Кроме любви; но власть любви уже не власть, а свобода

Дмитрий Сергеевич Мережковский


ГРЯДУЩИЙ ХАМ

"Мещанство победит и должно победить", - пишет Герцен в 1864 году в статье "Концы и начала". "Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство - окончательная форма западной цивилизации".

Трудно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе. Ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по выражению Достоевского, "две родины: наша Русь и Европа". Может быть, он сам не знал, кого любит больше - Россию или Европу. Подобно другу своему Бакунину, он был убежден, что последнее освобождение есть дело не какого-либо одного народа, а всех народов вместе, всего человечества, и что народ может освободиться окончательно, только отрекаясь от своей национальной обособленности и входя в круг всечеловеческой жизни. "Всечеловечество", которое у Пушкина было эстетическим созерцанием, у Герцена, первого из русских людей, становится жизненным действием, подвигом. Он пожертвовал не отвлеченно, а реально своей любви к Европе своей любовью к России. Для Европы сделался вечным изгнанником, жил для нее и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один работник во время революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах.

Ежели такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее. И когда он произносит свой приговор "Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего", когда утверждает, что в дверях старого мира - "не Катилина, а смерть", и на лбу его цицероновское: "vixerunt", - то можно не принимать этого приговора, - я лично его не принимаю, - но нельзя не признать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.

В подтверждение своих мыслей о неминуемой победе мещанства в Европе Герцен ссылается на одного из благороднейших представителей европейской культуры, на одного из ее "рыцарей без страха и упрека", на Дж.Ст.Милля.

"Мещанство, - говорит Герцен, - это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст Милля, которая всем владеет, - толпа без невежества, но и без образования... Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты... Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем, - мы к этому прибавим: и не одна Англия".

"Может, какой-нибудь кризис и спасет от китайского маразма. Но откуда он придет, как? Этого я не знаю, да и Милль не знает". "Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может закалить тело, довести душу до судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений и твердым шагом идет на плаху, на костер? Посмотрите кругом - что в состоянии поднять народы?

Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма... С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией - западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться".

"Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешивания, - достижение вперед делалось тише, и тише, пока наконец не наступала последняя тишина Китая".

По следам "азиатских народов, вышедших из истории", вся Европа "тихим, невозмущаемым шагом" идет к этой последней тишине благополучного муравейника, к "мещанской кристаллизации" - китаизации.

Герцен соглашается с Миллем: "Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаем".

"Подумай, - заключает Герцен письмо неизвестному русскому, - кажется, всему русскому народу, - подумай, и у тебя волос станет дыбом".

Ни Милль, ни Герцен не видели последней причины этого духовного мещанства. "Мы вовсе не врачи! Мы - боль", - предупреждает Герцен. И действительно, во всех этих пророчествах, - не только для Милля, но отчасти и для Герцена, пророчествах на собственную голову, - нет никакого вывода, знания, а есть лишь крик неизвестной боли, неизвестного ужаса. Причины мещанства Герцен и Милль не могли видеть, как человек не может видеть лицо свое без зеркала. То, чем они страдают и чего боятся в других, находится не только в других, но и в них самих, в последних непереступаемых и даже невидимых для них пределах их собственного религиозного, вернее, антирелигиозного сознания.

Последний предел всей современной европейской культуры - позитивизм, или, по терминологии Герцена, "научный реализм", как метод не только частного научного, но и общего философского и даже религиозного мышления. Родившись в науке и философии, позитивизм вырос из научного и философского сознания в бессознательную религию, которая стремится упразднить и заменить собою все бывшие религии. Позитивизм, в этом широком смысле, есть утверждение мира, открытого чувственному опыту, как единственно реального, и отрицание мира сверхчувственного; отрицание конца и начала мира в Боге и утверждение бесконечного и безначального продолжения мира в явлениях, бесконечной и безначальной, непроницаемой для человека среды явлений, середины, посредственности, той абсолютной, совершенно плотной, как Китайская стена, "сплоченной посредственности", conglomerated mediocrity, того абсолютного мещанства, о котором говорят Милль и Герцен, сами не разумея последней метафизической глубины того, что говорят.

В Европе позитивизм только делается - в Китае он уже сделался религией. Духовная основа Китая, учение Лао Дзы и Конфуция, - совершенный позитивизм, религия без Бога, "религия земная, безнебесная", как выражается Герцен о европейском научном реализме. Никаких тайн, никаких углублений и порываний к "мирам иным". Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая положительность. Есть то, что есть, и ничего больше нет, ничего больше не надо. Здешний мир - все, и нет иного мира, кроме здешнего. Земля - все, и нет ничего, кроме земли. Небо - не начало и конец, а безначальное и бесконечное продолжение земли. Земля и небо не будут едино, как утверждает христианство, а суть едино. Величайшая империя земли и есть Небесная империя, земное небо. Серединное царство - царство вечной середины, вечной посредственности, абсолютного мещанства - "царство не Божие, а человеческое", как определяет опять-таки Герцен общественный идеал позитивизма. Китайскому поклонению предкам, золотому веку в прошлом соответствует европейское поклонение потомкам золотого века в будущем. Ежели не мы, то потомки наши увидят рай земной, земное небо, - утверждает религия прогресса. И в поклонение предкам, и в поклонение потомкам одинаково приносится в жертву единственное человеческое лицо, личность безличному, бесчисленному роду, народу, человечеству - "паюсной икре, сжатой из мириад мещанской мелкоты", грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь от Бога, от абсолютной Божественной Личности, человек неминуемо отрекается от своей собственной человеческой личности. Отказываясь, ради чечевичной похлебки умеренной сытости, от своего божественного голода и божественного первородства, человек неминуемо впадает в абсолютное мещанство.

Грядущий хамъ

«Мещанство победитъ и должно победить», пишетъ Герценъ въ 1864 г. въ статье «Концы и начала».-«Да, любезный другъ, пора притти къ спокойному и смиренному сознанию, что мещанство-окончательная форма западной цивилизации».

Трудно заподозрить Герцена въ нелюбви къ Европе. Ведь это именно одинъ изъ техъ русскихъ людей, у которыхъ, по выражению Достоевскаго, «две родины: наша Русь и Европа». Можетъ-быть, онъ самъ не зналъ, кого любить больше-Россию или Европу. Подобно другу своему Бакунину, онъ былъ убежденъ, что последнее освобождение есть дело не какого-либо одного народа, а всехъ народовъ вместе, всего человечества, и что народъ можетъ освободиться окончательно, только отрекаясь отъ своей национальной обособленности и входя въ кругъ всечеловеческой жизни. «Всечеловечество», которое у Пушкина было эстетическимъ созерцаниемъ, у Герцена, перваго изъ русскихъ людей, становится жизненымъ действиемъ, подвигомъ. Онъ пожертвовалъ не отвлеченно, а реально своей любви къ Европе своей любовью къ России. Для Европы сделался вечнымъ изгнанникомъ, жилъ для нея и готовъ былъ умереть за нее. Въ минуты уныния и разочарования жалелъ, что не взялъ ружья, которое предлагалъ ему одинъ работникъ, во время революции 1848 года въ Париже, и не умеръ на баррикадахъ.
Ежели такой человекъ усомнился въ Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишкомъ верилъ въ нее.

И когда онъ произноситъ свой приговоръ: «я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего изъ существующая», когда утверждаетъ, что въ дверяхъ стараго мира-«не Катилина, а смерть», и на лбу его цицероновское: «vixerunt»*,-то можно не принимать этого приговора,- я лично его не принимаю,-но нельзя не признать, что въ устахъ Герцена онъ имеетъ страшный вес.

Въ подтверждение своихъ мыслей о неминуемой победе мещанства въ Европе, Герценъ ссылается на одного изъ благороднъйшихъ представителей европейской культуры, на одного изъ ея «рыцарей безъ страха и упрека», на Дж. Ст. Милля.
«Мещанство,-говорить Герценъ,-это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (соng1оmегаted mediocrity) Ст. Милля, которая всемъ владеетъ,-толпа безъ невежества, но и безъ образования... Милль видитъ, что все около него пошлеетъ, мельчаетъ; съ отчаяниемъ смотритъ на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой изъ мириадъ мещанской мелкоты... Онъ вовсе не преувеличивалъ, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянномъ мельчании жизни, о постоянномъ исключении изъ нея общечеловъческихъ интересовъ, о сведении ея на интересы торговой конторы и мещанскаго благосостояния. Милль прямо говоритъ, что по этому пути Англия сделается Китаемъ,-мы къ этому прибавимъ: и не одна Англия».

«Можетъ, какой-нибудь кризисъ и спасетъ отъ китайскаго маразма. Но откуда онъ придетъ, какъ?-этого я не знаю, да и Милль не знаетъ». «Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое можетъ закалить тело, довести душу до судорожнаго ожесточения, которое не чувствуетъ ни боли, ни лишений, и твердымъ шагомъ идетъ на плаху, на костеръ? Посмотрите кругомъ,- что въ состоянии поднять народы?»
«Христианство обмелело и успокоилось въ покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция въ покойной и песчаной гавани либерализма... Съ такой
снисходительной церковью, съ такой ручной революцией- западный миръ сталъ отстаиваться, уравновешиваться».
«Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительнаго удовлетворения и уравновешивания,-достижение впередъ делалось тише и тише, пока, наконецъ, не наступала последняя тишина Китая».
По следамъ «азиатскихъ народовъ, вышедшихъ изъ истории», вся Европа «тихимъ, невозмущаемымъ шагомъ» идетъ къ этой последней тишине благополучнаго муравейника, къ «мещанской кристаллизации»-китаизации.

Герценъ соглашается съ Миллемъ: «Если въ Европе не произойдетъ какой-нибудь неожиданный переворотъ, который возродитъ человеческую личность и дастъ ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаемъ».
«Подумай,-заключаетъ Герценъ письмо неизвестному русскому,-кажется, всему русскому народу,-подумай, и у тебя волосъ станетъ дыбомъ».

Ни Милль, ни Герценъ не видели последней причины этого духовнаго мещанства. «Мы вовсе не врачи! мы--боль», предупреждаетъ Герценъ. И действительно, во всехъ этихъ пророчествахъ,-не только для Милля, но отчасти и для Герцена, пророчествахъ на собственную голову,-нетъ никакого вывода, знания, а есть лишь крикъ неизвестной боли, неизвестнаго ужаса. Причины мещанства Герценъ и Милль не могли видеть, какъ человекъ не можетъ видеть лицо свое безъ зеркала, То, чемъ они страдаютъ и чего боятся въ другихъ, находится не только въ другихъ, но и въ нихъ самихъ, въ последнихъ непереступаемыхъ и даже невидимыхъ для нихъ пределахъ ихъ собственнаго религиознаго, вернее, антирелипознаго, сознания.

Последний пределъ всей современной европейской культуры-позитивизмъ, или, по терминологии Герцена, «научный реализмъ», какъ методъ не только частнаго научнаго, но и общаго философскаго и даже релипознаго мышления.

Родившись въ науке и философии, позитивизмъ выросъ изъ научнаго и философскаго сознания въ безсознательную религию, которая стремится упразднить и заменить собою все бывшия религии. Позитивизмъ, въ этомъ широкомъ смысле, есть утверждеше мира, открытаго чувственному опыту, какъ единственно-реальнаго, и отрицание мира сверхчувственнаго; отрицание конца и начала Мира въ Боге и утверждение безконечнаго и безначальнаго продолжения мира въ явленияхъ, безконечной и безначальной, непроницаемой для человека среды явлений, середины, посредственности, той абсолютной, совершенно-плотной какъ Китайская стена, «сплоченной посредственности», соnglomerated mediocrity, того абсолютнаго мещанства, о которыхъ говорятъ Милль и Герценъ, сами не разумея последней метафизической глубины того, что говорятъ.

Въ Европе позитивизмъ только делается,-въ Китае онъ уже сделался религией. Духовная основа Китая, учение Лао-Дзы и Конфуция-совершенный позитивизмъ, религия безъ Бога, «религия земная, безнебесная», какъ выражается Герценъ о европейскомъ научномъ реализме. Никакихъ тайнъ, никакихъ углублений и порываний къ «мирамъ инымъ». Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смыслъ, несокрушимая положительность. Есть то, что есть, и ничего больше нътъ, ничего больше не надо. Здешний Миръ-все, и нътъ иного Мира, кромъ здешнего. Земля-все, и нъть ничего, кроме земли. Небо-не начало и конецъ, а безначальное и безконечное продолжение земли. Земля и небо не будутъ едино, какъ утверждаетъ христианство, а суть едино. Величайшая империя земли и есть Небесная империя, земное небо. Серединное царство- царство вечной середины, въчной посредственности, абсолютнаго мещанства-«царство не Божье, а человеческое», какъ определяетъ опять-таки Герценъ общественный идеалъ позитивизма. Китайскому поклонению предкамъ, золотому въку въ прошломъ соотвътствуетъ европейское поклонение потомкамъ золотой век въ будущемъ. Ежели не мы, то потомки наши увидятъ рай земной, земное небо,-утверждаетъ религия прогресса. И въ поклонение предкамъ, и въ поклонение потомкамъ, одинаково приносится въ жертву единственное человеческое лицо, личность безличному, безчисленному роду, народу, человечеству-«паюсной икре, сжатой изъ мириадъ мещанской мелкоты», грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь отъ Бога, отъ абсолютной Божественной Личности, человекъ неминуемо отрекается отъ своей собственной человеческой личности. Отказываясь, ради чечевичной похлебки умеренной сытости, отъ своего божественнаго голода и божественнаго первородства, человекъ неминуемо впадаетъ въ абсолютное мещанство.

Китайцы-совершенные желтолицые позитивисты; европейцы-пока еще несовершенные белолицые китайцы. Въ этомъ смысле американцы совершеннее европейцевъ. Тутъ крайний Западъ сходится съ крайнимъ Востокомъ.
Для Герцена и Милля то столкновение Китая съ Европою, которое начинается, но, вероятно, не кончится на нашихъ глазахъ, имело бы особенно вещий, грозный смыслъ. Китай довелъ до совершенства позитивное созерцание, но позитивнаго действия, всей прикладной технической стороны положительнаго знания недоставало Китаю. Япония, не только военный, но и культурный авангардъ Востока, взяла у европейцевъ эту техническую сторону цивилизации и сразу сделалась для нихъ непобедимой. Пока Европа противопоставляла сквернымъ китайскимъ пушкамъ свои лучшия, она побеждала, и эта победа казалась торжествомъ культуры надъ варварствомъ.** Но когда сравнялись пушки, то и культуры сравнялись. Оказалось, что у Европы ничего и не было, кроме пушекъ, чемъ бы она могла показать свое культурное превосходство надъ варварами. Христианство? Но «христианство обмелело»; оно еще имеетъ некоторое довольно, впрочемъ, сомнительное значение для внутренней европейской политики; но когда современному христианству, переезжая за границу Европы, приходится обменивать свои кредитные билеты на чистое золото, то за нихъ никто ничего не даетъ. Да и въ самой Европе безстыднейшие стыдятся говорить о христианстве, по поводу такихъ серьезныхъ вещей, какъ война. Некогда источникъ великой силы, христианство сделалось теперь источникомъ великой немощи, самоубийственной непоследовательности, противоречивости всей западно-европейской культуры. Христианство-эти старыя семитическия дрожжи въ арийской крови-и есть именно то, что не даетъ ей устояться окончательно, мешаетъ последней «кристаллизации», китаизации Европы. Кажется, позитивизмъ белой расы навеки попорченъ, «подмоченъ» «метафизическимъ и теологическимъ периодомъ». Позитивизмъ желтой расы вообще и японской въ частности-это свеженькое яичко, только что снесенное желтою монгольскою курочкой отъ белаго арийскаго петушка-ничем не попорченъ: какимъ онъ былъ за два, за три тысячелетия, такимъ и остался, такимъ навсегда останется. Позитивизмъ европейский все еще слишкомъ умственный, то-есть поверхностный, такъ сказать, накожный; желтые люди-позитивисты до мозга костей. И культурное наследие вековъ - китайская метафизика, теология - не ослабляетъ, а усиливаетъ этотъ естественный физиологический даръ.

Кто веренъ своей физиологии, тотъ и последователенъ, кто последователенъ, тотъ и силенъ, а кто силенъ, тотъ и побеждает. Япония победила Россию. Китай победить Европу, если только въ ней самой не совершится великий духовный переворотъ, который опрокинетъ вверхъ дномъ последния метафизическия основы ея культуры, и позволить противопоставить пушкамъ позитивнаго Востока не однъ пушки позитивнаго Запада, а кое-что более реальное, более истинное.

Вотъ где главная «желтая опасность»-не извне, а внутри; не въ томъ, что Китай идетъ въ Европу, а въ томъ, что Европа идетъ въ Китай. Лица у насъ еще белыя; но подъ белою кожей уже течетъ не прежняя густая, алая, арийская, а все более жидкая, «желтая» кровь, похожая на монгольскую сукровицу; разрезъ нашихъ глазъ прямой, но взоръ начинаетъ косить, суживаться. И прямой белый светъ европейскаго дня становится косымъ «желтымъ» светомъ китайскаго заходящаго или японскаго восходящаго солнца. Въ настоящее время японцы кажутся переодетыми обезьянами европейцевъ; кто знаетъ, можетъ-быть, со временемъ европейцы и даже американцы будутъ казаться переодетыми обезьянами японцевъ и китайцевъ, неисправимыми идеалистами, романтиками стараго Мира, которые только притворяются господами новаго мира, позитивистами. Можетъ-быть, война желтой расы съ белою-только недоразумение: свои своихъ не узнали. Когда же узнаютъ то война окончится миромъ, и это будетъ уже «миръ всего мира», последняя тишина и покой небесный. Небесная империя, Серединное царство по всей земле отъ Востока до Запада, окончательная «кристаллизация», всечеловеческий улей и муравейникъ, сплошная, облепляющая шаръ земной, «паюсная икра» мещанства, и даже не мещанства, а хамства, потому что достигшее своихъ пределовъ и воцарившееся мещанство есть хамство.

Подумай,-можно заключить эти мысли, такъ же, какъ некогда заключилъ Герценъ,-подумай, и у тебя волосъ станетъ дыбомъ.

У Герцена были две надежды на спасение Европы отъ Китая.
Первая, более слабая-на социальный переворотъ. Герценъ ставилъ дилемму такъ:
«Если народъ сломится,-новый Китай неминуемъ. Но если народъ сломить,-неминуемъ соцальный переворотъ.
Спрашивается: чемъ же и во имя чего народъ, сломивший соцальный гнетъ, сломит и внутреннее духовное начало мещанской культуры? Какою новою верою, источникомъ новаго благородства? Какимъ вулканическимъ взрывомъ человеческой личности противъ безличнаго муравейника?

Самъ Герценъ утверждаетъ:
«За большинствомъ, теперь господствующимъ (то-есть за большинствомъ капиталистическаго мещанства), стоить еще большее большинство кандидатовъ на него (то-есть пролетариата), для которыхъ нравы, понятия, образа жизни мещанства-единственная цель стремлений; ихъ хватить на десять переменъ. Миръ безземельный, миръ городского пролетариата не имеетъ другого пути спасения и весь пройдет мещанствомь, которое въ нашихъ глазахъ отстало, а въ глазахъ полевого населения и пролетариевъ представляетъ образованность и развитие».

