давно хотел обратиться с одним запутанным делом, – сказал тогда Миклашевич каким-то глухим голосом.

Он курил, стряхивая пепел в пустой коробок из-под спичек, который держал в пальцах, и я, помнится, невольно ужаснулся, увидев эти его нервно дрожащие пальцы, обтянутые желтой сморщенной кожей. С недобрым предчувствием я поспешил перевести взгляд на его лицо – усталое, оно было, однако, удивительно спокойным и ясным.

– Печать – великая сила, – шутливо и со значением процитировал он, и сквозь сетку морщин на его лице проглянула добрая, со страдальческой грустью усмешка.

Я знал, что он ищет что-то в истории партизанской войны на Гродненщине, что сам еще подростком принимал участие в партизанских делах, что его друзья-школьники расстреляны немцами в сорок втором и что хлопотами Миклашевича в их честь поставлен небольшой памятник в Сельце. Но вот, оказывается, было у него и еще какое-то дело, в котором он рассчитывал на меня. Что ж, я был готов. Я обещал приехать, поговорить и по возможности разобраться, если дело действительно запутанное, – в то время я еще не потерял охоту к разного рода запутанным, сложным делам.

И вот опоздал.

В небольшом придорожном леске с высоко вознесшимися над дорогой шапками сосен шоссе начинало плавное широкое закругление, за которым показалось, наконец, и Сельцо. Когда-то это была помещичья усадьба с пышно разросшимися за много десятков лет суковатыми кронами старых вязов и лип, скрывавшими в своих недрах старосветский особняк – школу. Машина неторопливо приближалась к повороту в усадьбу, и это приближение новой волной печали и горечи охватило меня – я подъезжал. На миг появилось сомнение: зачем? Зачем я еду сюда, на эти печальные похороны, надо было приехать раньше, а теперь кому я могу быть тут нужен, да и что тут может понадобиться мне? Но, по-видимому, рассуждать

Василь Быков

За два долгих года я так и не выбрал времени съездить в ту не очень и далекую от города сельскую школу. Сколько раз думал об этом, но все откладывал: зимой - пока ослабнут морозы или утихнет метель, весной - пока подсохнет да потеплеет; летом же, когда было и сухо и тепло, все мысли занимал отпуск и связанные с ним хлопоты ради какого-то месяца на тесном, жарком, перенаселенном юге. Кроме того, думал: подъеду, когда станет свободней с работой, с разными домашними заботами. И, как это бывает и жизни, дооткладывался до того, что стало поздно собираться в гости - пришло время ехать на похороны.

Узнал об этом также не вовремя: возвращаясь из командировки, встретил на улице знакомого, давнишнего товарища по работе. Немного поговорив о том о сем и обменявшись несколькими шутливыми фразами, уже распрощались, как вдруг, будто вспомнив что-то, товарищ остановился.

Слыхал, Миклашевич умер? Тот, что в Сельце учителем был.

Как умер?

Так, обыкновенно. Позавчера умер. Кажется, сегодня хоронить будут.

Товарищ сказал и пошел, смерть Миклашевича для него, наверно, мало что значила, а я стоял и растерянно смотрел через улицу. На мгновение я перестал ощущать себя, забыл обо всех своих неотложных делах - какая-то еще не осознанная виноватость внезапным ударом оглушила меня и приковала к этому кусочку асфальта. Конечно, я понимал, что в безвременной смерти молодого сельского учителя никакой моей вины не было, да и сам учитель не был мне ни родней, ни даже близким знакомым, но сердце мое остро защемило от жалости к нему и сознания своей непоправимой вины - ведь я не сделал того, что теперь уже никогда не смогу сделать. Наверно, цепляясь за последнюю возможность оправдаться перед собой, ощутил быстро созревшую решимость поехать туда сейчас же, немедленно.

Время с той минуты, как я принял это решение, помчалось для меня по какому-то особому отсчету, вернее - исчезло ощущение времени. Изо всех сил я стал торопиться, хотя удавалось это мне плохо. Дома никого из своих не застал, но даже не написал записки, чтобы предупредить их о моем отъезде,

Побежал на автобусную станцию. Вспомнив о делах на службе, пытался дозвониться туда из автомата, который, будто назло мне, исправно глотал медяки и молчал, как заклятый. Бросился искать другой и нашел его только у нового здания гастронома, но там в терпеливом ожидании стояла очередь. Ждал несколько минут, выслушивая длинные и мелочные разговоры в синей, с разбитым стеклом будке, поссорился с каким-то парнем, которого принял сначала за девушку, - штаны клеш и льняные локоны до воротника вельветовой курточки. Пока наконец дозвонился да объяснил, в чем дело, упустил последний автобус на Сельцо, другого же транспорта в ту сторону сегодня не предвиделось. С полчаса потратил на тщетные попытки захватить такси на стоянке, но к каждой подходившей машине бросалась толпа более проворных, а главное, более нахальных, чем я. В конце концов пришлось выбираться на шоссе за городом и прибегнуть к старому, испытанному в таких случаях способу - голосовать. Действительно, Седьмая или десятая машина из города, доверху нагруженная рулонами толя, остановилась на обочине и взяла нас - меня и парнишку в кедах, с сумкой, набитой буханками городского хлеба.

В пути стало немного спокойнее, только порой казалось, что машина идет слишком медленно, и я ловил себя на том, что мысленно ругаю шофера, хотя на более трезвый взгляд ехали мы обычно, как и все тут ездят. Шоссе было гладким, асфальтированным и почти прямым, плавно покачивало на пологих взгорках - то вверх, то вниз. День клонился к вечеру, стояла середина бабьего лета со спокойной прозрачностью далей, поредевшими, тронутыми первой желтизной перелесками, вольным простором уже опустевших полей. Поодаль, у леса, паслось колхозное стадо - несколько сот подтелков, все одного возраста, роста, одинаковой буро-красной масти. На огромном поле по другую сторону дороги тарахтел неутомимый колхозный трактор - пахал под зябь. Навстречу нам шли машины, громоздко нагруженные льнотрестой. В придорожной деревне Будиловичи ярко пламенели в палисадниках поздние георгины, на огородах в распаханных бороздах с сухой, полегшей ботвой копались деревенские тетки - выбирали картофель. Природа полнилась мирным покоем погожей осени; тихая человеческая удовлетворенность просвечивала в размеренном ритме извечных крестьянских хлопот; когда урожай уже выращен, собран, большинство связанных с ним забот позади, оставалось его обработать, подготовить к зиме и до следующей весны - прощай, многотрудное и многозаботное поле.

Но меня эта умиротворяющая благость природы, однако, никак не успокаивала, а только угнетала и злила. Я опаздывал, чувствовал это, переживал и клял себя за мою застаревшую лень, душевную черствость. Никакие мои прежние причины не казались теперь уважительными, да и вообще были ли какие-нибудь причины? С такой медвежьей неповоротливостью недолго было до конца прожить отпущенные тебе годы, ничего не сделав из того, что, может, только и могло составить смысл твоего существования на этой грешной земле. Так пропади оно пропадом, тщетная муравьиная суета ради призрачного ненасытного благополучия, если из-за него остается в стороне нечто куда более важное. Ведь тем самым опустошается и выхолащивается вся твоя жизнь, которая только кажется тебе автономной, обособленной от других человеческих жизней, направленной по твоему, сугубо индивидуальному житейскому руслу. На самом же деле, как это не сегодня замечено, если она и наполняется чем-то значительным, так это прежде всего разумной человеческой добротой и заботою о других - близких или даже далеких тебе людях, которые нуждаются в этой твоей заботе.

Наверно, лучше других это понимал Миклашевич.

И, кажется, не было у него особой на то причины, исключительной образованности или утонченного воспитания, которые выделяли бы его из круга других людей. Был он обыкновенным сельским учителем, наверно, не лучше и не хуже тысяч других городских и сельских учителей. Правда, я слышал, что он пережил трагедию во время войны и чудом спасся от смерти. И еще - что он очень болен. Каждому, кто впервые встречался с ним, было очевидно, как изводила его эта болезнь. Но я никогда не слыхал, чтобы он пожаловался на нее или дал бы кому-либо понять, как ему трудно. Вспомнилось, как мы с ним познакомились во время перерыва на очередной учительской конференции. С кем-то беседуя, он стоял тогда у окна в шумном вестибюле городского Дома культуры, и вся его очень худая, остроплечая фигура с выпирающими под пиджаком лопатками и худой длинной шеей показалась мне сзади удивительно хрупкой, почти мальчишечьей. Но стоило ему тут же обернуться ко мне своим увядшим, в густых морщинах лицом, как впечатление сразу менялось - думалось, что это довольно побитый жизнью, почти пожилой человек. В действительности же, и я это знал точно, в то время ему шел только тридцать четвертый год.

Слышал о вас и давно хотел обратиться с одним запутанным делом, - сказал тогда Миклашевич каким-то глухим голосом.

Он курил, стряхивая пепел в пустой коробок из-под спичек, который держал в пальцах, и я, помнится, невольно ужаснулся, увидев эти его нервно дрожащие пальцы, обтянутые желтой сморщенной кожей. С недобрым предчувствием я поспешил перевести взгляд на его лицо - усталое, оно было, однако, удивительно спокойным и ясным.

Печать - великая сила, - шутливо и со значением процитировал он, и сквозь сетку морщин на его лице проглянула добрая, со страдальческой грустью усмешка.

Я знал, что он ищет что-то в истории партизанской войны на Гродненщине, что сам еще подростком принимал участие в партизанских делах, что его друзья-школьники расстреляны немцами в сорок втором и что хлопотами Миклашевича в их честь поставлен небольшой памятник в Сельце. Но вот, оказывается, было у него и еще какое-то дело, в котором он рассчитывал на меня. Что ж, я был готов. Я обещал приехать, поговорить и по возможности разобраться, если дело действительно запутанное, - в то время я еще не потерял охоту к разного рода запутанным, сложным делам.