Но если народъ «весь пройдетъ мещанствомъ», то, спрашивается, куда же онъ выйдетъ? Или изъ настоящаго несовершенного мещанства - въ будущее совершенное, изъ неблагополучнаго капиталистическаго муравейника- въ благополучный социалистический, изъ чернаго железнаго века Европы-въ «желтый» золотой векъ и вечность Китая? У голоднаго пролетария и у сытаго мещанина разныя экономическия выгоды, но метафизика и религия одинаковы- метафизика умереннаго здраваго смысла, религия умеренной мещанской сытости. Война четвертаго сословия съ третьимъ, экономически реальная, столь же не реальна метафизически и религиозно, какъ война желтой расы съ белою; и тамъ и здесь сила противъ силы, а не Богъ противъ Бога. Въ обоихъ случаяхъ одно и то же недоразумение: за внешнею, временною войною-внутренний вечный миръ.

Итакъ, на вопросъ, чемъ народъ победить мещанство, у Герцена нъть никакого ответа. Правда, онъ могъ бы позаимствовать ответъ у своего друга, анархиста Бакунина, могъ бы перейти отъ социализма къ анархизму. - Социализмъ желаетъ заменить одинъ общественный порядокъ другимъ, власть меньшинства-властью большинства; анархизмъ отрицаетъ всякий общественный порядокъ, всякую ВНЕШНЮЮ власть, во имя абсолютной свободы, абсолютной личности,-этого начала всех началъ и конца всехъ концовъ. Мещанство, непобедимое для социализма, кажется (хотя только до поры, до времени, до новыхъ, еще более крайнихъ, выводовъ, которыхъ, впрочемъ, ни Герценъ, ни Бакунинъ не предвидели) победимымъ для анархизма. Сила и слабость социализма, какъ религии, въ томъ, что онъ предопределяетъ будущее социальное творчество и темь самымъ невольно включаетъ въ себя духъ вечной середины, мещанства, неизбежное метафизическое следствие позитивизма, какъ религии, на которомъ и самъ онъ, социализмъ, построенъ. Сила и слабость анархизма въ томъ, что онъ не предопределяетъ никакого социальнаго творчества, не связываетъ себя никакой ответственностью за будущее передъ прошлымъ, и съ исторической мели мещанства выплываетъ въ открытое море неизведанныхъ историческихъ глубинъ, где предстоитъ ему или окончательное крушение, или открытие новаго неба и новой земли.. «Мы должны разрушать, только разрушать, не думая о творчестве,-творить не наше дело», проповедуетъ Бакунинъ. Но тутъ уже кончается сознательный позитивизмъ и начинается скрытая, безсознательная мистика, пусть безбожная, противобожная, но все же Мистика. Когда Бакунинъ въ «Dieu et l’etat» полагаетъ свой «антитеологизмъ», вернее, антитеизмъ теоретической основой безвластия,-онъ касается слишкомъ опасныхъ предъловъ отрицания, где минусъ на минусъ, отрицание на отрицание легко даетъ неожиданный плюсъ, нечаянное утверждение какой-то обратной, безсознательной религии.*** Бакунинский «абсолютно свободный человкъ» слишкомъ похожъ на фантастическаго «сверхчеловека», не-человека, чтобы со спокойнымъ сердцемъ могъ его принять Герценъ, который боится всякой мистики больше всего, даже больше самого мещанства, не сознавая, что этотъ суеверный страхъ мистики уже имеетъ въ себе нечто мистическое. Какъ бы то ни было, правоверный социалистъ Герценъ отшатнулся отъ впавшаго въ ересь анархиста Бакунина.

Въ конце жизни Герценъ потерялъ или почти потерялъ надежду на социальный переворотъ въ Европе, кажется, впрочемъ, потому, что пересталъ верить не столько въ его возможность, сколько въ спасительность.
Тогда-то загорелся последний светъ въ надвигавшейся тьме, последняя надежда въ наступавшемъ отчаянии,- надежда на Россию, на русскую сельскую общину, которая, будто бы, спасетъ Европу.

II.
Ежели Герценъ былъ Мефистофелемъ Бакунина въ разоблачении безсознательной мистики анархическаго «подполья», то Бакунинъ, въ свою очередь, оказался Мефистофелемъ Герцена въ разоблачении столь же безсознательной мистики русской общины, какъ спасительницы Европы.

«Вы все готовы простить,-писалъ Бакунинъ Огареву и Герцену съ Исхии въ 1866 году,-пожалуй, готовы поддерживать все, если не прямо, такъ косвенно, лишь бы оставалось неприкосновеннымъ ваше мистическое святая святыхъ-великорусская община, отъ которой мистически, не разсердитесь за обидное, но върное слово, вы ждете спасения не только для великорусскаго народа, но и всехъ славянскихъ земель, для Европы, для Мира. А кстати, скажите, отчего вы не соблаговолили отвечать серьезно и ясно на серьезный упрекъ, сделанный вамъ: вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась, да и стоитъ века въ китайской неподвижности со своимъ правомъ на землю. Почему эта община, отъ которой вы ожидаете такихъ чудесъ въ будущемъ, въ продолжеше десяти въковъ прошедшаго существования не произвела изъ себя ничего, кроме самаго гнуснаго рабства? Гнусная гнилость и совершенное безправие патриархальныхъ обычаевъ, безправие лица передъ Миромъ и всеподавляющая тягость этого мира, убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, отсутствие права не только юридическаго, по простой справедливости въ решенияхъ того же Мира и жестокая безцеремонность его отношений къ каждому безсильному и небогатому члену, его систематичная притеснительность къ темъ членамъ, въ которыхъ проявляются притязания на малейшую самостоятельность, и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки-вотъ, во всецелости ея настоящего характера, великорусская крестьянская община».

Что могъ бы правоверный Герценъ ответить еретику Бакунину на эту анафему? Ничего позитивнаго, а разве только мистическое: сгеdo, quia absurdum,-такъ же, впрочемъ, какъ и Бакунинъ ничего не могъ бы ответить Герцену по вопросу объ «анти-теологическомъ», но все-таки слишкомъ теологическомъ основании анархизма, этого непонятнаго съ точки зрения позитивной, то-есть относительной, абсолютного освобождения абсолютной личности. Въ томъ-то и дело, что у обоихъ, у Герцена и Бакунина, были такие предельные выводы, дойдя до которыхъ, они должны были, глядя другъ другу въ глаза, разсмъяться, какъ авгуры. Но они хотели быть не авгурами, жрецами старыхъ боговъ, а пророками новыхъ, и потому избегали смотреть другъ другу въ глаза. Каждый, чтобы не смеяться надъ самимъ собою, смеялся надъ своимъ противникомъ; но во время этого взаимнаго смеха царапали кошки на сердце обоихъ.

Почему, въ самомъ дъле общинное владение муравейникомъ должно избавить муравьевъ отъ муравьиной участи? И чъмъ дикое рабство лучше культурнаго хамства?
Когда Герценъ бежалъ изъ России въ Европу, онъ попалъ изъ одного рабства въ другое, изъ материальнаго - въ духовное. А когда захотелъ обратно бежать изъ Европы въ Россию, то попалъ изъ европейскаго движения къ новому Китаю - въ старую «китайскую неподвижность» России. Въ обоихъ случаяхъ-изъ огня да въ полымя. Какой изъ двухъ Китаевъ лучше, старый или новый? Оба хуже, какъ отвечаютъ дъти. Герценъ это зналъ, но не хотълъ знать. И когда бъгалъ изъ одного Китая въ другой, то отъ себя самого бъталъ, метался въ послъднемъ ужасе последняго сознания, что уже не во что верить ни въ Европе, ни въ России.
«- Помилуйте, къ чему же ПОСЛЕ ЭТОГО ВСЯ история?- спрашиваетъ онъ себя въ одномъ изъ своихъ безнадежныхъ гамлетовскихъ монологовъ.
«- Да и все на свете къ чему? Что касается до истории, я не делаю ее и потому за нее не отвечаю».

Но ведь это Каиновъ отвътъ. Въдь это байроновская Darkness, последняя «тьма», пределъ отчаяния, на какое только способна душа человеческая. Ведь ежели вся история-безсмыслица, то не изъ-за чего было и огородъ городить-бороться съ мещанствомъ, деспотизмомъ, реакцией: будь, что будетъ, все равно, весь миръ-«дьяволовъ водевиль»; и, обращаясь ко всему миру, остается воскликнуть, какъ въ 1849 году, после революции, восклицаетъ Герценъ, обращаясь къ старой Европе:
«Да здравствуетъ разрушение и хаосъ! Да здравствуетъ смерть!»
Или, что еще хуже: да здравствуетъ мещанство!

«Христианство обмелело», утверждаетъ Герценъ. Если обмелело, значить, когда-то было глубокимъ. Почему же не изследуетъ онъ эту глубину христианства? Не потому ли, что позитивный лотъ, пригодный для мели христианства, не хватаетъ до дна въ глубокихъ местахъ?
ВМЕСТЕ съ христианствомъ, - добавляетъ Герценъ, - «обмелела и революция». Если они обмелели вместе, не значить ли это, что мель у нихъ общая и общая глубина. Мель-позитивная-абсолютное мещанство человека безъ Бога; глубина-религиозная-абсолютное благородство человека въ Боге. Самъ Герценъ признаетъ связь революционныхъ идей съ религиозными, понимаетъ, что «декларация правь человеческихъ» не могла бы явиться до и безъ христианства.

«Революция,-говорить онъ,-такъ же какъ реформация, стоять на церковномъ погосте. Вольтеръ, благословивший Франклинова внука, «во имя Бога и свободы»,-такой же богословъ, какъ Василий Великий и Григорий Назианзинъ, только разныхъ толковъ. Лунный холодный отсветъ католицизма (то-есть одной изъ величайшихъ попытокъ вселенскаго христианства) прошелъ ВСЕМИ судьбами революции. Последнее слово католицизма сказано реформацией и революцией; они обнаружили его тайну; мистическое искупление разрешено политическимъ освобождениемъ. Символъ веры Никейскаго собора выразился признаниемъ правъ каждаго человека въ символе последняго вселенскаго собора, то-есть конвента 1792 года. Нравственность евангелиста Матфея - та же самая, которую проповедуеть деистъ Ж. Ж. Руссо. Вера, любовь и надежда-при входе; свобода, братство и равенство-при выходе».

Если такъ, то, казалось бы, прежде чемъ произносить смертный приговоръ европейской культуре и бежать отъ нея къ русскому варварству, въ отчаянии последняго безверия, следовало подумать, нельзя ли эти два обмелевшия начала всемирной культуры-религию и общественность- какъ-нибудь сдвинуть съ ихъ общей позитивной мели въ ихъ общую религиозную глубину. Почему же Герценъ объ этомъ не думаетъ? Кажется, все потому же: религиозныхъ глубинъ боится онъ еще больше, чемъ позитивныхъ мелей; ему мерещится въ глубинъ всякой мистики свирепое чудовище реакции, своего рода апокалипсический зверь, выходящий изъ бездны.

За осторожнаго Герцена подумалъ и ответилъ неосторожный Бакунинъ, который свелъ социологическую дилемму Герцена къ дилемме теологической или «антитеологической»:
«Dieu est, donc l’homme est esclave. L’homme est libre, donc il n’y a point de Dieu. – Je defie qui que ce soit de sortir de ce cercle et maintenant choissons».
«Богъ есть, значить, человекъ-рабъ. Человекъ свободенъ, значить, нетъ Бога. Я утверждаю, что никто не выйдетъ изъ этого круга, а теперь выберемъ».
«Религия человечества,-заключаетъ Бакунинъ,-должна быть основана на развалинахъ религии Божества».
Вольтеръ утверждалъ: если нет Бога, надо его изобрести. Бакунинъ утверждаетъ какъ разъ противоположное: если есть Богъ, надо Его упразднить. Это напоминаетъ слова чорта Ивану Карамазову:
«Надо разрушить въ человечестве идею о Боге, вотъ съ чего надо приняться за дело. Разъ человечество отречется поголовно отъ Бога, то наступить все новое».
Въ 1869 году, на Бернскомъ конгрессе лиги Мира и Свободы, Бакунинъ предложилъ принять въ основу социалистической программы отрицание всехъ религий и признание, что «бытие Бога несогласно со счастиемъ, достоинствомъ, разумомъ, нравственностью и свободой людей».
Когда большинство отвергло эту резолющю, Бакунинъ съ некоторыми членами изъ меньшинства образовалъ новый союзъ, Alliance Socialiste, первый параграфъ коего гласилъ: «Союзъ объявляетъ себя безбожнымъ» (аthee).

Этотъ яростный «антитеологизмъ» есть уже не только отрицание религии, но и религия отрицания, какая-то новая религия безъ Бога, полная не менее фанатическою ревностью, чемъ старыя религии съ Богомъ. Тургеневъ удивился, услышавъ о выходке Бакунина на бернскомъ конгрессе.«Что съ нимъ случилось! - спрашивалъ у всехъ Тургеневъ.- Ведь онъ всегда былъ верующимъ, даже Герцена бранилъ за атеизмъ. Что же съ нимъ такое случилось?»
Понятно, для чего нужно чорту уничтожить въ людяхъ идею о Боге: на то онъ и чортъ, чтобы ненавидеть Бога. Но М. А. Бакунинъ, несмотря на всю свою антитеологическую ярость,-не чортъ, а простой человекъ, да къ тому же еще религиозный. Что же съ нимъ, въ самомъ деле, случилось? Отчего онъ вдругъ возненавиделъ имя Божие и, какъ одержимый, началъ богохульствовать?

«Если есть Богъ, то человекъ-рабъ», утверждаетъ Бакунинъ. Почему? Потому что «свобода есть отрицание всякой власти, а Богъ есть власть». Это положение Бакунинъ считаетъ аксиомой. И действительно, это было бы аксиомой, если бы не было Христа. Христосъ открылъ людямъ, что Богъ-не власть, а любовь, не внешняя сила власти, а внутренняя сила любви. Любящий не желаетъ рабства любимому. Между любящимъ и любимымъ нетъ иной власти, кроме любви; но власть любви уже не власть, а свобода.
Совершенная любовь - совершенная свобода. Богъ - совершенная любовь и, следовательно, совершенная свобода. Когда Сынъ говоритъ Отцу: не Моя, а Твоя да будетъ воля-это не послушание рабства, а свобода любви. Нарушить волю Отца Сынъ не потому не хочетъ, что не можетъ, а потому не можетъ, что не хочетъ.
Дилемме Бакунина, утверждающей Бога ненависти и рабства, т.е., въ сущности, не Бога, а дьявола, можно противопоставить другую дилемму, утверждающую истиннаго Бога, Бога любви и свободы:
«Богъ есть,-значить, человекъ свободенъ; человекъ- рабъ, значитъ, нътъ Бога. Я утверждаю, что никто не выйдетъ изъ этого круга, а теперь выберемъ».
Все верующие въ Бога всегда были рабами,-согласился бы Герценъ съ Бакунинымъ. Но идею о Боге, идею высшаго метафизическаго порядка нельзя подчинять опыту низшаго историческаго порядка. Да и полно, все ли верующие въ Бога были рабами? А Иаковъ, боровшийся съ Богомъ, а Иовъ, роптавший на Бога, а израильские пророки, а христианские мученики?
Бакунинъ и Герценъ, желая бороться съ метафизической идеей о Боге, на самомъ деле, борются только съ историческими призраками, искажающими преломлениями этой идеи въ туманахъ политическихъ низинъ; борются не съ именемъ Божьимъ, а съ теми богохульствами, которыми «князь мира сего», вечный политикъ, старается закрыть отъ людей самое святое и страшное для него, дьявола, изъ всъхъ именъ Божьихъ: Свобода.

Конечно, величайшее преступление истории, какъ бы второе распятие, уже не Богочеловека, а богочеловечества, заключается въ томъ, что на кресте знамении божественной свободы, распяли свободу человеческую. Но неужели Бакунинъ и Герценъ решились бы утверждать, что въ этомъ преступлении участвовалъ самъ Распятый, что Христосъ желалъ людямъ рабства? Неужели Бакунинъ и Герценъ никогда не думали о томъ, что значитъ ответъ Христа дьяволу, который предлагаетъ Ему власть надъ всеми царствами Мира сего: ибо она принадлежишь мне,-говорить дьяволъ,- и я кому хочу, даю ее. Ежели Тотъ, Кто сказалъ: Мне принадлежишь всякая власть на земле и на небе,-отвергъ всякую государственную власть какъ принадлежащую дьяволу, то не значитъ ли это, что между истинною внутреннею властью любви, свободой Христовой, и внешнею ложною властью, рабствомъ,-такая же разница, какъ между царствомъ Божьимъ и царствомъ дьявола? Неужели Бакунинъ и Герценъ никогда не думали о томъ, что значить и это слово Христа: Я научу васъ истине, и истина сделаетъ васъ свободными. Ежели для нихъ это не сдержанное, то, можетъ-быть, на самомъ деле, это только не понятое, не вмещенное слово: Вы теперь не можете вместитъ; когда же придетъ Онъ, Духъ истины, то наставить васъ на всякую истину. И на ту последнюю истину любви, которая сделаетъ людей свободными.

Въ первомъ царстве-Отца, Ветхомъ завете, открылась власть Божия, какъ истина; во второмъ царстве-Сына, Новомъ завете, открывается истина, какъ любовь; въ третьемъ и послъднемъ царстве-Духа, въ Грядущемъ завете, откроется любовь, какъ свобода. И въ этомъ последнемъ царстве произнесено и услышано будетъ последнее, никемъ еще не произнесенное и не услышанное имя Господа Грядущаго: Освободитель.
Но здесь мы уже сходимъ не только съ этого берега, на которомъ стоить европейская культура, со своимъ мъщанствомъ прошлаго и настоящаго,-но и съ того берега, на которомъ стоить Герценъ передъ мещанствомъ будущаго; мы выплываемъ въ открытый океанъ, въ которомъ исчезаютъ все берега, въ океанъ грядущаго христианства, какъ одного изъ трехъ откровений всеединаго Откровения Троицы.

Трагедия Герцена-въ раздвоении: сознаниемъ своимъ онъ отвергалъ,-безсознательно искалъ Бога. Сознаниемъ своимъ такъ же, какъ въ бакунинской дилемме, изъ принятой посылки: человъкъ свободенъ,-делалъ выводъ: значить, нътъ Бога; безсознательно чувствовалъ неотразимость обратной дилеммы: если нътъ Бога, то нътъ и свободы. Но сказать: нетъ свободы,-для Герцена было все равно, что сказать: нътъ смысла въ жизни, не для чего жить, не за что умереть. И действительно, онъ жилъ для того и умерь за то, во что уже почти не верилъ.
Это-не первый пророкъ и мученикъ новаго, а последний боецъ, умирающий гладиаторъ стараго Мира, стараго Рима.

Ликуетъ буйный Римъ... торжественно гремитъ Рукоплесканьями широкая арена,-
А онъ, пронзенный въ грудь, безмолвно онъ лежитъ.
Во прахе и крови скользятъ его колена.

Зверь, съ которымъ борется этотъ гладиаторъ,-мещанство будущаго. Подобно своимъ предкамъ, севернымъ варварамъ, онъ вышелъ на борьбу, голый, безъ щита и оружия. А другой зверь, «тысячеголовая гидра, паюсная икра» мещанства прошлаго и настоящего, глядитъ на юнаго скифа со ступеней древняго амфитеатра.

И кровь его течетъ-последния мгновенья
Мелькаютъ-близокъ часъ...
Вотъ лучъ воображенья
Сверкнулъ въ его душе...

Предсмертное видение Герцена-Россия, какъ «свободной жизни край», и русская крестьянская община, какъ спасение мира. Старую любовь свою онъ принялъ за новую веру, но, кажется, въ последнюю минуту понялъ, что и эта последняя вера-обманъ. Если, впрочемъ, обманула вера, то любовь не обманула; въ любви его къ России было какое-то истинное прозрение: не крестьянская община, а христианская общественность, можетъ-быть, въ самомъ деле, будетъ новою верою, которую принесутъ юные варвары старому Риму.