За два долгих года я так и не выбрал времени съездить в ту не очень и далекую от города сельскую школу. Сколько раз думал об этом, но все откладывал: зимой – пока ослабнут морозы или утихнет метель, весной – пока подсохнет да потеплеет; летом же, когда было и сухо и тепло, все мысли занимал отпуск и связанные с ним хлопоты ради какого-то месяца на тесном, жарком, перенаселенном юге. Кроме того, думал: подъеду, когда станет свободней с работой, с разными домашними заботами. И, как это бывает в жизни, дооткладывался до того, что стало поздно собираться в гости – пришло время ехать на похороны.

Узнал об этом также не вовремя: возвращаясь из командировки, встретил на улице знакомого, давнишнего товарища по работе. Немного поговорив о том о сем и обменявшись несколькими шутливыми фразами, уже распрощались, как вдруг, будто вспомнив что-то, товарищ остановился.

– Слыхал, Миклашевич умер? Тот, что в Сельце учителем был.

– Как – умер?

– Так, обыкновенно. Позавчера умер. Кажется, сегодня хоронить будут.

Товарищ сказал и пошел, смерть Миклашевича для него, наверно, мало что значила, а я стоял и растерянно смотрел через улицу. На мгновение я перестал ощущать себя, забыл обо всех своих неотложных делах – какая-то еще не осознанная виноватость внезапным ударом оглушила меня и приковала к этому кусочку асфальта. Конечно, я понимал, что в безвременной смерти молодого сельского учителя никакой моей вины не было, да и сам учитель не был мне ни родней, ни даже близким знакомым, но сердце мое остро защемило от жалости к нему и сознания своей непоправимой вины – ведь я не сделал того, что теперь уже никогда не смогу сделать. Наверно, цепляясь за последнюю возможность оправдаться перед собой, ощутил быстро созревшую решимость поехать туда сейчас же, немедленно.

Время с той минуты, как я принял это решение, помчалось для меня по какому-то особому отсчету, вернее – исчезло ощущение времени. Изо всех сил я стал торопиться, хотя удавалось это мне плохо. Дома никого из своих не застал, но даже не написал записки, чтобы предупредить их о моем отъезде, – побежал на автобусную станцию. Вспомнив о делах на службе, пытался дозвониться туда из автомата, который, будто назло мне, исправно глотал медяки и молчал как заклятый. Бросился искать другой и нашел его только у нового здания гастронома, но там в терпеливом ожидании стояла очередь. Ждал несколько минут, выслушивая длинные и мелочные разговоры в синей, с разбитым стеклом будке, поссорился с каким-то парнем, которого принял сначала за девушку, – штаны клеш и льняные локоны до воротника вельветовой курточки. Пока наконец дозвонился да объяснил, в чем дело, упустил последний автобус на Сельцо, другого же транспорта в ту сторону сегодня не предвиделось. С полчаса потратил на тщетные попытки захватить такси на стоянке, но к каждой подходившей машине бросалась толпа более проворных, а главное, более нахальных, чем я. В конце концов пришлось выбираться на шоссе за городом и прибегнуть к старому, испытанному в таких случаях способу – голосовать. Действительно, седьмая или десятая машина из города, доверху нагруженная рулонами толя, остановилась на обочине и взяла нас – меня и парнишку в кедах, с сумкой, набитой буханками городского хлеба.

В пути стало немного спокойнее, только порой казалось, что машина идет слишком медленно, и я ловил себя на том, что мысленно ругаю шофера, хотя на более трезвый взгляд ехали мы обычно, как и все тут ездят. Шоссе было гладким, асфальтированным и почти прямым, плавно покачивало на пологих взгорках – то вверх, то вниз. День клонился к вечеру, стояла середина бабьего лета со спокойной прозрачностью далей, поредевшими, тронутыми первой желтизной перелесками, вольным простором уже опустевших полей. Поодаль, у леса, паслось колхозное стадо – несколько сот подтелков, все одного возраста, роста, одинаковой буро-красной масти. На огромном поле по другую сторону дороги тарахтел неутомимый колхозный трактор – пахал под зябь. Навстречу нам шли машины, громоздко нагруженные льнотрестой. В придорожной деревне Будиловичи ярко пламенели в палисадниках поздние георгины, на огородах в распаханных бороздах с сухой, полегшей ботвой копались деревенские тетки – выбирали картофель. Природа полнилась мирным покоем погожей осени; тихая человеческая удовлетворенность просвечивала в размеренном ритме извечных крестьянских хлопот, когда урожай уже выращен, собран, большинство связанных с ним забот позади, оставалось его обработать, подготовить к зиме, и до следующей весны – прощай, многотрудное и многозаботное поле.

Но меня эта умиротворяющая благость природы, однако, никак не успокаивала, а только угнетала и злила. Я опаздывал, чувствовал это, переживал и клял себя за мою застарелую лень, душевную черствость. Никакие мои прежние причины не казались теперь уважительными, да и вообще были ли какие-нибудь причины? С такой медвежьей неповоротливостью недолго было до конца прожить отпущенные тебе годы, ничего не сделав из того, что, может, только и могло составить смысл твоего существования на этой грешной земле. Так пропади она пропадом, тщетная муравьиная суета ради призрачного ненасытного благополучия, если из-за него остается в стороне нечто куда более важное. Ведь тем самым опустошается и выхолащивается вся твоя жизнь, которая только кажется тебе автономной, обособленной от других человеческих жизней, направленной по твоему сугубо индивидуальному житейскому руслу. На самом же деле, как это не сегодня замечено, если она и наполняется чем-то значительным, так это прежде всего разумной человеческой добротой и заботою о других – близких или даже далеких тебе людях, которые нуждаются в этой твоей заботе.