А пока умирающий все-таки умираетъ-безъ всякой веры:

Прости, развратный Римъ! Прости, о, край родной!

Въ судьбе Герцена, этого величайшаго русскаго интеллигента, предсказан вопросъ, отъ котораго зависитъ судьба всей русской интеллигенции: пойметъ ли она, что лишь въ грядущемъ христианствъ заключена сила, способная победить мещанство и хамство грядущее? Если пойметъ, то будетъ первымъ исповедникомъ и мученикомъ новаго Мира; а если нет, то, подобно Герцену,-только последнимъ бойцомъ стараго мира, умирающимъ гладиаторомъ.

III.
Когда будутъ говорить: миръ, миръ,-тогда внезапно нападетъ на нихъ пагуба. Это пророчество никогда не казалось ближе къ исполнению, чем в наши дни.
Въ то самое время, когда Западъ въ лицъ России заключаетъ миръ съ Востокомъ, и все народы повторяютъ: миръ, миръ,-происходить воинственное свидание въ Свинемюнде. Два просвещеннейших народа сошлись только для того, чтобы показать другъ другу бронированные кулаки. Точно два хищныхъ зверя подкрались другъ къ другу, сдвинули морды, рыча и скаля зубы, обнюхались, ощетинились, готовые броситься, чтобы растерзать другъ друга, и, пятясь, молча разошлись.

Это не реальное событие, а идеальное знамение современной европейской культуры. Внешняя политика только циническое обнажение внутренней. «По плодамъ узнаете ихъ». Плодъ внутренняго, духовнаго мещанства - внешнее международное зверство-милитаризмъ, шовинизмъ.

И у древней римской волчицы были острые зубы, была кровожадная хищность въ политике. Но когда дело доходило до некоторыхъ общихъ идей-до Рах rоmаnа, идеи вселенскаго мира и Вечнаго Града, воплощения вечнаго разума,-Римъ останавливался и благоговейно склонялъ свои fasces, значки лепоновъ съ победоносными орлами, передъ этими нерушимыми святынями. И въ самую глухую ночь средневековаго варварства, среди феодальной междо-усобицы, народы прекращали войны и слагали оружие, по мановению кроткаго старца, римскаго первосвященника, который напоминалъ имъ заветъ Христа: да будеть единъ пастырь и едино стадо.

Теперь уже-ни римской веси, ни римской церкви. Никакой общей идеи, никакой общей святыни. Надъ «христианскими» государствами, этими старыми готическими лавочками, все еще возвышается кое-где полусгнивний деревянный протестантский, или ржавый медный католический крестъ; но никто уже не обращаетъ на нихъ внимания. Религия современной Европы-не христианство, а мещанство. Отъ благоразумнаго сытаго мещанства до безумнаго голоднаго зверства одинъ шагъ. Не только человекъ человеку, но и народъ народу-волкъ. Отъ взаимнаго пожирания удершиваетъ только взаимный страхъ, узда слишкомъ слабая для разсвирипевшихъ зверей. Не сегодня, такъ завтра они бросятся другъ на друга, и начнется небывалая бойня.

У одного французскаго писателя Вилье-де-Лилль-Адана есть фантастичесшй разсказъ о двухъ соседних городахъ, населенныхъ честными добрыми мещанами и лавочниками: поссорившись изъ-за какого-то вздора, городъ идетъ войною на городъ, и, несмотря на трусость или вследсткие этой трусости, лавочники истребляютъ лавочниковъ такъ, что отъ всей благополучной мещанской культуры остаются лишь рожки да ножки.
Международная политика современной Европы напоминаетъ политику этихъ трусливыхъ и свирепыхъ лавочниковъ.

Когда вглядываешься въ лица техъ, отъ кого зависятъ ныне судьбы Европы,-вспоминаются предсказания Милля и Герцена о неминуемой победе духовнаго Китая. Прежде бывали въ истории изверги, Тамерланы, Атиллы, Борджиа. Теперь уже не изверги, а люди какъ люди. Вместо скипетра- аршинъ, вместо Библии-счетная книга, вместо алтаря- прилавокъ. Какая самодовольная пошлость и плоскость въ выражении лицъ! Смотришь и «дивишься удивлениемъ великимъ», какъ сказано въ Апокалипсисе: откуда взялись эти коронованные лакеи Смердяковы, эти торжествуюпце хамы?

Да, со времени Герцена и Милля мещанство сделало въ Европе страшные успехи.
Все благородство культуры, уйдя изъ области общественной сосредоточилось въ уединенныхъ личностяхъ, въ такихъ великихъ отшельникахъ, какъ Ницше, Ибсенъ, Флоберъ и все еще самый юный изъ юныхъ - старецъ Гете. Среди плоской равнины мещанства эти бездонные артезианские колодцы человеческаго духа свидетельствуютъ о томъ, что подъ выжженной землею еще хранятся живыя воды. Но нуженъ геологический переворотъ, землетрясение, чтобы подземныя воды могли вырваться наружу и затопить равнину, снести муравьиныя кучи, опрокинуть старыя лавочки мещанской Европы****. А пока-мертвая засуха.
И даже великие отшельники европейскаго гения, только что, выходя изъ круга личной культуры, касаются общественности,-теряютъ свое благородство, пошлеютъ, мелеютъ, истощаются, какъ степныя реки въ пескахъ.
Когда Гете говорить о французской революции, онъ вдругъ никнетъ къ земле, точно по какому-то злому волшебству великанъ сплющивается, сморщивается въ карлика, изъ эллинскаго полубога становится немецкимъ бюргеромъ и - да проститъ мне тень Олимпийца-немецкимъ филистеромъ, «господиномъ фонъ-Гете», тайнымъ советникомъ Веймарскаго герцога и честнымъ сыномъ честнаго франкфуртскаго лавочника. Когда Флоберъ утверждаетъ: 1а роlitique est faite pour la canaille,-съ грустью вспоминаешь салонъ принцессы Матильды и другие раззолоченные хлевы второй империи, где метал этотъ Симеонъ-столпникъ эстетики жемчугъ передъ свиньями, проповедуя свою новую олигархию изъ «ученыхъ мандариновъ». Когда Ницше делаетъ глазки не только Бисмарку, но и русскому самодержцу, какъ величайшимъ проявлениямъ «воли къ могуществу», Wille zur Macht среди современной европейской немощи-то и на бледномъ челе «распятаго Диониса» выступаетъ то же черное пятно мещанской заразы. Всехъ благороднее, потому что откровеннее всехъ кажется, Ибсенъ, который свое отношение къ общественности выразилъ двумя словами: врагъ народа.
А друзья народа, такие гениальные вожди демократии, какъ Лассаль, Энгельсъ, Марксъ, проповедуя социализмъ, не только не предупреждают практически, но и теоретически не предвидятъ той опасности «новаго Китая», «духовнаго мещанства», которыхъ такъ боялись Герценъ и Милль.

И въ ответь социалистамъ звучитъ страшная песня новыхъ троглодитовъ

Vive le son, vive le son
De l’explosion!

Анархизмъ-последняя судорога уже не общественнаго, а личнаго бунта противъ нестерпимаго гнета государственнаго мещанства.
Некогда всю глубину мировой скорби, связанной съ этимъ проваломъ европейской общественности, измеряли такие певцы одинокаго отчаяния, какъ Леопарди и Байронъ. Теперь уже ничей взоръ не измеритъ этой глубины: она оказалась бездонной. Молча обходятъ ее зрячие, слепые въ нее молча падаютъ.
Но тутъ невольно, съ последнимъ отчаяниемъ или съ последней надеждою, нашъ взоръ, такъ же какъ предсмертный взоръ «сраженнаго гладиатора», Герцена, обращается отъ одной изъ «двухъ нашихъ родинъ» къ другой, отъ Европы къ России, отъ мрачнаго Запада къ Востоку, еще более мрачному, хотя уже окровавленному не то зарей, не то заревомъ. Для Герцена этотъ «светъ съ Востока» было возрождете «крестьянской общины», для насъ это- возрождение христианской общественности. И тутъ опять возникаетъ въ начале XX века вопросъ, поставленный въ середине XIX: мещанство, не побежденное Европою, победить ли Россия?

IV.
«Русская иителлигенция - лучшая въ мире», объявил недавно Горький.
Я этого не скажу, не потому, чтобы я этого не желалъ и не думалъ, а просто потому, что совестно хвалить себя. Ведь и я и Горький, оба мы-русские интеллигенты. И следовательно, не намъ утверждать, что русский интеллигентъ наилучший изъ всехъ возможныхъ интеллигентовъ въ наилучшемъ изъ всехъ возможныхъ мировъ. Такой оптимизмъ опасенъ, особенно по нынешним временамъ въ России, когда всякъ куликъ свое болото хвалитъ. НЕТ, уже лучше по другой пословице: кого люблю, того и бью. Оно больнее, зато здоровее. Итакъ, я не берусь решить, что такое русская интеллигенщя, чудо ли она или чудовище,-я только знаю, что это, въ самомъ деле, нечто единственное въ современной европейской культуре.

Мещанство захватило въ Европе общественность; отъ него спасаются отдельныя личности въ благородство высшей культуры. Въ России-наоборотъ: отдельныхъ личностей не ограждаетъ отъ мещанства низший уровень нашей культуры; зато наша общественность вся насквозь благородна.
«Въ нашей жизни, въ самомъ деле, есть что-то безумное, но нет ничего пошлаго, ничего мещанскаго».
Ежели прибавить: не въ нашей личной, а въ нашей общественной жизни,-то эти слова Герцена, сказанный пол-века назадъ, и поныне останутся верными.
Русская общественность-вся насквозь благородна, потому что вся насквозь трагична. Существо трагедии противоположно существу идилии. Источникъ всякаго мещанства-идиллическое благополучие, хотя бы и дурного вкуса, «сонъ золотой», хотя бы и сусальнаго китайскаго золота. Трагедия, подлинное железо гвоздей распинающихъ- источникъ всякаго благородства, той алой крови, которая всехъ этой крови причащающихся делаетъ «родомъ цар-ственнымъ». Жизнь русской интеллигенции-сплошное неблагополучие, сплошная трагедия.
Кажется, нетъ въ мире положения более безвыходнаго, чемъ, то въ которомъ очутилась русская интеллигенция,-положение между двумя гнетами: гнетомъ сверху, самодержавнаго строя, и гнетомъ снизу, темной народной стихии, не столько ненавидящей, столько не понимающей,-но иногда непонимание хуже всякой ненависти. Между этими двумя страшными гнетами русская общественность мелется, какъ чистая пшеница Господня,-дастъ Богъ, перемелется, мука будетъ, мука для того хлеба, которымъ, наконецъ, утолится великий голодъ народный: а пока все-таки участь русскаго интеллигента, участь зерна пшеничнаго-быть раздавленнымъ, размолотымъ-участь трагическая. Тутъ ужъ не до мещанства, не до жиру, быть бы живу!

Вглядитесь: какое на самомъ деле ни на что не похожее общество, какие странныя лица.
Вотъ молодой человъкъ, «бедно одетый, съ тонкими чертами лица», убийца старухи-процентщицы, подражатель Наполеона, недоучившейся студентъ, Родионъ Раскольниковъ. Вотъ студентъ медицины, который потрошить своимъ скальпелемъ и скепсисомъ живыхъ лягушекъ, мертвыхъ философовъ, проповедует Stoff und Kraft съ такою же разбойничьей удалью, какъ ребята Стеньки Разина покрикивали некогда: сарынь на кичку!-нигилистъ Базаровъ. Вотъ опростившейся баринъ-философъ, пашущий землю, Николай Левинъ. Вотъ стыдливый какъ девушка послушникъ, «краснощекий реалистъ», «ранний человеко-любецъ», Алеша Карамазовъ. И братъ его Иванъ-ранний человеконенавистникъ, Иванъ-«глубокая совесть». И, наконецъ, самый необычайный изъ всехъ, «человекъ изъ подполья», съ губами, искривленными какъ будто вечною судорогою злости, съ глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, «Иоанновой», съ тяжелымъ взоромъ эпилептика, бывший петрашевецъ и каторжникъ, будущая противоестественная помесь реакционера съ террористомъ, полубесноватый, полусвятой, Федоръ Михайловичъ Достоевский.

За ними другие, безыменные,-лица еще более строгаго классическаго благородства, точно изъ мрамора изваянныя, образы новыхъ Гармодиевъ и Аристогитоновъ, Сэнъ-Жюстовъ и Камиль Демулэновъ, гневные херувимы народныхъ бурь. И девушки-какъ чистыя весталки, какъ новыя Юдифи, идущия въ станъ Олоферна, съ молитвою въ сердце и съ мечомъ въ рукахъ.
А въ самой темной глубине, среди громовъ и молний нашего Синая, 14 декабря-уже почти нечеловеческие облики первыхъ пророковъ и праотцевъ русской свободы,- изваяния уже не изъ мрамора, а изъ гранита, не того ли самаго, чью глыбу попираетъ Медный Всадникъ?

Это все, что угодно, только не мещане. Пусть бы осмелился Флоберъ утверждать въ ихъ присутствии 1а роlitique est faite pour la canaille. Онъ скорее бы сделался самъ,- чем сделалъ бы ихъ чернью. Для нихъ политика-страсть, хмель, «огонь поядающий», на которомъ воля, какъ сталь, раскаляется добыла. Это ни въ какихъ народныхъ легендахъ не прославленные герои, ни въ какихъ церковныхъ святцахъ не записанные мученики-но подлинные герои, подлинные мученики.
Отъ ликующихъ, праздно болтающихъ, Обагряющихъ руки въ крови, Уведи меня въ станъ погибающихъ за великое дело любви.

Когда совершится «великое дело любви», когда закончится освободительное движение, которое они начали и продолжают»,-только тогда Россия пойметъ, что эти люди сделали и чего они стоили.
Что же это за небывалое, единственное въ мире общество, или сословие, или каста, или вера, или заговоръ? Это не каста, не вера, не заговоръ,-это все вместе въ одномъ, это-русская иителлигенция.
Откуда она явилась? Кто ее создалъ? Тотъ же, кто создалъ или, вернее, родилъ всю новую Россию,-Петръ.

Я уже разъ говорилъ и вновь повторяю и настаиваю: первый русский интеллигентъ-Петръ. Онъ отпечаталъ, отчеканилъ, какъ на бронзе монеты, лицо свое на крови и плоти русской интеллигенции. Единственные законные наследники, дети Петровы-все мы, русские интеллигенты. Онъ- въ насъ, мы-въ немъ. Кто любить Петра, тотъ и насъ любить; кто его ненавидитъ, тотъ ненавидитъ и насъ.

Что такое Петръ? Чудо или чудовище? Я опять-таки решать не берусь. Онъ слишкомъ родной мне, слишкомъ часть меня самого, чтобы я могъ судить о немъ безпристрастно. Я только знаю - другого Петра не будетъ, онъ у России одинъ; и русская иителлигенция у нея одна, другой не будетъ. И пока въ России живъ Петръ Великий, жива и великая русская интеллигенция.

Мы каждый день погибаемъ. У насъ много враговъ, мало друзей. Велика опасность, грозящая намъ, но велика и надежда наша: съ нами Петръ.

Среди всех печальныхъ и страшныхъ явлений, которые за последнее время приходится переживать русскому обществу,самое печальное и страшное - та дикая травля русской интеллигенции,которая происходитъ, къ счастью пока только въ темныхъ и глухихъ
подпольяхъ русской печати.
Нужна ли для России русская интеллигенция?-вопросъ такъ нелеп, что, кажется иногда, отвечать не стоитъ. Кто же сами вопрошаюшие, какъ не интеллигенты? Сомневаясь въ праве русской интеллигенции на существование, они сомневаются въ своемъ собственномъ праве на существование,-можетъ-быть, впрочемъ, и хорошо делаютъ, потому что слишкомъ ничтожна степень ихъ «интеллигентности». Поистине, есть въ этой травле что-то самоубийственное, граничащее съ буйнымъ помешательствомъ, для котораго нужны не доводы разума, а смирительная рубашка. Бываютъ, впрочемъ, такия минуты, когда самому разуму ничего не остается делать, какъ надевать эту смирительную рубашку на буйство безумныхъ.
Среди нечленораздельныхъ воплей и ругательствъ можно разобрать одно только обвинение, имеющее некоторое слабое подобие разумности,-обвинете русской интеллигенции въ «безпочвенности», оторванности отъ знаменитыхъ «трехъ основъ», трехъ китовъ народной жизни.

Тутъ, пожалуй, не только «безпочвенность», готовы мы согласиться, тутъ бездна, та самая «бездна», надъ которою Медный Всадникъ России «вздернулъ на дыбы»,-всю Россию, а не одну лишь русскую интеллигенцию. Пусть же ея обвинители скажутъ прямо: Петръ-не русский человекъ.

Но въ такомъ случае, мы, «безпочвенные» интеллигенты, предпочтемъ остаться съ Петромъ и Пушкинымъ, который любилъ Петра какъ самаго родного изъ родныхъ, нежели съ теми, для кого Петръ и Пушкинъ чужие.
«Страшно свободенъ духомъ русский человекъ», говорить Достоевский, указывая на Петра. Въ этой-то страшной свободе духа, въ этой способности внезапно отрываться отъ почвы, отъ быта, истории, сжигать все свои корабли, ломать все свое прошлое во имя неизвестнаго будущаго,-въ этой произвольной безпочвенности и заключается одна изъ глубочайшихъ особенностей русскаго духа. Насъ очень трудно сдвинуть; но разъ мы сдвинулись, мы доходимъ во всемъ, въ добръ и зле, въ истине, и лжи, въ мудрости и безумии, до крайности. «Все мы, русские, любимъ по краямъ и пропастямъ блуждать», еще въ XVII веке жаловался нашъ первый славянофилъ, Крижаничъ. Особенность, можетъ-быть, очень опасная, но что же делать? Быть самими собою не всегда безопасно. Отречься отъ нея значить сделаться не только «безпочвеннымъ», но и безличнымъ, бездарнымъ. Это похоже на парадоксъ, но иногда кажется, что наши «почвенники», самобытники, националисты, гораздо менее русские люди, чемЪ наши нигилисты, отрицатели, наши интеллигентные «бетуны» и «нетовцы». Самоотрицание, самосожжение-нечто нигде, кроме России, невообразимое, невозможное. Между протопопомъ Аввакумомъ, готовымъ сжечься и жечь другихъ за старую веру, и анархистомъ Бакунинымъ, предлагавшимъ, во время Дрезденской революции, выставить на стенахъ осажденнаго города Сикстинскую Мадонну для защиты отъ прусскихъ бомбъ,-пруссаки-де народъ образованный, стрелять по Рафаэлю не посмеютъ,-между этими двумя русскими крайностями- гораздо больше сходнаго, чем это кажется съ перваго взгляда.
Пушкинъ сравнивалъ Петра съ Робеспьеромъ и въ петровскомъ преобразовании видель «революцию сверху», «белый терроръ». Въ самомъ деле, Петръ не только первый русский интеллигентъ, но и первый русский нигилистъ. Когда «протодиаконъ всешутейшаго собора» кощунствуетъ надъ величайшими народными святынями, это нигилизмъ гораздо более смелый и опасный, чемъ нигилизмъ Писарева, когда онъ разноситъ Пушкина.

Русские крестьяне-духоборы, очутившиеся где-то на краю света, въ Канаде, распустившие домашний скотъ и сами запрягшиеся въ плуги, изъ милосердия къ животнымъ, это ли не «безпочвенность»? И вместе съ тем это ли не русские люди? «Духоборчество», чрезмерная духовность, отвлеченность, рационализмъ, доходящий до своихъ предельныхъ выводовъ, до края «бездны», сказавшийся въ нашемъ простонародномъ сектантстве, сказывается и въ нашей интеллигенции. Нигилисъ Базаровъ говорить: «умру, лопухъ вырастетъ». Нилъ Сорский завещаетъ не хоронить себя, а бросить где-нибудь въ поле, какъ «мертваго пса»: въ обоихъ случаяхъ, несмотря на разницу въ выводахъ, одна и та же безсознательная метафизика-аскетическое презрение духа къ плоти. Интеллигентная «безпочвенность», отвлеченный идеализмъ есть одинъ изъ последнихъ, но очень жизненныхъ отпрысковъ народнаго аскетизма.
Беда русской интеллигенции не въ томъ, что она не достаточно, а скорее въ томъ, что она слишкомъ русская, только русская. Когда Достоевский въ глубине русскаго искалъ «всечеловеческаго», всемирнаго, онъ чуялъ и хотелъ предупредить эту опасность.
«Безпочвенность»-черта подлинно-русская, но, разумеется, тутъ еще не вся Россия. Это только одна изъ противоположныхъ крайностей, которыя такъ удивительно совмещаются въ России. Рядомъ съ интеллигентами и народными рационалистами-духоборами есть интеллигентные и народные хлысты-мистики.

Рядомъ съ черезчуръ трезвыми есть черезчуръ пьяные. Кроме равнинной, вширь идущей, несколько унылой и серой, дневной России Писарева и Чернышевскаго:

Эти бедныя селенья.
Эта скудная природа-

Есть вершинная и подземная, ввысь и вглубь идущая, тайная, звездная, ночная Россия Достоевскаго и Лермонтова:

Ночь тиха, пустыня внемлетъ Богу,
И звезда съ звездою говорит...

Какая изъ этихъ двухъ России подлинная? Обе - одинаково подлинные.
Ихъ разъединение дошло въ настоящемъ до последнихъ предъловъ. Какъ соединить ихъ,-вотъ великий вопросъ будущаго. (!!!)

VI.
Второе обвинение, связанное съ обвинениемъ въ «безпочвенности»,-«безбожии» русской интеллигенции.
Едва ли простая случайность то, что это обвинение въ безбожии исходить почти всегда отъ людей, о которыхъ сказано: устами чтутъ Меня, но сердце ихъ далече отстоитъ отъ Меня.
О русской интеллигенции иногда хочется сказать обратное: устами не чтутъ Меня; но сердце ихъ не далече отстоитъ отъ Меня.

Вера и сознание веры не одно и то же. Не все, кто думаетъ верить,-верит; и не все, КТО думаетъ не верить,- не веритъ. У русской интеллигенции нетъ еще религиознаго сознания, исповедания, но есть уже великая и все возрастающая религиозная жажда. Блаженны алчущие и жаждущие, ибо они насытятся.
Существуютъ многие противоположные, не только положительные, но и отрицательные пути къ Богу. Богоборчество Иакова, ропотъ Иова, неверие Фомы-все это подлинные пути къ Богу.
Пусть русские интеллигенты-«мытари и грешники», последние изъ последнихъ. «Мытари и грешники идутъ въ царствие Божие впереди» техъ фарисеевъ и книжниковъ, которые «взяли ключъ разумения, сами не входятъ и другихъ не пускаютъ». «Последние будутъ первыми».

Иногда кажется, что самый атеизмъ русской интеллигенции-какой-то особенный, мистический атеизмъ. Тутъ у нея такое же, какъ у Бакунина, отрицание религии, переходящее въ религию отрицания; такое же, какъ у Герцена, трагическое раздвоение ума и сердца: умъ отвергаетъ, сердце ищетъ Бога.

Для великаго наполнения нужна великая пустота. «Безбожие» русской интеллигенции не есть ли это пустота глубокаго сосуда, который ждетъ наполнения?
«Было же тутъ шесть каменныхъ водоносовъ. Иисусъ говоритъ имъ: наполните сосуды водою. И наполнили ихъ доверха. И говоритъ имъ: теперь почерпните и несите къ распорядителю пира. И понесли. Когда же распорядитель отведалъ воды, сделавшейся виномъ, тогда зоветъ жениха и говоритъ ему: всякий человекъ подаетъ сперва хорошее вино, а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберегъ доселе».
Надежда наша въ томъ, что наша Кана Галилейская впереди: водоносы наши стоятъ еще пустые; мы пьемъ вино худшее, а хорошее Архитриклионъ сберегъ доселе.

Достоевский, вспомнивъ какъ-то летъ черезъ тридцать одинъ изъ своихъ разговоровъ съ Белинскимъ, восклицаетъ съ такимъ негодованиемъ, какъ будто разговоръ происходилъ только вчера: «Этотъ человекъ ругалъ при мне Христа».
И делаетъ неистовый выводъ:
«Белинский-самое тупое и смрадное явлете русской жизни». Тутъ какое-то страшное недоразумение. Страшно то, что Белинский могъ ругать Христа. Но, можетъ-быть, еще страшнее то, что на основании этихъ ругательствъ Достоевский черезъ тридцать летъ могъ произнести такой приговоръ надъ Белинскимъ, не понявъ, что если этотъ человекъ, какъ свеча сгоревший передъ Кемь-то, Кого такъ и не узналъ, не сумелъ назвать по имени,-и не былъ со Христомъ, то Христосъ былъ съ нимъ. Всякая хула на Сына Человеческаго простится людямъ. Когда Белинский возсталъ на Гоголя, за то, что въ «Переписке съ друзьями» Гоголь пытался освятить рабство именемъ Христовымъ, то Белинский, Христа «ругавший», былъ, конечно, ближе къ Нему, нежели Гоголь, Христа исповедавший.

О русской интеллигенции иногда можно сказать то же, что о Белинскомъ: она еще не со Христомъ, но уже съ нею Христосъ.
Не следуетъ, конечно, на этомъ успокаиваться: Онъ стоить у дверей и стучитъ; но если мы не услышимъ и не отворимъ,-Онъ уйдетъ къ другимъ. (!!!)

VII.
«Безбожие» русской интеллигенции зависитъ отъ религиознаго недостатка не во всемъ ея существе, а только въ некоторой части его,-не въ чувстве, совести, воле, а въ сознании, въ уме, intellect’е, т.-е. именно въ томъ, что интеллигенцию и делаетъ интеллигенцией.
Можетъ-быть, самое слово это не совсемъ точно совпадаетъ съ объемомъ понятия. Сила русской интеллигенции-не въ intellect’е, не въ уме, а въ сердце и совести. Сердце и совесть ея почти всегда на правомъ пути; умъ часто блуждаетъ. Сердце и совесть свободны, умъ связанъ. Сердце и совесть безстрашны и «радикальны», умъ робокъ и въ самомъ радикализме консервативенъ, подражателенъ. При избытке общественныхъ чувствъ-недостатокъ общихъ идей. Все эти русские нигилисты, материалисты, марксисты, идеалисты, реалисты-только волны мертвой зыби, идущей съ Немецкаго моря въ Балтийское.

Что ему книга последняя скажетъ,
То ему на душу сверху и ляжетъ.

Взять хотя бы нашихъ марксистовъ. Нътъ никакого сомнения, что это-превосходнейшие люди. И народъ любят они, конечно, не меньше народниковъ. Но когда говорятъ о «железномъ законе экономической необходимости», то кажутся свирепыми жрецами Маркса-Молоха, которому готовы принести въ жертву весь русский народъ. (!!!)

И договорились до чортиковъ. Не только другимъ, но и сами себе опротивели. И, наконецъ, взявъ своего Маркса, своего боженьку за ноженьку-да и объ полъ брякъ. Или по друтой пословице: плохого бога и телята лижутъ- бернштейновские телята оплошавшаго Маркса лижутъ.
Тянулась, тянулась канитель марксистская, а потомъ потянула босяцкая. (!!!)
Сначала мы думали, что босяки-то ужъ, по крайней мере, самобытное явление. Но когда пригляделись и прислушались, то оказалось, что такъ же точно, какъ русские марксисты повторяли немца Маркса, и русские босяки повторяли немца Ницше. Одну половину Ницше взяли босяки, другую наши декаденты-оргиасты. Не успелъ еще скрыться Пляши-Нога, какъ поклонники новаго Диониса запели: «выше поднимайте ваши дифирамбические ноги!» (Вяч. Ивановъ, «Религия Диониса» въ «Вопросахъ Жизни»). Одного немца пополамъ разрезали и хватило на два русскихъ «новыхъ слова».

Глядя на все эти невинные умственные игры рядомъ съ глубочайшей нравственной и общественной трагедией, иногда хочется воскликнуть съ невольною досадою: золотые сердца, глиняныя головы!

А эстетика деревянная. «Сапоги выше Шекспира»- этого, конечно, теперь уже никто не скажетъ словомъ, но это застряло где-то въ извилинахъ нашей физиологии, и нет-нет, да и скажется «дурнымъ глазомъ» относительно всякой внешней эстетической формы, какъ безполезной роскоши. Не то, чтобы мы утверждали прямо: красивое безнравственно, но мы слишкомъ привыкли къ тому, что нравственное некрасиво; слишкомъ легко примиряемся съ этимъ противоречиемъ. Если наша этика-«Шекспиръ», то эстетика наша иногда, действительно, немногимъ выше «сапоговъ». Во всякомъ случат, писаревское «разрушение эстетики», къ сожалению, глубоко национально. Это-въ русской, великорусской природе:

Серенькое небо, серенькия будни-
Ельникъ, сосны да песокъ.

И здесь, въ уме, в intе11есt’е интеллигенции нашей, какъ въ сердце и воле, тотъ же народный уклонъ къ аскетизму, къ духоборчеству, монашеский страхъ плоти и крови, страхъ всякой наготы и красоты, какъ соблазна бесовскаго. Отсюда-при отношении истинно религиозномъ къ свободе внешней, общественной-неуважение ко внутренней, личной свободе, отсюда же у радикальнейшихъ изъ нашихъ радикаловъ-нетерпимость раскольниковъ, уставщиковъ, взаимное подглядывание, какъ бы кто не оскоромился, не осквернился мирскою скверною. И безпоповцы-реалисты, и поповцы-идеалисты, и федосеевцы-марксисты, и молокане-народники, - каждое согласие, каждый толк ест изъ собственной чашки, пьетъ изъ особаго «лампаднаго стаканчика», не сообщаясь съ еретиками. И у всех-одинаковый постъ, отвлеченное рационалистическое сухоядение. «Мяса не вкушаемъ, вина не пьемъ».
Говорятъ, преподобный Серафимъ Саровский питался долгие годы какою-то болотною травою сниткою. Все эти реализмы, идеализмы, монизмы, плюрализмы, эмпирио-критицизмы и другие засушенные «измы», которыми доныне питается русская интеллигенция, напоминаютъ траву снитку.
Отъ умственнаго голода лица стали унылы, унылы, и бледны, и постны. Все чеховские «хмурые люди». Въ сердцахъ уже солнце восходить, а въ мысляхъ все еще «су-мерки»; въ сердцахъ огонь пламенеющий, а въ мысляхъ стынущая теплота, тепленькая водица, подогретая немецкая Наbегsuрре; въ сердцахъ буйная молодость, а въ мысляхъ смиренное старчество.

Иногда, глядя на этихъ молодыхъ стариковъ, интеллигентныхъ аскетовъ и постниковъ:), хочется воскликнуть:

Милые русские юноши! Вы благородны, честны, искренни. Вы-надежда наша, вы-спасете и будущность России. Отчего же лица ваши такъ печальны, взоры потуплены долу? Развеселитесь, усмехнитесь, поднимите ваши головы, посмотрите чорту прямо въ глаза. Не бойтесь глупаго стараго чорта политической реакции, который все еще мерещится вамъ то въ языческой эстетике, то въ христианской мистике. Не бойтесь никакихъ соблазновъ, никакихъ искушений, никакой свободы, не только внешней, общественной, но и внутренней, личной, потому что безъ второй невозможна и первая. Одного бойтесь-рабства и худшаго изъ всехъ рабствъ-мещанства и худшаго изъ всехъ мещанствъ-хамства, ибо воцарившийся рабъ и есть хамъ, а воцарившийся хамъ и есть чортъ-уже не старый, фантастический, а новый, реальный чортъ, действительно страшный, страшнее, чем его малюютъ,-грядущий Князь мира сего, Грядущий Хамъ. (!!!)

VIII.
«Наша борьба не противъ крови и плоти, а противъ властей и начальствъ, противъ мироправителей тьмы века сего, духовъ злобы поднебесныхъ».

Мироправитель тьмы века сего и есть грядущий на царство мещанинъ, Грядущий Хамъ.
У этого Хама въ России-три лица.

Первое, настоящее-надъ нами, лицо самодержавия, мертвый позитивизмъ казенщины, китайская стена табели о рангахъ, отделяющая русский народъ отъ русской интеллигенции и русской церкви.
Второе лицо прошлое-рядомъ съ нами, лицо православия, воздающаго кесарю Божие, той церкви, о которой Достоевский сказалъ, что она «въ параличе». «Архиереи наши такъ взнузданы, что куда хошь поведи», жаловался одинъ русский архипастырь XVIII века, и то же самое съ еще большимъ правомъ могли бы сказать современные архи¬пастыри. Духовное рабство-въ самомъ источнике всякой свободы; духовное мещанство-въ самомъ источнике всякаго благородства. Мертвый позитивизмъ православной казенщины, служащий позитивизму казенщины самодержавной.
Третье лицо будущее-подъ нами, лицо хамства, идущаго снизу-хулиганства, босячества, черной сотни-самое страшное изъ всехъ трехъ лицъ.

Эти три начала духовнаго мещанства соединились противъ трехъ началъ духовнаго благородства: противъ земли, народа-живой плоти, противъ церкви-живой души, противъ интеллигенции-живого духа России.
Для того чтобы въ свою очередь три начала духовнаго благородства и свободы могли соединиться противъ трехъ началъ духовнаго рабства и хамства-нужна общая идея, которая соединила бы интеллигенцию, церковь и народъ; а такую общую идею можетъ дать только возрождение религиозное вместе съ возрождениемъ общественнымъ. Ни религия безъ общественности, ни общественность безъ религии, а только религиозная общественность спасетъ Россию.

И прежде всего должно пробудиться религиозно-общественное сознание тамъ, где есть уже сознательная общественность и безсознательная религиозность,-въ русской интеллигенции, которая не только по имени, но и по существу своему должна сделаться интеллигенцией, то-есть воплощением intе11есt"а, разума, сознания России. Разумъ, доведенный до конца своего, приходить къ идее о БогЬ. Интеллигенция, доведенная до конца своего, придетъ къ религии.

Это кажется невероятнымъ. Но не даромъ освободительное движение России началось въ религии. Не даромъ такие люди, какъ Новиковъ, Каразинъ, Чаадаевъ, какъ масоны, мартинисты и другие мистики конца XVIII, начала XIX века находятся въ самой тесной внутренней связи съ декабристами. Это было и это будетъ. Религиознымъ огнемъ крестилась русская общественность въ младенчестве своемъ, и тотъ же огонь сойдетъ на нее въ пору ея возмужалости, вспыхнетъ на челе ея, какъ бы «разделяющийся языкъ огненный» въ новомъ сошествии Духа Св. на живой духъ России, на русскую интеллигенцию. Потому-то, может-быть,и оказалась она въ полной темноте религиознаго сознания, въ своемъ «безбожии», что совершила полный круговой оборотъ отъ света къ свету, отъ солнца закатнаго къ солнцу восходному, отъ Перваго Пришествия ко Второму.

Это ведь и есть путь не только русской интеллигенции, но и всей России отъ Христа Пришедшаго ко Христу Грядущему.
И когда это совершится, тогда русская интеллигенция уже перестанетъ быть интеллигенцией, только интеллигенцией, человеческимъ, только человеческимъ разумомъ,- тогда она сделается Разумомъ Богочеловеческимъ, Логосомъ России, какъ члена вселенскаго тела Христова, новой истинной Церкви,-уже не временной, поместной, греко-российской, а вечной, вселенской Церкви Грядущаго Господа, Церкви св. Софии, Премудрости Божией, Церкви Троицы нераздельной и неслиянной,- царства не только Отца и Сына, но Отца, Сына и Духа Св.
«Сие и буди, буди!»

А для того, чтобы это было, надо разорвать кощунственный союзъ религии съ реакцией, надо, чтобы люди, наконецъ, поняли, что значить Cлово, ставшаго Плотью:
Если Сынъ освободить васъ, то истинно свободны будете (Иоанна XIII, 36).
Не противъ Христа, а со Христомъ-къ свободе. Христосъ освободить миръ-и никто, кроме Христа. Со Христомъ-противъ рабства, мещанства и хамства.
Хама Грядущаго победить лишь Грядущий Христосъ.

____________
* "Они уже прожили свое" (лат) - формула, которой римские власти объявляли народу о казни государственных преступников (напр., консул Цицерон - о казни участников заговора Катилины) - Прим. В.П.
** Здесь проявлется, вообще говоря, незнание Д.С. Мережковским тонкостей китайской философии - даосизма. Правда, в Китае восторжествовал гибрид конфуцианства, марксизма-ленинизма и рыночной экономики, что можно считать высшей степенью мещанства - Прим. В.П.
*** Это могла бы быть религия Природы, или религия пантеизма, открытая всему человечеству и незатуманенная доктринерами. - Прим. ВП.
**** Именно это и грядет, Дмитрий Сергеевич! - Прим. ВП.

Дмитрий Сергеевич Мережковский, Полн. собр. соч., том XIV, Изд-во И.Д. Сытина, Москва, 1914 г.

[Ну, вот он и пришел, Дмитрий Сергеевич, "Грядущий хам". Этот хам имеет теперь глобальное обличье. Хам, с его ай-подами и интернетом, и все его "три лица" хорошо видны тем, кто не потерял чувства свободы и достоинства. Но их становится все меньше. Зато хамов прибавляется, некоторые из них даже избраны президентами - ВП]

"Мещанство победит и должно победить", - пишет Герцен в 1864 году в статье "Концы и начала". "Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство - окончательная форма западной цивилизации".

Трудно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе. Ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по выражению Достоевского, "две родины: наша Русь и Европа". Может быть, он сам не знал, кого любит больше - Россию или Европу. Подобно другу своему Бакунину, он был убежден, что последнее освобождение есть дело не какого-либо одного народа, а всех народов вместе, всего человечества, и что народ может освободиться окончательно, только отрекаясь от своей национальной обособленности и входя в круг всечеловеческой жизни. "Всечеловечество", которое у Пушкина было эстетическим созерцанием, у Герцена, первого из русских людей, становится жизненным действием, подвигом. Он пожертвовал не отвлеченно, а реально своей любви к Европе своей любовью к России. Для Европы сделался вечным изгнанником, жил для нее и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один работник во время революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах.

Ежели такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее. И когда он произносит свой приговор "Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего", когда утверждает, что в дверях старого мира - "не Катилина, а смерть", и на лбу его цицероновское: "vixerunt", - то можно не принимать этого приговора, - я лично его не принимаю, - но нельзя не признать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.

В подтверждение своих мыслей о неминуемой победе мещанства в Европе Герцен ссылается на одного из благороднейших представителей европейской культуры, на одного из ее "рыцарей без страха и упрека", на Дж.Ст.Милля.

"Мещанство, - говорит Герцен, - это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст Милля, которая всем владеет, - толпа без невежества, но и без образования... Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты... Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем, - мы к этому прибавим: и не одна Англия".

"Может, какой-нибудь кризис и спасет от китайского маразма. Но откуда он придет, как? Этого я не знаю, да и Милль не знает". "Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может закалить тело, довести душу до судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений и твердым шагом идет на плаху, на костер? Посмотрите кругом - что в состоянии поднять народы?

Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма... С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией - западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться".

"Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешивания, - достижение вперед делалось тише, и тише, пока наконец не наступала последняя тишина Китая".

По следам "азиатских народов, вышедших из истории", вся Европа "тихим, невозмущаемым шагом" идет к этой последней тишине благополучного муравейника, к "мещанской кристаллизации" - китаизации.

Герцен соглашается с Миллем: "Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаем".

"Подумай, - заключает Герцен письмо неизвестному русскому, - кажется, всему русскому народу, - подумай, и у тебя волос станет дыбом".

Ни Милль, ни Герцен не видели последней причины этого духовного мещанства. "Мы вовсе не врачи! Мы - боль", - предупреждает Герцен. И действительно, во всех этих пророчествах, - не только для Милля, но отчасти и для Герцена, пророчествах на собственную голову, - нет никакого вывода, знания, а есть лишь крик неизвестной боли, неизвестного ужаса. Причины мещанства Герцен и Милль не могли видеть, как человек не может видеть лицо свое без зеркала. То, чем они страдают и чего боятся в других, находится не только в других, но и в них самих, в последних непереступаемых и даже невидимых для них пределах их собственного религиозного, вернее, антирелигиозного сознания.

Последний предел всей современной европейской культуры - позитивизм, или, по терминологии Герцена, "научный реализм", как метод не только частного научного, но и общего философского и даже религиозного мышления. Родившись в науке и философии, позитивизм вырос из научного и философского сознания в бессознательную религию, которая стремится упразднить и заменить собою все бывшие религии. Позитивизм, в этом широком смысле, есть утверждение мира, открытого чувственному опыту, как единственно реального, и отрицание мира сверхчувственного; отрицание конца и начала мира в Боге и утверждение бесконечного и безначального продолжения мира в явлениях, бесконечной и безначальной, непроницаемой для человека среды явлений, середины, посредственности, той абсолютной, совершенно плотной, как Китайская стена, "сплоченной посредственности", conglomerated mediocrity, того абсолютного мещанства, о котором говорят Милль и Герцен, сами не разумея последней метафизической глубины того, что говорят.

В Европе позитивизм только делается - в Китае он уже сделался религией. Духовная основа Китая, учение Лао Дзы и Конфуция, - совершенный позитивизм, религия без Бога, "религия земная, безнебесная", как выражается Герцен о европейском научном реализме. Никаких тайн, никаких углублений и порываний к "мирам иным". Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая положительность. Есть то, что есть, и ничего больше нет, ничего больше не надо. Здешний мир - все, и нет иного мира, кроме здешнего. Земля - все, и нет ничего, кроме земли. Небо - не начало и конец, а безначальное и бесконечное продолжение земли. Земля и небо не будут едино, как утверждает христианство, а суть едино. Величайшая империя земли и есть Небесная империя, земное небо. Серединное царство - царство вечной середины, вечной посредственности, абсолютного мещанства - "царство не Божие, а человеческое", как определяет опять-таки Герцен общественный идеал позитивизма. Китайскому поклонению предкам, золотому веку в прошлом соответствует европейское поклонение потомкам золотого века в будущем. Ежели не мы, то потомки наши увидят рай земной, земное небо, - утверждает религия прогресса. И в поклонение предкам, и в поклонение потомкам одинаково приносится в жертву единственное человеческое лицо, личность безличному, бесчисленному роду, народу, человечеству - "паюсной икре, сжатой из мириад мещанской мелкоты", грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь от Бога, от абсолютной Божественной Личности, человек неминуемо отрекается от своей собственной человеческой личности. Отказываясь, ради чечевичной похлебки умеренной сытости, от своего божественного голода и божественного первородства, человек неминуемо впадает в абсолютное мещанство.

Китайцы - совершенные желтолицые позитивисты; европейцы - пока еще несовершенные белолицые китайцы. В этом смысле американцы совершеннее европейцев. Тут крайний Запад сходится с крайним Востоком.

Грядущий хам

"Мещанство победит и должно победить", пишет Герцен в 1864 г. в статье "Концы и начала". - "Да, любезный друг, пора придти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство - окончательная форма западной цивилизации"1.

Трудно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе. Ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по выражению Достоевского, "две родины: наша Русь и Европа". Может быть, он сам не знал, кого любить больше Россию или Европу. Подобно другу своему Бакунину, он был убежден, что последнее освобождение есть дело не какого-либо одного народа, а всех народов вместе, всего человечества, и что народ может освободиться окончательно, только отрекаясь от своей национальной обособленности и входя в круг всечеловеческой жизни. "Всечеловечество", которое у Пушкина было эстетическим созерцанием, у Герцена, первого из русских людей, становится жизненным действием, подвигом. Он пожертвовал не отвлеченно, а реально своей любви к Европе своей любовью к России. Для Европы сделался вечным изгнанником, жил для нее и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один работник, во время революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах.

Ежели такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее. И когда он произносит свой приговор: "я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего", когда утверждает, что в

дверях старого мира - "не Катилина, а смерть", и на лбу его цицероновское: "vixerunt"*, то можно не принимать этого приговора, - я лично его не принимаю, - но нельзя не признать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.

В подтверждение своих мыслей о неминуемой победе мещанства в Европе Герцен ссылается на одного из благороднейших представителей европейской культуры, на одного из ее "рыцарей без страха и упрека", на Дж.Ст.Милля.

"Мещанство, - говорит Герцен, - это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст.Милля, которая всем владеет, - толпа без невежества, но и без образования... Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты... Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем, - мы к этому прибавим: и не одна Англия".

"Может, какой-нибудь кризис и спасет от китайского маразма. Но откуда он придет, как? Этого я не знаю, да и Милль не знает". "Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может закалить тело, довести душу до судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений, и твердым шагом идет на плаху, на костер? Посмотрите кругом, - что в состоянии поднять народы?"

"Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации;

______ *Отжил (лат.). - Ред.

обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма... С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией - западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться"2.

"Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешивания, - движение вперед делалось тише и тише, пока, наконец, не наступала последняя тишина Китая".

По следам "азиатских народов, вышедших из истории", вся Европа "тихим, невозмущаемым шагом" идет к этой последней тишине благополучного муравейника, к "мещанской кристаллизации" - китаизации.

Герцен соглашается с Миллем: "Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаем".

"Подумай, - заключает Герцен письмо неизвестному русскому, - кажется, всему русскому народу, - подумай, и у тебя волос станет дыбом".

Ни Милль, ни Герцен не видели последней причины этого духовного мещанства. "Мы вовсе не врачи! Мы - боль", - предупреждает Герцен. И действительно, во всех этих пророчествах, - не только для Милля, но отчасти и для Герцена, пророчествах на собственную голову, - нет никакого вывода, знания, а есть лишь крик неизвестной боли, неизвестного ужаса. Причины мещанства Герцен и Милль не могли видеть, как человек не может видеть лицо свое без зеркала. То, чем они страдают и чего боятся в других, находится не только в других, но и в них самих, в последних непереступаемых и даже невидимых для них пределах их собственного религиозного, вернее, антирелигиозного, сознания.

Последний передел всей современной европейской культуры - позитивизм, или, по терминологии Герцена, "научный реализм", как метод не только частного научного, но и общего философского и даже религиозного мышления. Родившись в науке и философии, позитивизм вырос из научного и философского сознания в бессознательную религию, которая стремится упразднить и заменить собою все бывшие религии. Позитивизм, в этом широком смысле, есть утверждение мира, открытого чувственному опыту, как единственнореального, и отрицание мира сверхчувственного; отрицание конца и начала мира в Боге и утверждение бесконечного и безначального продолжения мира в явлениях, бесконечной и безначальной, непроницаемой для человека среды явлений, середины, посредственности, той абсолютной, совершенноплотной, как Китайская стена, "сплоченной посредственности", conglomerated mediocrity, того абсолютного мещанства, о которых говорят Милль и Герцен, сами не разумея последней метафизической глубины того, что говорят.

В Европе позитивизм только делается, в Китае он уже сделался религией. Духовная основа Китая, учение Лао-Цзы и Конфуция совершенный позитивизм, религия без Бога, "религия земная, безнебесная", как выражается Герцен о европейском научном реализме. Никаких тайн, никаких углублений и порываний к "мирам иным". Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая положительность. Есть то, что есть, и ничего больше нет, ничего больше не надо. Здешний мир - все, и нет иного мира, кроме здешнего. Земля - все, и нет ничего, кроме земли. Небо - не начало и конец, а безначальное и бесконечное продолжение земли. Земля и небо не будут едино, как утверждает христианство, а суть едино. Величайшая империя земли и есть Небесная

империя, земное небо. Серединное царство царство вечной середины, вечной посредственности, абсолютного мещанства "царство не Божие, а человеческое", как определяет опять-таки Герцен общественный идеал позитивизма. Китайскому поклонению предкам золотому веку в прошлом соответствует европейское поклонение потомкам, золотой век в будущем. Ежели не мы, то потомки наши увидят рай земной, земное небо, - утверждает религия прогресса. И в поклонении предкам, и в поклонении потомкам одинаково приносится в жертву единственное человеческое лицо, личность безличному, бесчисленному роду, народу, человечеству - "паюсной икре, сжатой из мириад мещанской мелкоты", грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь от Бога, от абсолютной Божественной Личности, человек неминуемо отрекается от своей собственной человеческой личности. Отказываясь, ради чечевичной похлебки умеренной сытости, от своего божественного голода и божественного первородства, человек неминуемо впадает в абсолютное мещанство.

Китайцы - совершенные желтолицые позитивисты; европейцы - пока еще несовершенные белолицые китайцы. В этом смысле американцы совершеннее европейцев. Тут крайний Запад сходится с крайним Востоком.

Для Герцена и Милля то столкновение Китая с Европою, которое начинается, но, вероятно, не кончится на наших глазах, имело бы особенно вещий, грозный смысл. Китай довел до совершенства позитивное созерцание, но позитивного действия, всей прикладной технической стороны положительного знания недоставало Китаю. Япония, не только военный, но и культурный авангард Востока, взяла у европейцев эту техническую сторону цивилизации и сразу сделалась для них

непобедимой. Пока Европа противопоставляла скверным китайским пушкам свои лучшие, она побеждала, и эта победа казалась торжеством культуры над варварством. Но когда сравнялись пушки, то и культуры сравнялись. Оказалось, что у Европы ничего и не было, кроме пушек, чем бы она могла показать свое культурное превосходство над варварами. Христианство? Но "христианство обмелело"; оно еще имеет некоторое довольно, впрочем, сомнительное значение для внутренней европейской политики; но когда современному христианству, переезжая за границу Европы, приходится обменивать свои кредитные билеты на чистое золото, то за них никто ничего не дает. Да и в самой Европе бесстыднейшие стыдятся говорить о христианстве, по поводу таких серьезных вещей, как война. Некогда источник великой силы, христианство сделалось теперь источником великой немощи, самоубийственной непоследовательности, противоречивости всей западно-европейской культуры. Христианство - эти старые семитические дрожжи в арийской крови - и есть именно то, что не дает ей устояться окончательно, мешает последней "кристаллизации", китаизации Европы. Кажется, позитивизм белой расы навеки попорчен, "подмочен" "метафизическим и теологическим периодом". Позитивизм желтой расы вообще и японской в частности - это свеженькое яичко, только что снесенное желтой монгольской курочкой от белого арийского петушка - ничем не попорчен: каким он был за два, за три тысячелетия, таким и остался, таким навсегда останется. Позитивизм европейский все еще слишком умственный, то есть поверхностный, так сказать, накожный; желтые люди - позитивисты до мозга костей. И культурное наследие веков - китайская метафизика, теология - не ослабляет, а усиливает этот естественный физиологический дар.

Кто верен своей физиологии, тот и последователен, кто последователен, тот и силен, а кто силен, тот и побеждает. Япония победила Россию. Китай победит Европу, если только в ней самой не совершится великий духовный переворот, который опрокинет вверх дном последние метафизические основы ее культуры и позволит противопоставить пушкам позитивного Востока не одни пушки позитивного Запада, а кое-что более реальное, более истинное.

Вот где главная "желтая опасность" - не извне, а внутри; не в том, что Китай идет в Европу, а в том, что Европа идет в Китай. Лица у нас еще белые; но под белой кожей уже течет не прежняя густая, алая, арийская, а все более жидкая, "желтая" кровь, похожая на монгольскую сукровицу; разрез наших глаз прямой, но взор начинает косить, суживаться. И прямой белый свет европейского дня становится косым "желтым" светом китайского заходящего или японского восходящего солнца. В настоящее время японцы кажутся переодетыми обезьянами европейцев; кто знает, может быть, со временем европейцы и даже американцы будут казаться переодетыми обезьянами японцев и китайцев, неисправимыми идеалистами, романтиками старого мира, которые только притворяются господами нового мира, позитивистами. Может быть, война желтой расы с белой - только недоразумение: свои своих не узнали. Когда же узнают, то война окончится миром, и это будет уже "мир всего мира", последняя тишина и покой небесный. Небесная империя, Серединное царство по всей земле от Востока до Запада, окончательная "кристаллизация", всечеловеческий улей и муравейник, сплошная, облепляющая шар земной, "паюсная икра" мещанства, и даже не мещанства, а хамства, потому что достигшее своих пределов и воцарившееся мещанство есть хамство.

Подумай, - можно заключить эти мысли так же, как некогда заключил Герцен, подумай, и у тебя волос станет дыбом.

У Герцена были две надежды на спасение Европы от Китая.

Первая, более слабая - на социальный переворот. Герцен ставил дилемму так:

"Если народ сломится, - новый Китай неминуем. Но если народ сломит, - неминуем социальный переворот".

Спрашивается: чем же и во имя чего народ, сломивший социальный гнет, сломит и внутреннее духовное начало мещанской культуры? Какой новой верой, источником нового благородства? Каким вулканическим взрывом человеческой личности против безличного муравейника?

Сам Герцен утверждает:

"За большинством, теперь господствующим (то есть за большинством капиталистического мещанства), стоит еще большее большинство кандидатов на него (то есть пролетариата), для которых нравы, понятия образ жизни мещанства - единственная цель стремлений; их хватит на десять перемен. Мир безземельный, мир городского пролетариата не имеет другого пути спасения и весь пройдет мещанством, которое в наших глазах отстало, а в глазах полевого населения и пролетариев представляет образованность и развитие".

Но если народ "весь пройдет мещанством", то, спрашивается, куда же он выйдет? Или из настоящего несовершенного мещанства - в будущее совершенное, из неблагополучного капиталистического муравейника - в благополучный социалистический, из черного железного века Европы - в "желтый" золотой век и вечность Китая? У голодного пролетария и у сытого мещанина разные экономические выгоды, но метафизика и религия одинаковые - метафизика умеренного здравого смысла, религия умеренной мещанской сытости. Война

четвертого сословия с третьим, экономически реальная, столь же не реальна метафизически и религиозно, как война желтой расы с белой; и там и здесь сила против силы, а не Бог против Бога. В обоих случаях одно и то же недоразумение: за внешней, временной войной - внутренний вечный мир.

Итак, на вопрос, чем народ победит мещанство, у Герцена нет никакого ответа. Правда, он мог бы позаимствовать ответ у своего друга, анархиста Бакунина, мог бы перейти от социализма к анархизму. Социализм желает заменить один общественный порядок другим, власть меньшинства - властью большинства; анархизм отрицает всякий общественный порядок, всякую внешнюю власть во имя абсолютной свободы, абсолютной личности, - этого начала всех начал и конца всех концов. Мещанство, непобедимое для социализма, кажется (хотя только до поры, до времени, до новых, еще более крайних выводов, которых, впрочем, ни Герцен, ни Бакунин не предвидели) победимым для анархизма. Сила и слабость социализма, как религии, в том, что он предопределяет будущее социальное творчество и тем самым невольно включает в себя дух вечной середины, мещанства, неизбежное метафизическое следствие позитивизма, как религии, на котором и сам он, социализм, построен. Сила и слабость анархизма в том, что он не предопределяет никакого социального творчества, не связывает себя никакой ответственностью за будущее перед прошлым, и с исторической мели мещанства выплывает в открытое море неизведанных исторических глубин, где предстоит ему или окончательное крушение, или открытие нового неба и новой земли. "Мы должны разрушать, только разрушать, не думая о творчестве, творить не наше дело", - проповедует Бакунин. Но тут уже кончается сознательный позитивизм и начинается скрытая,

бессознательная мистика, пусть безбожная, противобожная, но все же мистика. Когда Бакунин в "Dieu et I"Вtat"3 полагает свой "антитеологизм", вернее, антитеизм теоретической основой безвластия, - он касается слишком опасных пределов отрицания, где минус на минус, отрицание на отрицание легко дает неожиданный плюс, нечаянное утверждение какой-то обратной, бессознательной религии. Бакунинский "абсолютно свободный человек" слишком похож на фантастического "сверхчеловека", не-человека, чтобы со спокойным сердцем мог его принять Герцен, который боится всякой мистики больше всего, даже больше самого мещанства, не сознавая, что этот суеверный страх мистики уже имеет в себе нечто мистическое. Как бы то ни было, правоверный социалист Герцен отшатнулся от впавшего в ересь анархиста Бакунина.

В конце жизни Герцен потерял или почти потерял надежду на социальный переворот в Европе, кажется, впрочем, потому, что перестал верить не столько в его возможность, сколько в спасительность.

Тогда-то загорелся последний свет в надвигавшейся тьме, последняя надежда в наступавшем отчаянии, - надежда на Россию, на русскую сельскую общину, которая будто бы спасет Европу.

Ежели Герцен был Мефистофелем Бакунина в разоблачении бессознательной мистики анархического "подполья", то Бакунин, в свою очередь, оказался Мефистофелем Герцена в разоблачении столь же бессознательной мистики русской общины, как спасительницы Европы.

"Вы все готовы простить, - писал Бакунин Огареву и Герцену с Исхии в 1866 году, - пожалуй, готовы поддерживать все, если не прямо, так косвенно, лишь бы

оставалось неприкосновенным ваше мистическое святая святых - великорусская община, от которой мистически, не рассердитесь за обидное, но верное слово, вы ждете спасения не только для великорусского народа, но и всех славянских земель, для Европы, для мира. А кстати, скажите, отчего вы не соблаговолили отвечать серьезно и ясно на серьезный упрек, сделанный вам; вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась, да и стоит века в китайской неподвижности со своим правом на землю. Почему эта община, от которой вы ожидаете таких чудес в будущем, в продолжение десяти веков прошедшего существования не произвела из себя ничего, кроме самого гнусного рабства? Гнусная гнилость и совершенное бесправие патриархальных обычаев, бесправие лица перед миром и всеподавляющая тягость этого мира, убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, отсутствие права не только юридического, но простой справедливости в решениях того же мира и жестокая бесцеремонность его отношений к каждому бессильному и небогатому члену, его систематичная притеснительность к тем членам, в которых проявляются притязания на малейшую самостоятельность, и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки - вот, во всецелости ее настоящего характера, великорусская крестьянская община"4.

Что мог бы правоверный Герцен ответить еретику Бакунину на эту анафему? Ничего позитивного, а разве только мистическое: credo, quia absurdum*, так же, впрочем, как и Бакунин ничего не мог бы ответить Герцену по вопросу об "анти-теологическом", но всетаки слишком теологическом основании анархизма, этого непонятного с точки зрения позитивной, то есть относительной, абсолют

______ *Верую, ибо абсурдно (лат.). - Ред.

ного освобождения абсолютной личности. В том-то и дело, что у обоих, у Герцена и Бакунина, были такие предельные выводы, дойдя до которых, они должны были, глядя друг другу в глаза, рассмеяться, как авгуры. Но они хотели быть не авгурами, жрецами старых богов, а пророками новых, и потому избегали смотреть друг другу в глаза. Каждый, чтобы не смеяться над самим собой, смеялся над своим противником; но во время этого взаимного смеха царапали кошки на сердце обоих.