Наверно, лучше других это понимал Миклашевич.

И кажется, не было у него особой на то причины, исключительной образованности или утонченного воспитания, которые выделяли бы его из круга других людей. Был он обыкновенным сельским учителем, наверно, не лучше и не хуже тысяч других городских и сельских учителей. Правда, я слышал, что он пережил трагедию во время войны и чудом спасся от смерти. И еще – что он очень болен. Каждому, кто даже впервые встречался с ним, было очевидно, как изводила его эта болезнь. Но я никогда не слыхал, чтобы он пожаловался на нее или дал бы кому-либо понять, как ему трудно. Вспомнилось, как мы с ним познакомились, во время перерыва на очередной учительской конференции. С кем-то беседуя, он стоял тогда у окна в шумном вестибюле городского Дома культуры, и вся его очень худая, остроплечая фигура с выпирающими под пиджаком лопатками и худой длинной шеей показалась мне сзади удивительно хрупкой, почти мальчишечьей. Но стоило ему тут же обернуться ко мне своим увядшим, в густых морщинах лицом, как впечатление сразу менялось – думалось, что это довольно побитый жизнью, почти пожилой человек. В действительности же, и я это знал точно, в то время ему шел только тридцать четвертый год.

– Слышал о вас и давно хотел обратиться с одним запутанным делом, – сказал тогда Миклашевич каким-то глухим голосом.

Он курил, стряхивая пепел в пустой коробок из-под спичек, который держал в пальцах, и я, помнится, невольно ужаснулся, увидев эти его нервно дрожащие пальцы, обтянутые желтой сморщенной кожей. С недобрым предчувствием я поспешил перевести взгляд на его лицо – усталое, оно было, однако, совершенно спокойным.

– Печать – великая сила, – шутливо и со значением процитировал он, и сквозь сетку морщин на его лице проглянула добрая, со страдальческой грустью усмешка.

Я знал, что он ищет что-то в истории партизанской войны на Гродненщине, что сам еще подростком принимал участие в партизанских делах, что его друзья-школьники повешены немцами в сорок втором и что хлопотами Миклашевича в их честь поставлен небольшой памятник в Сельце, но вот, оказывается, было у него и еще какое-то дело, в котором он рассчитывал на меня. Что ж, я был готов. Я обещал приехать, поговорить и по возможности разобраться, если дело действительно запутанное, – в то время я еще не потерял охоту к разного рода запутанным, сложным делам.

И вот опоздал.

В небольшом придорожном леске с высоко вознесшимися над дорогой шапками сосен шоссе начинало плавное широкое закругление, за которым показалось наконец и Сельцо. Когда-то это была помещичья усадьба с пышно разросшимися за много десятков лет суковатыми кронами старых вязов и лип, скрывавшими в своих недрах старосветский особняк – школу. Машина неторопливо приближалась к повороту в усадьбу, и это приближение новой волной печали и горечи охватило меня – я подъезжал. На миг появилось сомнение: зачем? Зачем я еду сюда, на эти печальные похороны, надо было приехать раньше, а теперь кому я могу быть тут нужен, да и что тут может понадобиться мне? Но, по-видимому, рассуждать таким образом уже не имело смысла, машина стала замедлять ход. Я крикнул парнишке-попутчику, который, судя по его спокойному виду, ехал дальше, чтобы тот постучал шоферу, а сам по шершавым рулонам толя подобрался к борту, готовясь спрыгнуть на обочину.

Ну вот и приехал. Машина, сердито стрельнув из выхлопной трубы, покатила дальше, а я, разминая затекшие ноги, немного прошел по обочине. Знакомая, не раз виденная из окна автобуса, эта развилка встретила меня со сдержанной похоронной печалью. Возле мостика через канаву торчал столбик со знаком автобусной остановки, за ним был виден знакомый обелиск с пятью юношескими именами на черной табличке. В сотне шагов от шоссе вдоль дороги к школе начиналась старая узковатая аллея из толстых, развалившихся в разные стороны вязов. В дальнем конце ее на школьном дворе ждали кого-то «газик» и черная, видимо, райкомовская «Волга», но людей там не было видно. «Наверно, люди теперь в другом месте», – подумал я. Но я даже толком не знал, где здесь находится кладбище, чтобы пойти туда, если еще имело какой-то смысл туда идти.