Почему, в самом деле, общинное владение муравейником должно избавить муравьев от муравьиной участи? И чем дикое рабство лучше культурного хамства?

Когда Герцен бежал из России в Европу, он попал из одного рабства в другое, из материального - в духовное. А когда захотел обратно бежать из Европы в Россию, то попал из европейского движения к новому Китаю - в старую "китайскую неподвижность" России. В обоих случаях - из огня да в полымя. Какой из двух Китаев лучше, старый или новый? Оба хуже, как отвечают дети. Герцен это знал, но не хотел знать. И когда бегал из одного Китая в другой, то от себя самого бегал, метался в последнем ужасе последнего сознания, что уже не во что верить ни в Европе, ни в России.

"- Помилуйте, к чему же после этого вся история?" - спрашивает он себя в одном из своих безнадежных гамлетовских монологов.

"- Да и все на свете к чему? Что касается до истории, я не делаю ее и потому за нее не отвечаю".

Но ведь это Каинов ответ. Ведь это байроновская Darkness, последняя "тьма", предел отчаяния, на какое только способна душа человеческая. Ведь ежели вся история бессмыслица, то не из-за чего было и огород городить - бороться с мещанством, деспотизмом, реакцией: будь, что будет, все

равно, весь мир - "дьяволов водевиль"; и, обращаясь ко всему миру, остается воскликнуть, как в 1840 году, после революции, восклицает Герцен, обращаясь к старой Европе:

"Да здравствует разрушение и хаос! Да здравствует смерть!"

Или, что еще хуже: да здравствует мещанство!

"Христианство обмелело", утверждает Герцен. Если обмелело, значит, когда-то было глубоким. Почему же не исследует он эту глубину христианства? Не потому ли, что позитивный лот, пригодный для мели христианства, не хватает до дна в глубоких местах?

Вместе с христианством, добавляет Герцен, "обмелела и революция". Если они обмелели вместе, не значит ли это, что мель у них общая и общая глубина. Мель позитивная - абсолютное мещанство человека без Бога; глубина религиозная - абсолютное благородство человека в Боге. Сам Герцен признает связь революционных идей с религиозными, понимает, что "декларация прав человеческих" не могла бы явиться до и без христианства.

"Революция, - говорит он, - так же как реформация, стоят на церковном погосте. Вольтер, благословивший Франклинова внука, "во имя Бога и свободы", - такой же богослов, как Василий Великий и Григорий Назианзин, только разных толков. Лунный холодный отсвет католицизма (то есть одной из величайших попыток вселенского христианства) прошел всеми судьбами революции. Последнее слово католицизма сказано реформацией и революцией; они обнаружили его тайну; мистическое искупление разрешено политическим освобождением. Символ веры Никейского собора выразился признанием прав каждого человека в символе последнего вселенского собора, то есть конвента 1792

года. Нравственность евангелиста Матфея - та же самая, которую проповедует деист Ж.Ж.Руссо. Вера, любовь и надежда - при входе; свобода, братство и равенство - при выходе"5.

Если так, то, казалось бы, прежде чем произносить смертный приговор европейской культуре и бежать от нее к русскому варварству, в отчаянии последнего безверия, следовало подумать, нельзя ли эти два обмелевшие начала всемирной культуры религию и общественность - как-нибудь сдвинуть с их общей позитивной мели в их общую религиозную глубину. Почему же Герцен об этом не думает? Кажется, все потому же: религиозных глубин боится он еще больше, чем позитивных мелей; ему мерещится в глубине всякой мистики свирепое чудовище реакции, своего рода апокалипсический зверь, выходящий из бездны.

За осторожного Герцена подумал и ответил неосторожный Бакунин, который свел социологическую дилемму Герцена к дилемме теологической или "антитеологической":

"Dieu est, donc l"homme est esclave. L"homme est libre, donc il n"y a point de Dieu. - Je dВfie qui que ce soit de sortir de ce cercle et maintenant choisissons".

"Бог есть, значит, человек - раб. Человек свободен, значит, нет Бога. Я утверждаю, что никто не выйдет из этого круга, а теперь выберем".

"Религия человечества, - заключает Бакунин, - должна быть основана на развалинах религии Божества"6.

Вольтер утверждал: если нет Бога, надо его изобрести. Бакунин утверждает как раз противоположное: если есть Бог, надо Его упразднить. Это напоминает слово чёрта Ивану Карамазову:

"Надо разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело. Раз

человечество отречется поголовно от Бога, то наступит все новое".

В 1869 году, на Бернском конгрессе лиги Мира и Свободы, Бакунин предложил принять в основу социалистической программы отрицание всех религий и признание, что "бытие Бога несогласно со счастьем, достоинством, разумом, нравственностью и свободой людей".

Когда большинство отвергло эту резолюцию, Бакунин с некоторыми членами из меньшинства образовал новый союз, Alliance Socialiste7, первый параграф коего гласил: "Союз объявляет себя безбожным" (athВe).

Этот яростный "антитеологизм" есть уже не только отрицание религии, но и религия отрицания, какая-то новая религия без Бога, полная не менее фанатической ревностью, чем старые религии с Богом. Тургенев удивился, услышав о выходе Бакунина на Бернском конгрессе. "Что с ним случилось! - спрашивал у всех Тургенев. - Ведь он всегда был верующим, даже Герцена бранил за атеизм. Что же с ним такое случилось?"

Понятно, для чего нужно чёрту уничтожить в людях идею о Боге: на то он и чёрт, чтобы ненавидеть Бога. Но М.А.Бакунин, несмотря на всю свою антитеологическую ярость, - не чёрт, а простой человек, да к тому же еще религиозный. Что же с ним, в самом деле, случилось? Отчего он вдруг возненавидел имя Божие и, как одержимый, начал богохульствовать?

"Если есть Бог, то человек - раб", утверждает Бакунин. Почему? Потому что "свобода есть отрицание всякой власти, а Бог есть власть". Это положение Бакунин считает аксиомой. И действительно, это было бы аксиомой, если бы не было Христа. Христос открыл людям, что Бог - не власть, а любовь, не внешняя сила власти, а внутренняя сила любви. Любящий не желает рабства любимому. Между любящим и любимым нет иной власти,

кроме любви; но власть любви уже не власть, а свобода.

Совершенная любовь - совершенная свобода. Бог - совершенная любовь и, следовательно, совершенная свобода. Когда Сын говорит Отцу: не Моя, а Твоя да будет воля - это не послушание рабства, а свобода любви. Нарушить волю Отца Сын не потому не хочет, что не может, а потому не может, что не хочет.

Дилемме Бакунина, утверждающей Бога ненависти и рабства, т.е., в сущности, не Бога, а дьявола, можно противопоставить другую дилемму, утверждающую истинного Бога, Бога любви и свободы:

"Бог есть, - значит, человек свободен; человек - раб, значит, нет Бога. Я утверждаю, что никто не выйдет из этого круга, а теперь выберем".

Все верующие в Бога всегда были рабами, - согласился бы Герцен с Бакуниным. Но идею о Боге, идею высшего метафизического порядка нельзя подчинять опыту низшего исторического порядка. Да и полно, все ли верующие в Бога были рабами? А Иаков, боровшийся с Богом, а Иов, роптавший на Бога, а израильские пророки, а христианские мученики?

Бакунин и Герцен, желая бороться с метафизической идеей о Боге, на самом деле, борются только с историческими призраками, искажающими преломлениями этой идеи в туманах политических низин; борются не с именем Божьим, а с теми богохульствами, которыми "князь мира сего", вечный политик, старается закрыть от людей самое святое и страшное для него, дьявола, из всех имен Божьих: Свобода.

Конечно, величайшее преступление истории, как бы второе распятие, уже не Богочеловека, а богочеловечества, заключается в том, что на кресте, знамении божественной свободы, распяли свободу человеческую. Но неужели Бакунин и Герцен

решились бы утверждать, что в этом преступлении участвовал сам Распятый, что Христос желал людям рабства? Неужели Бакунин и Герцен никогда не думали о том, что значит ответ Христа дьяволу, который предлагает Ему власть над всеми царствами мира сего: ибо она принадлежит мне, - говорит дьявол, - и я кому хочу, даю ее. Ежели Тот, Кто сказал: Мне принадлежит всякая власть на земле и на небе, - отверг всякую государственную власть как принадлежащую дьяволу, то не значит ли это, что между истинной внутренней властью любви, свободой Христовой, и внешней ложной властью, рабством, - такая же разница, как между царством Божьим и царством дьявола? Неужели Бакунин и Герцен никогда не думали о том, что значит и это слово Христа: Я научу вас истине, и истина сделает вас свободными. Ежели для них это не сдержанное, то, может быть, на самом деле, это только не понятое, не вмещенное слово: Вы теперь не можете вместить; когда же приидет Он, Дух истины, то наставит вас на всякую истину. И на ту последнюю истину любви, которая сделает людей свободными.

В первом царстве - Отца, Ветхом завете, открылась власть Божия, как истина; во втором царстве - Сына, Новом завете, открывается истина, как любовь; в третьем и последнем царстве - Духа, в Грядущем завете, откроется любовь, как свобода. И в этом последнем царстве произнесено и услышано будет последнее, никем еще не произнесенное и не услышанное имя Господа Грядущего: Освободитель.

Но здесь мы уже сходим не только с этого берега, на котором стоит европейская культура, со своим мещанством прошлого и настоящего, - но и с того берега, на котором стоит Герцен перед мещанством будущего; мы выплываем в открытый океан, в котором исчезают все берега, в океан грядущего

христианства, как одного из трех откровений всеединого Откровения Троицы.

Трагедия Герцена - в раздвоении: сознанием своим он отвергал, бессознательно искал Бога. Сознанием своим так же, как в бакунинской дилемме, из принятой посылки: человек свободен, - делал вывод: значит, нет Бога; бессознательно чувствовал неотразимость обратной дилеммы: если нет Бога, то нет и свободы. Но сказать: нет свободы, - для Герцена было все равно, что сказать: нет смысла в жизни, не для чего жить, не за что умереть. И действительно, он жил для того и умер за то, во что уже почти не верил.

Это - не первый пророк и мученик нового, а последний боец, умирающий гладиатор старого мира, старого Рима.

Ликует буйный Рим... торжественно

Рукоплесканьями широкая арена, А он, пронзенный в грудь, безмолвно он

Во прахе и крови скользят его колена.

Зверь, с которым борется этот гладиатор, - мещанство будущего. Подобно своим предкам, северным варварам, он вышел на борьбу, голый, без щита и оружия. А другой зверь, "тысячеголовая гидра, паюсная икра" мещанства прошлого и настоящего, глядит на юного скифа со ступеней древнего амфитеатра.

И кровь его течет - последние мгновенья

Мелькают - близок час... Вот луч

воображенья

Сверкнул в его душе...

Предсмертное видение Герцена - Россия, как "свободной жизни край", и русская крестьянская община, как спасение мира.

Старую любовь свою он принял за новую веру, но, кажется, в последнюю минуту понял, что и эта последняя вера - обман. Если, впрочем, обманула вера, то любовь не обманула; в любви его к России было какое-то истинное прозрение: не крестьянская община, а христианская общественность, может быть, в самом деле, будет новой верой, которую принесут юные варвары старому Риму.

А пока умирающий все-таки умирает - без всякой веры:

Прости, развратный Рим! Прости, о,

край родной!

В судьбе Герцена, этого величайшего русского интеллигента, предсказан вопрос, от которого зависит судьба всей русской интеллигенции: поймет ли она, что лишь в грядущем христианстве заключена сила, способная победить мещанство и хамство грядущее? Если поймет, то будет первым исповедником и мучеником нового мира; а если нет, то, подобно Герцену, - только последним бойцом старого мира, умирающим гладиатором.

Когда будут говорить: мир, мир - тогда внезапно нападет на них пагуба. Это пророчество никогда не казалось ближе к исполнению, чем в наши дни.

В то самое время, когда Запад в лице России заключает мир с Востоком, и все народы повторяют: мир, мир, - происходит воинственное свидание в Свинемюнде. Два просвещеннейшие народа сошлись только для того, чтобы показать друг другу бронированные кулаки. Точно два хищных зверя подкрались друг к другу, сдвинули морды, рыча и скаля зубы, обнюхались, ощетинились, готовые броситься, чтобы растерзать друг друга, и, пятясь, молча разошлись.

Это не реальное событие, а идеальное знамение современной европейской культуры. Внешняя политика только циническое обнаружение внутренней. "По плодам узнаете их". Плод внутреннего, духовного мещанства внешнее международное зверство - милитаризм, шовинизм.

И у древней римской волчицы были острые зубы, была кровожадная хищность в политике. Но когда дело доходило до некоторых общих идей - до Pax romana*, идеи вселенского мира и Вечного Града, воплощения вечного разума, - Рим останавливался и благоговейно склонял свои fasces**, значки легионов с победоносными орлами, перед этими нерушимыми святынями. И в самую глухую ночь средневекового варварства, среди феодальной междоусобицы, народы прекращали войны и слагали оружие, по мановению кроткого старца, римского первосвященника, который напоминал им завет Христа: да будет един пастырь и едино стадо.

Теперь уже - ни римской веси, ни римской церкви. Никакой общей идеи, никакой общей святыни. Над "христианскими" государствами, этими старыми готическими лавочками, все еще возвышается кое-где полусгнивший деревянный протестантский, или ржавый медный католический крест; но никто уже не обращает на них внимания. Религия современной Европы - не христианство, а мещанство. От благоразумного сытого мещанства до безумного голодного зверства один шаг. Не только человек человеку, но и народ народу - волк. От взаимного пожирания удерживает только взаимный страх, узда слишком слабая для рассвирепевших зверей. Не

______ *Римский мир, империя (лат.). - Ред. **Фасции (знаки достоинства римских магистратов; склонить перед кем-нибудь фасции - форма отдания чести) (лат.). Ред.

сегодня, так завтра они бросятся друг на друга, и начнется небывалая бойня.

У одного французского писателя Вильеде-Лилль-Адапа есть фантастический рассказ о двух соседних городах, населенных честными добрыми мещанами и лавочниками: поссорившись из-за какого-то вздора, город идет войной на город, и, несмотря на трусость или вследствие этой трусости, лавочники истребляют лавочников так, что от всей благополучной мещанской культуры остаются лишь рожки да ножки.

Международная политика современной Европы напоминает полику этих трусливых и свирепых лавочников.

Когда вглядываешься в лица тех, от кого зависят ныне судьбы Европы, - вспоминаются предсказания Милля и Герцена о неминуемой победе духовного Китая. Прежде бывали в истории изверги, Тамерланы, Атиллы, Борджиа. Теперь уже не изверги, а люди как люди. Вместо скипетра - аршин, вместо Библии счетная книга, вместо алтаря - прилавок. Какая самодовольная пошлость и плоскость в выражении лиц! Смотришь и "дивишься удивлением великим", как сказано в Апокалипсисе: откуда взялись эти коронованные лакеи Смердяковы, эти торжествующие хамы?

Да, со времени Герцена и Милля мещанство сделало в Европе страшные успехи.

Все благородство культуры, уйдя из области общественной, сосредоточилось в уединенных личностях, в таких великих отшельниках, как Ницше, Ибсен, Флобер и все еще самый юный из юных - старец Гёте. Среди плоской равнины мещанства эти бездонные артезианские колодцы человеческого духа свидетельствуют о том, что под выжженной землей еще хранятся живые воды. Но нужен геологический переворот, землетрясение, чтобы подземные воды могли вырваться наружу и затопить равнину, снести муравьиные кучи,

опрокинуть старые лавочки мещанской Европы. А пока - мертвая засуха.

И даже великие отшельники европейского гения, только что, выходя из круга личной культуры, касаются общественности, - теряют свое благородство, пошлеют, мелеют, истощаются, как степные реки в песках.

Когда Гёте говорит о французской революции, он вдруг никнет к земле, точно по какому-то злому волшебству великан сплющивается, сморщивается в карлика, из эллинского полубога становится немецким бюргером и - да простит мне тень Олимпийца - немецким филистером, "господином фон-Гёте", тайным советником Веймарского герцога и честным сыном честного франкфуртского лавочника. Когда Флобер утверждает: la politique est faite pour la canaille*, - с грустью вспоминаешь салон принцессы Матильды и другие разлолоченные хлевы второй империи, где метал этот Симеон-столпник эстетики жемчуг перед свиньями, проповедуя свою новую олигархию из "ученых мандаринов". Когда Ницше делает глазки не только Бисмарку, но и русскому самодержцу, как величайшим проявлениям "воли к могуществу", Wille zur Macht среди современной европейской немощи то и на бледном челе "распятого Диониса" выступает то же черное пятно мещанской заразы. Всех благороднее, потому что откровеннее всех, кажется, Ибсен, который свое отношение к общественности выразил двумя словами: враг народа.

А друзья народа, такие гениальные вожди демократии, как Лассаль, Энгельс, Маркс, проповедуя социализм, не только не предупреждают практически, но и теоретически не предвидят той опасности "нового Китая", "духовного мещанства", которых так боялись Герцен и Милль.

______ *Политика - занятие для сброда (франц.). Ред.

И в ответ социалистам звучит страшная песня новых троглодитов:

Viva le son, vive le son

De l"explosion!**

Анархизм - последняя судорога уже не общественного, а личного бунта против нестерпимого гнета государственного мещанства.

Некогда всю глубину мировой скорби, связанной с этим провалом европейской общественности, измеряли такие певцы одинокого отчаяния, как Леопарди и Байрон. Теперь уже ничей взор не измерит этой глубины: она оказалась бездонной. Молча обходят ее зрячие, слепые в нее молча падают.

Но тут невольно, с последним отчаянием или с последней надеждой, наш взор, так же как предсмертный взор "сраженного гладиатора", Герцена, обращается от одной из "двух наших родин" к другой, от Европы к России, от мрачного Запада к Востоку, еще более мрачному, хотя уже окровавленному не то зарей, не то заревом. Для Герцена этот "свет с Востока" было возрождение "крестьянской общины", для нас это возрождение христианской общественности. И тут опять возникает в начале XX века вопрос, поставленный в середине XIX: мещанство, не побежденное Европой, победит ли Россия?

"Русская интеллигенция - лучшая в мире", объявил недавно Горький.

Я этого не скажу, не потому, чтобы я этого не желал и не думал, а просто потому, что совестно хвалить себя. Ведь и я, и

______ **Да здравствует звук, да здравствует звук взрыва! (франц.). - Ред.

Горький, оба мы - русские интеллигенты. И следовательно, не нам утверждать, что русский интеллигент наилучший из всех возможных интеллигентов в наилучшем из всех возможных миров. Такой оптимизм опасен, особенно по нынешним временам в России, когда всяк кулик свое болото хвалит. Нет, уже лучше по другой пословице: кого люблю, того и бью. Оно больнее, зато здоровее. Итак, я не берусь решить, что такое русская интеллигенция, чудо ли она или чудовище, - я только знаю, что это, в самом деле, нечто единственное в современной европейской культуре.

Мещанство захватило в Европе общественность; от него спасаются отдельные личности в благородство высшей культуры. В России - наоборот: отдельных личностей не ограждает от мещанства низкий уровень нашей культуры; зато наша общественность вся насквозь благородна.

"В нашей жизни, в самом деле, есть чтото безумное, но нет ничего пошлого, ничего мещанского".

Ежели прибавить: не в нашей личной, а в нашей общественной жизни, - то эти слова Герцена, сказанные полвека назад, и поныне останутся верными.