Так, не очень решительно, я вошел в аллею под многоярусные кроны деревьев. Когда-то, лет пять назад, я уже бывал тут, но тогда этот старый помещичий дом, да и эта аллея не показались мне такими подчеркнуто молчаливыми: школьный двор тогда полнился голосами детей – как раз была перемена. Теперь же вокруг стояла недобрая погребальная тишина – даже не шелестела, затаившись в предвечернем покое, поредевшая желтеющая листва старых вязов. Укатанная гравийная дорожка вскоре вывела на школьный двор – впереди высился некогда пышный, в два этажа, но уже обветшалый и запущенный, с треснувшей по фасаду стеной старосветский дворец: фигурная балюстрада веранды, беленые колонны по обе стороны парадного входа, высокие венецианские окна. Мне следовало спросить у кого-нибудь, где хоронят Миклашевича, но спросить было не у кого. Не зная, куда деваться, я растерянно потоптался возле машин и уже хотел войти в школу, как из той же парадной аллеи, едва не наехав на меня, выскочил еще один запыленный «газик». Он тут же лихо затормозил, и из его брезентового нутра вывалился знакомый мне человек в измятой зеленой болонье. Это был зоотехник из областного управления сельского хозяйства, который теперь, как я слышал, работал где-то в районе. Лет пять мы не виделись с ним, да и вообще наше знакомство было шапочным, но сейчас я искренне обрадовался его появлению.

– Здорово, друг, – приветствовал меня зоотехник с таким оживлением на упитанном самодовольном лице, словно мы явились сюда на свадьбу, а не на похороны. – Тоже, да?

– Тоже, – сдержанно ответил я.

– Они там, в учительском доме, – сразу приняв мой сдержанный тон, тише сказал приехавший. – А ну давай пособи.

Ухвативши за угол, он выволок из машины ящик со сверкающими рядами бутылок «Московской», за которой, видно, и ездил в сельпо или в город. Я подхватил ношу с другой стороны, и мы, минуя школу, пошли по тропке меж садовых зарослей куда-то в сторону недалекого флигеля с квартирами учителей.

– Как же это случилось? – спросил я, все еще не в состоянии свыкнуться с этой смертью.

– А так! Как все случается. Трах, бах – и готово. Был человек – и нет.

– Хоть болел перед тем или как?

– Болел! Он всю жизнь болел. Но работал. И доработался до ручки. Пойдем вот да выпьем, пока есть такая возможность.

В старом, с облупившейся штукатуркой флигеле за поредевшими кустами сирени, среди которых свежо и сочно рдела осыпанная гроздьями рябина, слышался приглушенный говор многих людей, по которому можно было судить, что самое важное и последнее тут уже окончено. Шли поминки. Низкие окна приземистого флигеля были настежь раскрыты, между раздвинутых занавесок виднелась чья-то спина в белой нейлоновой сорочке и рядом льняная копна высокой женской прически. У крыльца стояли и курили двое небритых, в рабочей одежде мужчин. Они скупо переговаривались о чем-то, потом умолкли, перехватили у нас ящик и понесли его в дом. По узкому коридорчику мы пошли за ними.

В небольшой комнате, из которой теперь было вынесено все, что можно вынести, стояли сдвинутые впритык столы с остатками питья и закусок. Десятка два сидевших за ними людей были заняты разговорами, сигаретный дым витками тянулся к окнам. Заметно угасший темп поминок свидетельствовал, что идут они не первый уже час, и я понял, что мое запоздалое появление хуже отсутствия и легко могло быть истолковано не в мою пользу. Но не браться же за шапку, коль уж приехал.

– Садитесь, вот и местечко есть, – скорбным голосом пригласила к столу пожилая женщина в темной косынке, не спрашивая, кто я и зачем пришел: наверно, такое появление тут было делом обычным.

Я послушно сел на низковатую за высоким столом табуретку, стараясь не привлекать к себе внимания этих людей. Но рядом кто-то уже поворачивал ко мне свое отечное немолодое, мокрое от пота лицо.

– Опоздал? – просто сказал человек. – Ну что ж… Нет больше нашего Павлика. И уже не будет. Выпьем, товарищ.

Он сунул мне в руку явно не допитый кем-то, со следами чужих пальцев стакан водки, сам взял со стола другой.

– Давай, брат. Земля ему пухом.

– Что ж, пусть будет пухом.

Мы выпили. Чьей-то вилкой я подцепил с тарелки кружок огурца, сосед непослушными пальцами принялся вылущивать из помятой пачки «Примы», наверно, последнюю там сигарету. В это время женщина в темном платье поставила на стол несколько новых бутылок «Московской», и мужские руки стали разливать ее по расставленным всюду стаканам.

Повесть «Обелиск» Быкова была написана в 1971 году. Это произведение посвящено военной тематике, в частности, тем незначительным, на первый взгляд, подвигам, которыми и была соткана великая победа в Великой Отечественной войне.

Главные герои

Алесь Иванович Мороз – сельский учитель, честный, справедливый, преданный своему делу.

Другие персонажи

Тимофей Титович Ткачук – пенсионер, который до войны работал заврайоно, а после – служил в партизанском отряде.

Павел Иванович Миклашевич – сельский ученик, воспитанник Мороза, благодаря которому остался в живых.

Коля Бородич – шестнадцатилетний подросток, самый старший и самый преданный своему учителю подросток.

Рассказчик – журналист, поведавший историю сельского учителя Мороза.