Русская общественность - вся насквозь благородна, потому что вся насквозь трагична. Существо трагедии противоположно существу идиллии. Источник всякого мещанства - идиллическое благополучие, хотя бы и дурного вкуса, "сон золотой", хотя бы и сусального китайского золота. Трагедия, подлинное железо гвоздей распинающих источник всякого благородства, той алой крови, которая всех этой крови причащающихся делает "родом царственным". Жизнь русской интеллигенции - сплошное неблагополучие, сплошная трагедия.

Кажется, нет в мире положения более безвыходного, чем то, в котором очутилась

русская интеллигенция, - положение между двумя гнетами: гнетом сверху, самодержавного строя, и гнетом снизу, темной народной стихии, не столько ненавидящей, сколько не понимающей, - но иногда непонимание хуже всякой ненависти. Между этими двумя страшными гнетами русская общественность мелется, как чистая пшеница Господня, - даст Бог, перемелется, мука будет, мука для того хлеба, которым, наконец, утолится великий голод народный: а пока все-таки участь русского интеллигента, участь зерна пшеничного - быть раздавленным, размолотым участь трагическая. Тут уж не до мещанства, не до жиру, быть бы живу!

Вглядитесь: какое на самом деле ни на что не похожее общество, какие странные лица.

Вот молодой человек, "бедно одетый, с тонкими чертами лица", убийца старухипроцентщицы, подражатель Наполеона, недоучившийся студент, Родион Раскольников. Вот студент медицины, который потрошит своим скальпелем и скепсисом живых лягушек, мертвых философов, проповедует Stoff und Kraft* с такой же разбойничьей удалью, как ребята Стеньки Разина покрикивали некогда: сарынь на кичку! - нигилист Базаров. Вот опростившийся барин-философ, пашущий землю, Николай Левин. Вот стыдливый как девушка послушник, "краснощекий реалист", "ранний человеколюбец", Алеша Карамазов. И брат его Иван - ранний человеконенавистник, Иван "глубокая совесть". И, наконец, самый необычайный из всех, "человек из подполья", с губами, искривленными как будто вечной судорогой злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, "Иоанновой", с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом,

______ *Материя и сила (нем.). - Ред.

полубесноватый, полусвятой, Федор Михайлович Достоевский.

За ними другие, безыменные, - лица еще более строго классического благородства, точно из мрамора изваянные, образы новых Гармодиев и Аристогитонов, Сен-Жюстов и Камиль Демулэнов, гневные херувимы народных бурь. И девушки - как чистые весталки, как новые Юдифи, идущие в стан Олоферна, с молитвой в сердце и с мечом в руках.

А в самой темной глубине, среди громов и молний нашего Синая, 14 декабря - уже почти нечеловеческие облики первых пророков и праотцев русской свободы, - изваяния уже не из мрамора, а из гранита, не того ли самого, чью глыбу попирает Медный Всадник?

Это все, что угодно, только не мещане. Пусть бы осмелился Флобер утверждать в их присутствии: la politique est faite pour la canaille**. Он скорее бы сделался сам, - чем сделал бы их чернью. Для них политика страсть, хмель, "огонь поедающий", на котором воля, как сталь, раскаляется добела. Это ни в каких народных легендах не прославленные герои, ни в каких церковных святцах не записанные мученики - но подлинные герои, подлинные мученики.

От ликующих, праздно

болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви.

Когда совершится "великое дело любви", когда закончится освободительное движение, которое они начали и продолжают, - только тогда Россия поймет, что эти люди сделали и чего они стоили.

Что же это за небывалое, единственное в мире общество, или сословие, или каста, или

______ **Политика занятие для сброда (франц.). Ред.

вера, или заговор? Это не каста, не вера, не заговор, - это все вместе в одном, это русская интеллигенция.

Откуда она явилась? Кто ее создал? Тот же, кто создал или, вернее, родил всю новую Россию, - Петр.

Я уже раз говорил и вновь повторяю и настаиваю: первый русский интеллигент Петр. Он отпечатлел, отчеканил, как на бронзе монеты, лицо свое на крови и плоти русской интеллигенции. Единственные законные наследники, дети Петровы - все мы, русские интеллигенты. Он - в нас, мы - в нем. Кто любит Петра, тот и нас любит; кто его ненавидит, тот ненавидит и нас.

Что такое Петр? Чудо или чудовище? Я опять-таки решать не берусь. Он слишком родной мне, слишком часть меня самого, чтобы я мог судить о нем беспристрастно. Я только знаю - другого Петра не будет, он у России один; и русская интеллигенция у нее одна, другой не будет. И пока в России жив Петр Великий, жива и великая русская интеллигенция.

Мы каждый день погибаем. У нас много врагов, мало друзей. Велика опасность, грозящая нам, но велика и надежда наша: с нами Петр.

Среди всех печальных и страшных явлений, которые за последнее время приходится переживать русскому обществу, самое печальное и страшное - та дикая травля русской интеллигенции, которая происходит, к счастью пока только в темных и глухих подпольях русской печати.

Нужна ли для России русская интеллигенция? Вопрос так нелеп, что, кажется иногда, отвечать не стоит. Кто же сами вопрошающие, как не интеллигенты? Сомневаясь в праве русской интеллигенции на существование, они сомневаются в своем собственном праве на существование, - может быть, впрочем, и хорошо делают, потому что

слишком ничтожна степень их "интеллигентности". Поистине, есть в этой травле что-то самоубийственное, граничащее с буйным помешательством, для которого нужны не доводы разума, а смирительная рубашка. Бывают, впрочем, такие минуты, когда самому разуму ничего не остается делать, как надевать эту смирительную рубашку на буйство безумных.

Среди нечленораздельных воплей и ругательств можно разобрать одно только обвинение, имеющее некоторое слабое подобие разумности, - обвинение русской интеллигенции в "беспочвенности", оторванности от знаменитых "трех основ", трех китов народной жизни8.

Тут, пожалуй, не только "беспочвенность", готовы мы согласиться, тут бездна, та самая "бездна", над которой Медный Всадник Россию "вздернул на дыбы", всю Россию, а не одну лишь русскую интеллигенцию. Пусть же ее обвинители скажут прямо: Петр - не русский человек. Но в таком случае, мы, "беспочвенные" интеллигенты, предпочтем остаться с Петром и Пушкиным, который любил Петра как самого родного из родных, нежели с теми, для кого Петр и Пушкин чужие.

"Страшно свободен духом русский человек", - говорит Достоевский, указывая на Петра. В этой-то страшной свободе духа, в этой способности внезапно отрываться от почвы, от быта, истории, сжигать все свои корабли, ломать, все свое прошлое во имя неизвестного будущего, - в этой произвольной беспочвенности и заключается одна из глубочайших особенностей русского духа. Нас очень трудно сдвинуть; но раз мы сдвинулись, мы доходим во всем, в добре и зле в истине, и лжи, в мудрости и безумии, до крайности. "Все мы, русские, любим по краям и пропастям блуждать", - еще в XVII веке жаловался наш первый славянофил, Крижанич. Особенность,

может быть, очень опасная, но что же делать? Быть самими собою не всегда безопасно. Отречься от нее - значит сделаться не только "беспочвенным", но и безличным, бездарным. Это похоже на парадокс, но иногда кажется, что наши "почвенники", самобытники, националисты, гораздо менее русские люди, чем наши нигилисты, отрицатели, наши интеллигентные "бегуны" и "нетовцы". Самоотрицание, самосожжение - ничто нигде, кроме России, невообразимое, невозможное. Между протопопом Аввакумом, готовым сжечься и жечь других за старую веру, и анархистом Бакуниным, предлагавшим, во время Дрезденской революции9, выставить на стенах осажденного города Сикстинскую Мадонну для защиты от прусских бомб, - пруссаки-де народ образованный, стрелять по Рафаэлю не посмеют, - между этими двумя русскими крайностями - гораздо больше сходного, чем это кажется с первого взгляда.

Пушкин сравнивал Петра с Робеспьером и в петровском преобразовании видел "революцию сверху", "белый террор". В самом деле, Петр не только первый русский интеллигент, но и первый русский нигилист. Когда "протодиакон всешутейшего собора" кощунствует над величайшими народными святынями, это нигилизм гораздо более смелый и опасный, чем нигилизм Писарева, когда он разносит Пушкина.

Русские крестьяне-духоборы, очутившиеся где-то на краю света, в Канаде, распустившие домашний скот и сами запрягшиеся в плуги, из милосердия к животным, это ли не "беспочвенность"? И вместе с тем это ли не русские люди? "Духоборчество", чрезмерная духовность, отвлеченность, рационализм, доходящий до своих предельных выводов, до края "бездны", сказавшийся в нашем простонародном сектантстве, сказывается и в нашей интеллигенции. Нигилист Базаров говорит: "умру, лопух вырастет". Нил Сорский завещает

не хоронить себя, а бросить где-нибудь в поле, как "мертвого пса": в обоих случаях, несмотря на разницу в выводах, одна и та же бессознательная метафизика - аскетическое презрение духа к плоти. Интеллигентная "беспочвенность", отвлеченный идеализм есть один из последних, но очень жизненных отпрысков народного аскетизма.

Беда русской интеллигенции не в том, что она не достаточно, а скорее в том, что она слишком русская, только русская. Когда Достоевский в глубине русского искал "всечеловеческого", всемирного, он чуял и хотел предупредить эту опасность.

"Беспочвенность" - черта подлинно русская, но, разумеется, тут еще не вся Россия. Это только одна из противоположных крайностей, которые так удивительно совмещаются в России. Рядом с интеллигентами и народными рационалистами-духоборами есть интеллигентные и народные хлысты-мистики.

Рядом с чересчур трезвыми есть чересчур пьяные. Кроме равнинной, вширь идущей, несколько унылой и серой, дневной России Писарева и Чернышевского:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа -

есть вершинная и подземная, ввысь и вглубь идущая, тайная, звездная, ночная Россия Достоевского и Лермонтова:

Ночь тиха, пустыня внемлет

И звезда с звездою говорит...

Какая из этих двух Россий подлинная? Обе одинаково подлинные.

Их разъединение дошло в настоящем до последних пределов. Как соединить их, - вот великий вопрос будущего.

Второе обвинение, связанное с обвинением в "беспочвенности", - "безбожие" русской интеллигенции.

Едва ли простая случайность то, что это обвинение в безбожии исходит почти всегда от людей, о которых сказано: устами чтут Меня, но сердце их далече отстоит от Меня.

О русской интеллигенции иногда хочется сказать обратное: устами не чтут Меня; но сердце их не далече отстоит от Меня.

Вера и сознание веры не одно и то же. Не все, кто думает верить, - верит; и не все, кто думает не верить, - не верит. У русской интеллигенции нет еще религиозного сознания, исповедания, но есть уже великая и все возрастающая религиозная жажда. Блаженны алчущие и жаждущие, ибо они насытятся.

Существуют многие противоположные, не только положительные, но и отрицательные пути к Богу. Богоборчество Иакова, ропот Иова, неверие Фомы - все это подлинные пути к Богу.

Пусть русские интеллигенты - "мытари и грешники", последние из последних. "Мытари и грешники идут в царствие Божие впереди" тех фарисеев и книжников, которые "взяли ключ разумения, сами не входят и других не пускают". "Последние будут первыми".

Иногда кажется, что самый атеизм русской интеллигенции - какой-то особенный, мистический атеизм. Тут у нее такое же, как у Бакунина, отрицание религии, переходящее в религию отрицания; такое же, как у Герцена, трагическое раздвоение ума и сердца: ум отвергает, сердце ищет Бога.

Для великого наполнения нужна великая пустота. "Безбожие" русской интеллигенции не есть ли это пустота глубокого сосуда, который ждет наполнения?

"Было же тут шесть каменных водоносов. Иисус говорит им: наполните сосуды водою. И

наполнили их доверха. И говорит им: теперь почерпните и несите к распорядителю пира. И понесли. Когда же распорядитель отведал воды, сделавшейся вином, тогда зовет жениха и говорит ему: всякий человек подает сперва хорошее вино, а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберег доселе".

Надежда наша в том, что наша Кана Галилейская впереди: водоносы наши стоят еще пустые; мы пьем вино худшее, а хорошее Архитриклион сберег доселе.

Достоевский, вспомнив как-то лет через тридцать один из своих разговоров с Белинским, восклицает с таким негодованием, как будто разговор происходил только вчера: "Этот человек ругал при мне Христа".

И делает неистовый вывод:

"Белинский - самое тупое и смрадное явление русской жизни". Тут какое-то страшное недоразумение. Страшно то, что Белинский мог ругать Христа. Но, может быть, еще страшнее то, что на основании этих ругательств Достоевский через тридцать лет мог произнести такой приговор над Белинским, не поняв, что если этот человек, как свеча сгоревший перед Кем-то, Кого так и не узнал, не сумел назвать по имени, - и не был с Христом, то Христос был с ним. Всякая хула на Сына Человеческого простится людям. Когда Белинский восстал на Гоголя, за то, что в "Переписке с друзьями" Гоголь пытался освятить рабство именем Христовым, то Белинский, Христа "ругавший", был, конечно, ближе к Нему, нежели Гоголь, Христа исповедавший.

О русской интеллигенции иногда можно сказать то же, что о Белинском: она еще не с Христом, но уже с ней Христос.

Не следует, конечно, на этом успокаиваться: Он стоит у дверей и стучит; но если мы не услышим и не отворим, - Он уйдет к другим.

"Безбожие" русской интеллигенции зависит от религиозного недостатка не во всем ее существе, а только в некоторой части его, - не в чувстве, совести, воле, а в сознании, в уме, intellectus"e, т.е. именно в том, что интеллигенцию и делает интеллигенцией.

Может быть, самое слово это не совсем точно совпадает с объемом понятия. Сила русской интеллигенции - не в intellectus"e, не в уме, а в сердце и совести. Сердце и совесть ее почти всегда на правом пути; ум часто блуждает. Сердце и совесть свободны, ум связан. Сердце и совесть бесстрашны и "радикальны", ум робок и в самом радикализме консервативен, подражателен. При избытке общественных чувств - недостаток общих идей. Все эти русские нигилисты, материалисты, марксисты, идеалисты, реалисты - только волны мертвой зыби, идущей с Немецкого моря в Балтийское.

Что ему книга последняя скажет,

То ему на душу сверху и ляжет.

Взять хотя бы наших марксистов. Нет никакого сомнения, что это - превосходнейшие люди. И народ любят они, конечно, не меньше народников. Но когда говорят о "железном законе экономической необходимости", то кажутся свирепыми жрецами Маркса-Молоха, которому готовы принести в жертву весь русский народ. И договорились до чёртиков. Не только другим, но и сами себе опротивели. И, наконец, взяв своего Маркса, своего боженьку за ноженьку - да и об пол бряк. Или по другой пословице: плохого бога и телята лижут - бернштейновские телята оплошавшего Маркса лижут.

Тянулась, тянулась канитель марксистская, а потом потянула босяцкая.

Сначала мы думали, что босяки-то уж, по крайней мере, самобытное явление. Но когда пригляделись и прислушались, то оказалось, что так же точно, как русские марксисты повторяли немца Маркса, и русские босяки повторяли немца Ницше. Одну половину Ницше взяли босяки, другую наши декаденты оргиасты. Не успел еще скрыться Пляши-Нога, как поклонники нового Диониса запели: "выше поднимайте ваши дифирамбические ноги!" (Вяч.Иванов. "Религия Диониса" в "Вопросах Жизни"). Одного немца пополам разрезали и хватило на два русских "новых слова".

Глядя на все эти невинные умственные игры рядом с глубочайшей нравственной и общественной трагедией, иногда хочется воскликнуть с невольной досадой: золотые сердца, глиняные головы!

А эстетика деревянная. "Сапоги выше Шекспира" - этого, конечно, теперь уже никто не скажет словом, но это застряло где-то в извилинах нашей физиологии, и нет-нет, да и скажется "дурным глазом" относительно всякой внешней эстетической формы, как бесполезной роскоши. Не то, чтобы мы утверждали прямо: красивое безнравственно, но мы слишком привыкли к тому, что нравственное некрасиво; слишком легко примиряемся с этим противоречием. Если наша этика - "Шекспир", то эстетика наша иногда, действительно, немногим выше "сапогов". Во всяком случае, писаревское "разрушение эстетики", к сожалению, глубоко национально. Это - в русской, великорусской природе: серенькое небо, серенькие будни -

Ельник, сосны да песок.

И здесь, в уме, intellectus интеллигенции нашей, как в сердце и воле, тот же народный уклон к аскетизму, к духоборчеству, монашеский страх плоти и крови, страх всякой наготы и красоты, как

соблазна бесовского. Отсюда - при отношении истинно религиозном к свободе внешней, общественной - неуважение ко внутренней, личной свободе, отсюда же у радикальнейших из наших радикалов - нетерпимость раскольников, уставщиков, взаимное подглядывание, как бы кто не оскоромился, не осквернился мирской скверной. И беспоповцыреалисты, и поповцы-идеалисты, и федосеевцымарксисты, и молокане-народники, - каждое согласие, каждый толк ест из собственной чашки, пьет из особого "лампадного стаканчика", не сообщаясь с еретиками. И у всех одинаковый пост, отвлеченное рационалистическое сухоедение. "Мяса не вкушаем, вина не пьем".

Говорят, преподобный Серафим Саровский питался долгие годы какой-то болотной травой сниткой. Все эти реализмы, идеализмы, монизмы, плюрализмы, эмпириокритицизмы и другие засушенные "измы", которыми доныне питается русская интеллигенция, напоминают траву снитку.

От умственного голода лица стали унылы, унылы и бледны, и постны. Все чеховские "хмурые люди". В сердцах уже солнце восходит, а в мыслях все еще "сумерки"; в сердцах огонь пламенеющий, а в мыслях стынущая теплота, тепленькая водица, подогретая немецкая Habersuppe*; в сердцах буйная молодость, а в мыслях смиренное старчество.

Иногда, глядя на этих молодых стариков, интеллигентных аскетов и постников, хочется воскликнуть:

Милые русские юноши! Вы благородны, честны, искренни. Вы - надежда наша, вы спасение и будущность России. Отчего же лица ваши так печальны, взоры потуплены долу? Развеселитесь, усмехнитесь, поднимите ваши головы, посмотрите чёрту прямо в глаза. Не бойтесь глупого старого чёрта политической

______ *Жидкая овсяная кашица (нем.). - Ред.

реакции, который все еще мерещится вам то в языческой эстетике, то в христианской мистике. Не бойтесь никаких соблазнов, никаких искушений, никакой свободы, не только внешней, общественной, но и внутренней, личной, потому что без второй невозможна и первая. Одного бойтесь рабства и худшего из всех рабств - мещанства и худшего из всех мещанств - хамства, ибо воцарившийся раб и есть хам, а воцарившийся хам и есть чёрт - уже не старый, фантастический, а новый, реальный чёрт, действительно страшный, страшнее, чем его малюют, - грядущий Князь мира сего, Грядущий Хам.

"Наша борьба не против крови и плоти, а против властей и начальств, против мироправителей тьмы века сего, духов злобы поднебесных".

Мироправитель тьмы века сего и есть грядущий на царство мещанин, Грядущий Хам.

У этого Хама в России - три лица.

Первое, настоящее - над нами, лицо самодержавия, мертвый позитивизм казенщины, китайская стена табели о рангах, отделяющая русский народ от русской интеллигенции и русской церкви.

Второе лицо прошлое - рядом с нами, лицо православия, воздающего кесарю Божие, той церкви, о которой Достоевский сказал, что она в "параличе". "Архиереи наши так взнузданы, что куда хошь поведи", жаловался один русский архипастырь XYIII века, и то же самое с еще большим правом могли бы сказать современные архипастыри. Духовное рабство в самом источнике всякой свободы; духовное мещанство - в самом источнике всякого благородства. Мертвый позитивизм православной казенщины, служащий позитивизму казенщины самодержавной.