Рассказчик, встретив « на улице знакомого, давнишнего товарища по работе », узнал о смерти учителя Миклашевича, жителя белорусской деревни Сельце. Он уже два года собирался навестить своего хорошего знакомого, но все время находились какие-то неотложные дела, мешавшие этой поездке. Теперь герой торопился на похороны.

Павел Иванович Миклашевич был « обыкновенным сельским учителем » – не лучше и не хуже многих своих коллег. Он « пережил трагедию во время войны и чудом спасся от смерти », также он был очень болен, но никогда никому не жаловался.

Приехав в Сельце, рассказчик узнал, что Миклашевич, несмотря на серьезную болезнь, работал до последнего дня. На его поминках он познакомился с пенсионером Тимофеем Титовичем Ткачуком, который в прошлом учительствовал в Сельце. Возвращаясь домой, рассказчик с со своим новым знакомым дошел до небольшого, но очень ухоженного обелиска, на котором висела « черная металлическая табличка с пятью именами школьников », совершивших подвиг. Они разговорились, и герой узнал от бывшего учителя историю Миклашевича.

Перед войной Тимофей Титович « работал в районе заведующим », а в местной школе преподавал Мороз и одна пожилая полька – « Подгайская, пани Ядя ». Она регулярно жаловалась Ткачуку на молодого учителя, который « не поддерживает дисциплины, как равный ведет себя с учениками, учит без необходимой строгости, не выполняет программ наркомата ».

При случае Тимофей Титович заглянул в сельскую школу, и остался очень доволен: учитель содержал школу в полном порядке, заботился об учениках и имел прогрессивные взгляды на систему образования.

Алесь Иванович прививал своим подопечным чувство собственного достоинства, учил их справедливости, состраданию к ближним. Он не просто внушал им прописные истины, но и сам служил наглядным примером достойного во всех отношениях человека.

Однажды Тимофей Титович узнал, что Мороз приютил у себя парнишку, которого часто избивал отец. Им оказался « Павлик, Павел Иванович, будущий товарищ Миклашевич ». Вскоре Ткачука вызвал к себе прокурор, и приказал отправиться к Морозу в сопровождении милиционера и вернуть мальчика отцу. Миклашевич-старший с силой отобрал ребенка у учителя и, не стесняясь многочисленных свидетелей, стал бить его кожаным ремнем. Не выдержав, Мороз заступился за беспомощного ученика. Вскоре он добился суда, и Миклашевича-старшего лишили родительских прав.

Среди старших учеников деревенской школы особенно выделялся Коля Бородич – « приметный парень, упрямого, молчаливого характера », который очень любил своего учителя. Однажды Алесь Иванович взял на себя вину за совершенное Колей хулиганство, и с тех пор жители со всей округи стали « смотреть на Мороза как на какого-то своего заступника ».

« Нежданно-негаданно, как гром среди ясного дня » обрушилась война. Уже на третий день белорусское село оказалось во власти фашистов. Многие жители лояльно отнеслись к их приходу, и некоторые даже устроились при новой власти полицаями.

Интересуясь судьбами жителей Сельца, Ткачук был немало удивлен, когда узнал, что Мороз остался в деревне, собрал всех ребятишек, и « с разрешения немецких властей » продолжил их обучение. Тимофей Титович засомневался было в учителе, но при личной встрече понял, что он не предатель, а « честный, хороший человек », который в первую очередь печется о детях.

Когда Морозу удалось чудом раздобыть радиоприемник, он стал « два раза в неделю передавал сводки в отряд ». Поначалу все шло хорошо, и Алесь Иванович помогал советским бойцам, как мог. Но однажды на него донес местный полицай, и в школе появились фашисты. Они обыскали школу, учеников, провели допрос Морозу – « часа два по разным вопросам гоняли », но все обошлось.

После этого происшествия ученики во главе с Колей Бородичем решили убить полицая. Подрезав опоры моста, они устроили так, что машина с немецким офицером и полицаем рухнула в воду. Предстоящую операцию мальчики держали в тайне даже от любимого учителя. Не выдержал только маленький Павлик Миклашевич, который все ему рассказал.

Фашисты быстро догадались, чьих это рук дело, и схватили всех ребят. Они грозились, что всех их повесят, если учитель не явится к коменданту. Алесь Иванович тут же отправился к фашистам, надеясь, что они сдержат свое обещание, и отпустят на свободу мальчишек. Однако они не сдержали обещания: детей нещадно избивали, пытали, вытягивая из них нужные сведения.

Когда Мороза и ребят повели к месту казни, « сбежалась вся деревня ». По дороге учителю удалось отвлечь внимание конвоя, и тем самым дать шанс спастись самому младшему – Павлику Миклашевичу. Мальчика ранили в грудь – он « не шевелился и выглядел совсем мертвым ». Полицай ударил его прикладом по голове и « спихнул в канаву с водой ». Павлику повезло – ночью его отыскала одна бабка и отправила к отцу, который, несмотря на свой суровый нрав, выходил сына.

Вот только огнестрельная рана и долгое лежание в холодной воде сделали свое черное дело, и Павлик заболел туберкулезом. Он « почти каждый год в больницах лечился, все курорты объездил », но ничего не помогало. Умер же он от того, что « сдало сердце ».

После окончания войны о подвиге Мороза попросту забыли, ведь он не убил ни одного немца, к тому же добровольно отправился в плен к врагу. И только спустя много лет имя сельского учителя было реабилитировано в глазах общества.

Заключение

Книга Василя Быкова учит тому, что в момент сложного жизненного выбора нужно ориентироваться, прежде всего, на голос собственной совести. Только в этом случае выбор будет единственно правильным.

Тест по повести

Проверьте запоминание краткого содержания тестом:

Рейтинг пересказа

Средняя оценка: 4.1 . Всего получено оценок: 66.

Другие материалы по творчеству Быков В.В.

  • Знаки войны (Сочинение по повести В. Быкова «Знак беды»)
  • Великая Отечественная война в произведениях XX века (На примере повести В. В. Быкова «Сотников»)
  • Человек на войне (По произведениям В. В. Быкова «Обелиск», «Сотников», «Дожить до рассвета»)
  • «Война с чрезвычайной быстротой образует новые характеры людей и ускоряет процесс жизни...» (А. П. Платонов). По повести В. В. Быкова «Сотников»
  • «В том-то и признак настоящего искусства, что оно всегда современно, насущно, полезно...» Ф. М. Достоевский. По повести В. Быкова «Сотников»

Умер в белорусской деревне Сельцо не старый еще учитель Миклашевич.

Еще подростком принимал он участие в партизанских делах. Его друзья-школьники расстреляны немцами в сорок втором. Миклашевич добился, чтобы в их честь поставили небольшой памятник в Сельце. На обелиске — пять имен школьников. И масляной краской неумело дописано: «Мороз А.И.».

Вот и на поминках вспоминают Мороза. Кто он — Мороз?

Рассказывают о Морозе разные люди, а повествователь как бы «собирает картинку».

Учитель. Ребята за ним «табуном ходили». Один из этих ребят — Миклашевич. Тоже стал учителем и тоже притягивал к себе детей как магнит.

На Мороза, учителя старой закалки, жаловались: «не поддерживает дисциплины, как равный ведет себя с учениками, учит без необходимой строгости, не выполняет программ наркомата...»

Мороз Алесь Иванович жил в боковушке при классе в школе, открытой в бывшем панском доме. В Гродненском районе многие говорят по-польски, а с белорусским и русским — проблемы. Но Мороз считает: «Главное, чтобы ребята теперь поняли, что они люди, не быдло, не ка-кие-то там вахлаки, какими паны привыкли считать их отцов, а самые полноправные граждане».

Учил детей на собственном примере. Вместе с учениками порубил на дрова огромное упавшее дерево. Учительница старой школы, пани Ядя, считает, что этим можно уронить свой авторитет.

«В том, что мы сейчас есть как нация и граждане, главная заслуга сельских учителей ».

У Мороза было много конфликтов. Так, он позволил детям держать при школе собак, одна из которых ковыляла на трех лапах. А потом появился школьный скворец — тоже из доходяг. Был там и кот, жалкое такое создание, слепое, ничего не видит, а только мяукает — есть просит. На деле учил Мороз детей доброте.

По вечерам Мороз сам провожает девчушек из школы через лес, да еще и задерживается — помогает их матери с коровой, которой вздумалось растелиться. Этим же девочкам Мороз со скудной своей учительской зарплаты купил по паре ботинок, потому что мать решила их в морозы в школу не пускать.

Мальчика Павлика (Миклашевича) оставил жить у себя при школе, потому что пьяница-отец бил его.

Отец обратился к прокурору с заявлением. По закону ребенок должен жить в семье. А мальчик как увидел отца — съежился, будто зверек, близко не подходит.

Миклашевич-старший стал сына хлестать ремнем на виду у всей школы. Тогда Мороз чуть ли в драку не полез, не дал негодяю забрать парнишку. Судебная комиссия в конце концов решила передать парня в детдом. Мороз с этим не спешил.

Очень заботился учитель о том, чтобы дети читали. Книги для школьной библиотеки добывал, где только можно. Из старой усадьбы носил книги через реку по льду. Провалился у самого берега под лед, простудился — и целый месяц провалялся больной. Но и больной, лежа у себя в каморке, читал детям вслух Толстого. Говорил, что две страницы этого великого учителя важнее всей классики.

Крестьяне со всей округи смотрели на Мороза как на своего заступника. Он разъяснял, давал советы, ездил хлопотать в район или в Гродно — на попутках, хромой человек с палочкой.

И тут — война.

Через три дня в Сельце уже были немцы.

Мороз остался в школе, правда, не в усадьбе (немцы устроили там свою управу), а в сельской избе. Некоторые считали его немецким прихвостнем.

«Если вы имеете в виду мое теперешнее учительство, то оставьте ваши сомнения. Плохому я не научу. А школа необходима. Не будем учить мы — будут оболванивать они. А я не затем два года очеловечивал этих ребят, чтобы их теперь расчеловечили. Я за них еще поборюсь. Сколько смогу, разумеется».

«Хоть и под немецким контролем, но наверняка не на немцев работает Мороз. Если не на наше нынешнее, так на будущее», — так рассуждает бывший начальник учителя, а теперь партизан.

Для партизан Мороз стал самым драгоценным помощником, приемник достал. Записывал, что услышал. Главное — сводки Совинформбюро. И отряд, и вся округа ими пользовалась. У лесной сторожки висела дуплянка на сосне, туда пацаны их клали, а ночью партизаны забирали. Большой радостью была эта почта, особенно когда немцев из-под Москвы шибанули.

Было в Сельце два полицая. Один, Лавченя, хоть и пошел в полицаи, но много добра в этом звании людям сделал. А другому дали кличку Каин, и он ее заслужил: осенью раненых командиров, прятавшихся в лесу, расстрелял, усадьбу партизанского связного спалил, а его родителей, жену с детьми — всех расстреляли. Над евреями в местечке издевался, облавы устраивал.

Каин все-таки что-то заподозрил вокруг Морозовой школы. Устроили обыск, допрос.-.Ученик-переросток Бородич намекнул своему учителю, которого он очень уважал, что есть возможность пристукнуть Каина. Но учитель запретил самовольничать.

К весне сорок второго года вокруг Мороза в Сельце сложилась небольшая, но преданная ему группа ребят. Павлу Миклашевичу шел тогда пятнадцатый год. Коля Бородич был самым старшим, ему подбиралось уж к восемнадцати. Еще были братья Кожаны — Тимка и Остап. Смурный Николай (самый младший, тринадцати лет) и Смурный Андрей — однофамильцы.

И вот эти отчаянные хлопцы в тайне от учителя решили все-таки уничтожить жестокого полицая.

Ночью учитель явился в партизанский отряд: «Хлопцев взяли... » Сам Мороз еле вырвался — его предупредил полицай Лавченя.

Бородич все-таки подбил ребят подстеречь Каина. Полицай на немецкой машине с немцем-фельдфебелем, солдатом и еще двумя полицаями прикатил на отцовский хутор. В Сельце забрали свиней, похватали по хатам с десяток кур.

Ребята все разведали и додумались подпилить мостик, по которому Каин и прочие должны были возвращаться в местечко. Машина полицая перевернулась, но погиб только один придавленный ею немец. Остальные увидели убегающую фигурку — это был мальчишка.

Лавченя постучал в дверь к учителю ночью и выпалил: «Удирай, учитель, хлопцев забрали, за тобой идут».

Немцы и полицай вычислили, кто из ребят мог решиться на диверсию — и вычислили правильно.

Мороз укрылся у партизан. Но прибежала связная Ульяна: «Фашисты требуют учителя, иначе расстреляют учеников!»

Ясно, что и мальцов не отпустят, и учителя убьют. «Пропали, видно, хлопцы. Это так. Но каково матерям? Им ведь еще жить надо».

Партизаны удерживают Мороза, но тот идет сдаваться.

Командир партизанского отряда считает необходимым изменить местоположение лагеря, ведь Мороз может под пытками выдать, где находятся партизаны.

Бывший начальник учителя говорит, что Мороз ни за что никого не выдаст.

Ребят заперли в амбар, таскают на допросы, бьют, истязают. И ждут Мороза. «По селу распустили слух, что вот-де как поступают Советы:

чужими руками воюют, детей на заклание обрекают. Матери голосят, все лезут во двор к старосте, просят, унижаются, а полицаи их гонят. Николая Смурного мать, как самую горластую, тоже забрали за то, что на немца плюнула».

В разгар пыток является сам Мороз. Немцы скрутили ему руки. Каин написал своему начальству рапорт, что схватили главаря партизанской банды — Мороза. Так подлецу было выгодно.

Повели ребят на смерть, связав руки за спиной. Иван, старший брат близнецов, кинулся: «Отпустите! Вы же обещали!» Фашист дал ему парабеллумом по зубам, Иван не стерпел — ударил того ногой в живот. Его тут же расстреляли.

Мороз знал, что Павлик Миклашевич хорошо бегает, и шепнул ему: «Как я закричу — беги!» Криком Мороз отвлек внимание фашистов, и Павлик побежал. Но попытка оказалась неудачной: беглеца подстрелили. Однако сочли его мертвым и сбросили в талую воду.

Там его и подобрала ночью та самая бабка, у которой квартировал Мороз. Бабка повезла мальчика к отцу — тому самому, что когда-то безжалостно стегал его ремнем. Отец привез из города доктора, лечил, прятал, сам натерпелся, а сына вынянчил.

Шестерых смертников продержали еще несколько дней, а в воскресенье, как раз на первый день Пасхи, повесили.

Из семерых чудом уцелел один Миклашевич. Но болел постоянно: грудь прострелена навылет, да еще столько времени в талой воде пролежал. Начался туберкулез. А потом неожиданно прихватило сердце — и умер не старый еще человек.

И вот после похорон его разгораются споры: совершил Мороз подвиг или нет? Убил ли он хоть одного немца?

«Он сделал больше,.чем если бы убил сто. Он жизнь положил на плаху. Сам. Добровольно».

Учитель — за своих учеников.