Третье лицо будущее - под нами, лицо хамства, идущего снизу - хулиганства, босячества, черной сотни - самое страшное из всех трех лиц.

Эти три начала духовного мещанства соединились против трех начал духовного благородства: против земли, народа - живой плоти, против церкви - живой души, против интеллигенции - живого духа России.

Для того, чтобы в свою очередь три начала духовного благородства и свободы могли соединиться против трех начал духовного рабства и хамства - нужна общая идея, которая соединила бы интеллигенцию, церковь и народов; а такую общую идею может дать только возрождение религиозное вместе с возрождением общественным. Ни религия без общественности, ни общественность без религии, а только религиозная общественность спасет Россию.

И прежде всего должно пробудиться религиозно-общественное сознание там, где есть уже сознательная общественность и бессознательная религиозность, - в русской интеллигенции, которая не только по имени, но и по существу своему должна сделаться интеллигенцией, то есть воплощённым intellectus"ом, разумом, сознанием России. Разум, доведенный до конца своего, приходит к идее о Боге. Интеллигенция, доведенная до конца своего, придет к религии.

Это кажется невероятным. Но не даром освободительное движение России началось в религии. Не даром такие люди, как Новиков, Карамзин, Чаадаев, как масоны, мартинисты и другие мистики конца XVIII начала XIX века находятся в самой тесной внутренней связи с декабристами. Это было и это будет. Религиозным огнем крестилась русская общественность в младенчестве своем, и то же огонь сойдет на нее в пору ее возмужалости, вспыхнет на челе ее, как бы "разделяющийся язык огненный" в новом сошествии Духа Св. на

живой дух России, на русскую интеллигенцию. Потому-то, может быть, и оказалась она в полной темноте религиозного сознания, в своем "безбожии", что совершила полный круговой оборот от света к свету, от солнца закатного к солнцу восходному, от Первого Пришествия ко Второму. Это ведь и есть путь не только русской интеллигенции, но и всей России от Христа Пришедшего ко Христу Грядущему.

И когда это совершится, тогда русская интеллигенция уже перестанет быть интеллигенцией, только интеллигенцией, человеческим, только человеческим разумом, тогда она сделается Разумом Богочеловеческим, Логосом России, как члена вселенского тела Христова, новой истинной Церкви, - уже не временной, поместной, греко-российской, а вечной, вселенской Церкви Грядущего Господа, Церкви св.Софии, Премудрости Божией, Церкви Троицы нераздельной и неслиянной, - царства не только Отца и Сына, но Отца, Сына и Духа Св.

"Сие и буди, буди!"

А для того, чтобы это было, надо разорвать кощунственный союз религии с реакцией, надо, чтобы люди, наконец, поняли, что значит это слово Слова, ставшего Плотью:

Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете (Иоанна XIII, 36).

Не против Христа, а с Христом - к свободе. Христос освободит мир - и никто, кроме Христа. С Христом - против рабства, мещанства и хамства.

Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос.

Л.Д.Троцкий

Об интеллигенции*

Это были скверные годы, эти годы торжества победителей1. Но в сущности самое страшное из того, что было (было и еще не прошло), не в самих победителях воплощалось. Много хуже были те, которые шли в хвосте победителей. Но безмерно хуже для души были вчерашние "друзья" и полу-друзья морализирующие, или злорадствующие, или смакующие, или в кулак хихикающие.

Не меньшиковщина была мрачным кошмаром последних лет, а веховщина. Газета, толстый журнал, сборник, речь, комнатный разговор все пахло веховщиной. Вы могли отмывать руки дегтярным мылом, но запах этот преследовал вас даже ночью.

В эти годы не любили Салтыкова2. Это не простой вопрос изменчивых литературных вкусов, а нравственная характеристика эпохи. Не любили, потому что боялись. Образы негодяя - "властителя дум современности", торжествующей свиньи и "либерала применительно к подлости" - были невыносимы для эпохи, которая меньшиковщину дополняла веховщиной.

______ *Настоящая статья написана была в тоне вызова тому национально-кружковому мессианизму интеллигентских кофеен, от которого даже на большом расстоянии (Петербург, Москва - Вена) становилось невмоготу. Статья долго лежала в портфеле "Киевской Мысли": редакция не решалась печатать. Начинавшееся политическое оживление 1912 г. освежило атмосферу, и статья увидела свет, правда, с жестокими сокращениями. В этом своем урезанном виде она печатается и здесь (Примеч. автора).

Когда г.Милюков, улучив момент крайнего упадка общественных настроений, заявил в "Речи"3, что отныне он окончательно сбрасывает со своей спины "осла", он (г.Милюков, разумеется) лишь формулировал этим способом сущность того процесса, который одновременно происходил во всех слоях и группах интеллигенции, - не только на кадетском Олимпе. Леонид Андреев и Бальмонт, Мережковский и Шаляпин, - и Чуковские, и Галичи, и Жилкины, и Поссе, Энгельгардты и Минские, - все так или иначе сбрасывали со спины какого-нибудь "осленка" былых своих увлечений, симпатий и надежд.

А за ними следом шли многие, тысячи, безыменные. Разными путями и перепутьями через необузданный индивидуализм, аристократический скептицизм, постельный анархизм, мережковщину и безыдейное сатирическое зубоскальство - все устремились к "культуре". Всем осточертел старый интеллигентский аскетизм, - захотелось чистого белья и ванной комнаты при квартире. И тоску по чистому белью Галич называл религией.

Появилась какая-то особая порода журналистов, которые таланта не имели, идей не имели и иметь не хотели, зато, обернувшись к прошлому, умели высунуть язык. Вспоминаешь, сколько раз за эти долгие три года приходилось, читая статьи, писанные собиральным Изгоевым, говорить себе: "Что ж... подождем... Нужно уметь ждать"...

Но стало ясно: если мы обречены были пережить позор веховского пленения общественной мысли, так это потому, что интеллигенция осталась на открытой сцене одна - со своими газетами, журналами, альманахами, сатириконами, литературными кабачками и со своей слабостью, - снова одна, после того, как должна была убедиться, физическими глазами своими увидеть, что настоящая, подлинная и несомненная история

делается не ею, а какими-то другими, большими силами... Стало ясно, как ненадежны те источники нравственной устойчивости, которые интеллигенция может найти в себе самой...

Но такова уж ироническая натура истории: именно в этот период почти всеобщего самоотречения и отступления с постов, кастовое самомнение интеллигенции достигло высшего напряжения. Никогда она не занимала так много места, и притом в самых различных лагерях: от октябризма до марксизма; никогда ею так много не занимались, и никогда сама она не занималась так много собою, как в последние годы. Никогда она не доходила до такого самоупоения, такой самовлюбленности и притязательности. Она обшарила себя с ног до головы, и решительно нет ни одного жеста, ни одной складки в душе, которые она автобиографически не запечатлела бы с самовлюбленной тщательностью. Религия - это я! Культура - это я! Прошедшее, настоящее и будущее - это я!

На этой мании величия г.Иванов-Разумник построил, как известно, целую философию истории4. Русская интеллигенция, как несословная, неклассовая, чисто-идейная, священным пламенем пламенеющая группа, оказывается у него главной пружиной исторического развития; она ведет великую тяжбу с "этическим мещанством", завоевывает новые духовные миры, которые частично, в розницу, ассимилируются мещанством, - она ни на чем не успокаивается и со странническим посохом в руках идет все дальше и дальше - к мирам иным. И это самодовлеющее шествие интеллигенции и образует русскую историю... по Иванову-Разумнику. А г.Мережковский обещал даже, что русская интеллигенция, заручившись религиозным догматом, спасет все пять частей света от грядущего хамства5. И ему верили. Где корни этого самозванного

мессианизма? Где причины поразительной живучести этого интеллигентского высокомерия? Что это: отблеск высшего призвания, или просто национальная черта хлестаковщина? Нет, это только идеологическое отражение рокового проклятия старой русской истории: каратаевщины, это только дополнение к смиренности Алеши Горшка.

Ведь если г.Иванову-Разумнику удалось всю историю нашей общественной мысли с некоторой внешней убедительностью представить как самодовлеющую историю интеллигенции, то тут не только фальсификация истории. Разумеется, фальсификация, и притом чудовищная. Но в том-то и дело, что в этой фальсификации находит свое отражение некоторый большой и трагический факт, тяготеющий над всем развитием нашей общественности. Имя этому факту - отсталость, бедность, культурный пауперизм.

Что мы всесторонне бедны накопленной тысячелетней бедностью, этого нет нужды доказывать. История вытряхнула нас из своего рукава в суровых условиях и рассеяла тонким слоем по большой равнине. Никто не предлагал нам другого местожительства: пришлось тянуть лямку на отведенном участке. Азиатские нашествия - с востока, беспощадное давление более богатой Европы - с запада, поглощение государственным левиафаном чрезмерной доли народного труда, - все это не только обездоливало трудовые массы, но и иссушало источники питания господствующих классов. Отсюда медленный рост их, еле заметное отложение "культурных" наслоений над целиною социального варварства. Гнет дворянства и клерикализма русский народ чувствовал на себе никак не менее тяжко, чем народы

Запада. Но того сложного и законченного быта, который вырастал в Европе на основе сословного господства, готических кружев феодализма, этого у нас не вышло, ибо не хватило жизненных материалов - просто не по карману пришлось. Мы - нация бедная. Тысячу лет жили в низеньком бревенчатом здании, где щели мохом законопачены, - ко двору ли тут мечтать о стрельчатых арках и готических вышках?

Какое жалкое, историей обделенное дворянство наше! Где его замки? Где его турниры? Крестовые походы, оруженосцы, менестрели, пажи? Любовь рыцарская? Ничего нет, хоть шаром покати. Вот разве только что обидевшиеся из-за места Мстиславские и Трубецкие спускались под стол... Только и хватало на это сословно-рыцарской чести.

Наша дворянская бюрократия отражала на себе всю историческую мизерию нашего дворянства. Где ее великие силы и имена? На самых вершинах своих она не шла дальше третьестепенных подражаний - под герцога Альбу, под Кольбера, Тюрго, Меттерниха, под Бисмарка.

Переберите одну за другой все стороны культуры: всюду то же. Бедный Чаадаев тосковал по католицизму, как по законченной религиозной культуре, которая сумела сосредоточить в своих недрах огромные умственные и нравственные силы. Задним числом он видел в католицизме великий путь человеческого развития и чувствовал себя сиротливо на проселочной дороге никонианства. Католическая Европа проделала реформацию - могущественное движение, легшее рубежом между средневековой и новой историей. Против феодально-бытового автоматизма католической церкви восстала вылупившаяся из феодальной скорлупы бюргерски-человеческая личность, стремившаяся к установлению более интимных отношений между собою и своим богом. Это

была колоссального значения революция духа, подготовка нового типа человеческого, - в начале XVI века! Что может наша история хоть приблизительно противопоставить реформации? Никона, что ли?

традиций, дополняющая примитивность традиций сословных.

Бедная страна - Россия, бедная история наша, если оглянуться назад. Социальную безличность, рабство духа, не поднявшегося над стадностью, славянофилы хотели увековечить, как "кротость", и "смирение", лучшие цветы души славянской. Хозяйственную примитивность страны народники хотели сделать источником социальных чудес. Наконец, перед той же самой общественнополитической убогостью ползают на брюхе новоявленные субъективисты, когда историю превращают в апофеоз интеллигенции.

С XVIII столетия (да и ранее того) вся наша история развертывается под возрастающим давлением Запада. Быстрее всего "европеизация" происходит в двух сферах, все более враждебных одна другой, но одинаково "надстроечных", равно удаленных от экономически-бытовых глубин народной жизни: вопервых, в материальной технике государства, где западное давление было максимальным, а сила самобытного сопротивления - минимальной; и, во-вторых, в сознании нового, европейским же давлением созданного слоя: интеллигенции. Несравненно медленнее проникали новые влияния в национальные толщи, где царил мрак, как на дне океана, несмотря на то, что поверхность водная уже отражала лучи восходящего солнца... Интеллигенция была национальным щупальцем, продвинутым в европейскую культуру. Государство нуждается в ней и боится ее: сперва дает ей насильственную выучку, а затем держит над ее головой высоко занесенный арапник. Со времени Екатерины II интеллигенция становится во все более и более враждебное отношение к государству, к привилегированным сословиям, вообще к имущим классам. Какая под этим социальная подоплека, мы знаем: бедность, грубость и безобразие аракчеевской

государственности и хлыновской общественности.

Я в тебе эту черту не люблю, уж извини, - говорят у Островского купцу Хлынову.

Да-с, какую эту черту, позвольте спросить?

Свинства твоего.

Да и как полюбить свинство человеку, который разумом приобщился чего-то высшего? А между тем, все ярче и нестерпимее должна была выступать самобытная "черта" в свете новых европейских понятий, обобщений, идеалов. Оттого те молодые элементы старых сословий, которые переставали жить одной растительной жизнью и вступали в солнечную зону европейской идеолгии, так неотразимо и почти без внутренней борьбы отрывались от сословности и наследственного "благоверия". Измеряя духовную пропасть, отделяющую их новое сознание от полузоологического быта отцов, они преисполнялись идейного высокомерия. Но это высокомерие было только оборотной стороной их социальной слабости.

Культура связывает, ограничивает, культура консервативна - и чем она богаче, тем консервативнее. Каждая новая большая идея, пробиваясь сквозь толщу старой культуры, встречала в Европе и мертвую силу сопротивления старой законченной идеологии и, живой отпор организованных интересов. В борьбе с сопротивлениями новая идея развивала большую силу напора, захватывала широкие круги и в конце концов побеждала, как знамя новых классов или слоев, отвоевывающих себе место под солнцем. Подчиняя себе мятежную идею, новые классы тем самым социально связывали и ограничивали ее, лишая ее абсолютного значения. Но под знаменем этой "ограниченной" идеи общественное развитие в целом делало большой шаг вперед. Именно в силу своего органического происхождения новая идея

приобретала большую социальную устойчивость и, победив, сама становилась консервативной силой.

К нам же новая идея являлась "с того берега", как готовый продукт чужой идейной эволюции, как законченная формула, - вот как кораллы, которые где-то в океане, силою какого-то естественного процесса, медленно отлагались, а женщины получили их готовыми в виде украшений на шею. Про первые эпохи заимствований нечего и говорить. Псевдоклассицизм, романтизм, сентиментализм, которые означали на Западе целые эпохи и классы, глубокие исторические перетасовки и переживания, у нас превратились в этапы формально-литературной эволюции дворянских питерских и московских кружков. Но и позже, когда идеи перестали быть коралловыми украшениями, а стали для интеллигенции пружинами действий, иногда героическисамоотверженных, - и в эту более зрелую эпоху наша историческая бедность создала колоссальное несоответствие между идейными предпосылками и общественными результатами интеллигентских усилий. Вбивать часами гвозди в стенку стало как бы историческим призванием русской интеллигенции.

Чтобы не пьянствовать и не резаться в карты в сытой и пьяной среде "мертвых душ", нужен был какой-нибудь большой идейный интерес, который, как магнит, стягивал бы к себе все нравственные силы и держал их в постоянном напряжении. Чтоб не брать взяток и не искательствовать среди искателей и мздоимцев, нужно было иметь какие-то свои глубокие принципы, отрывавшие человека от среды и делавшие его отщепенцем: нужно было быть карбонарием или, по меньшей мере, фармазоном. Чтоб жениться не по тятенькину приказу, нужно было стать материалистом и дарвинистом, то есть крепко-накрепко уразуметь, что человек происходит от обезьяны, и поэтому тятенька в восходящей

лестнице родословия примыкает к обезьяне ближе, чем сын. Протянуть руку к римскому праву или к ланцету означало - в принципе протянуть ее к запрещенной литературе и прийти к несокрушимому убеждению, что без политической свободы тупым и ржавым куском железа окажется ланцет. Чтоб бороться за конституцию, интеллигенции понадобился идеал социализма. Наконец, ей пришлось заняться обесценением всяких "преходящих" политических ценностей перед верховным трибуналом "Долга" и "Красоты", - только для того, чтобы... облегчить себе примирение с режимом 3-го июня6.

И вот это-то убийственное несоответствие между идеологией и житейскиобщественной практикой, это кричащее свидетельство о бедности являлось для интеллигенции, наоборот, источником необузданного высокомерия.

Смотрите, - говорят, - какой мы народ: особенный, избранный, "антимещанский", грядущего града взыскующий... То есть народ-то наш, собственно, если до конца договаривать, дикарь; рук не моет и ковшей не полощет, да зато уж интеллигенция за него распялась, всю тоску по правде в себе сосредоточила, не живет, а горит - полтора столетия подряд... Интеллигенция заместительствует партии, классы, народ. Интеллигенция переживает культурные эпохи - за народ. Интеллигенция выбирает пути развития - для народа. Где же происходит вся эта титаническая работа? Да в воображении той же самой интеллигенции!

Сословная культура, от которой старый русский "интеллигент" отрекался, была первобытна и внутренне неспособна покорить себе пробуждающееся индивидуальное сознание, - и он легко, почти без борьбы освобождался

от нее под влиянием идей, рожденных другой, более высокой и ценной культурой. Оборвавшись от бытовых основ, сословный осколок становился отщепенцем и потому чувствовал себя абсолютно "свободным" в выборе путей и средств. С прошлым было покончено, будущее казалось большой белой доской. Отсюда беспредельный субъективный радикализм наших кающихся дворян и восставших семинаристов, отсюда же их интеллигентская мания величия. Версилов у Достоевского вместе с Герценом смотрит на Европу с полупрезрительной тоскою. "Там, говорит он, - консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли... вот уж почти столетие, как Россия (т.е. ее интеллигентская кучка! - Л.Т.) живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!" "Европа создала, - говорит тот же Версилов, - благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они не свободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен..."

Версилов не видит, что он, не в пример европейскому консерватору или петролейщику, был "свободен" не только от привязи сословных традиций, но и от всяких возможностей социального творчества. Та самая безличная среда, которая давала ему субъективную свободу, тут же представала перед ним, как объективная преграда.

Конечно, в Европе, с ее культурной упорядоченностью, с ее уменьшенной определенностью, приходится ходить по асфальту, по шоссе, вообще, где указано. Абсолютной "свободы" там не найдешь. Линии поведения партий и вождей в основных своих чертах предопределены объективным положением

вещей. То ли дело у нас, где господин интеллигент ничем не связан - в духе своем. "Они" в Европе связаны планами, правилами, курсбухами, программами классовых интересов, а я в своей социальной степи абсолютно свободен. Но вот чудо: сделал абсолютно свободный русский интеллигент три шага и позорнейшим образом заблудился меж трех сосен. И снова идет он на выучку в Европу, берет оттуда последние идеи и слова, снова восстает против их обусловленного, ограниченного, "западного" значения, приспособляет их к своей абсолютной "свободе", т.е. опустошает их, и возвращается к точке отправления, описав 80.000 верст вокруг себя. Словом: твердит зады и врет за двух.

"Ты меня отрицаешь, - говорит наша варварская общественность вознесшемуся в царство "свободы" дворянину интеллигенту или взбунтовавшемуся поповичу, - а я тебя отрицаю. Видишь, какая я рыхлая, тестовидная, бесформенная, - тебе не за что зацепиться во мне. Духовно связать тебя и дисциплинировать я не могу, это правда: тут твоя "свобода". Но и в скульптурный материал для лепки твоих идеалов я тоже не гожусь. Ты сам по себе, я сама по себе. Делай свою историю в одиночку!"

Есть у нас люди, а общества нет:

Русская мысль в одиночку созрела

Да и гуляет без дела.

Ничего другого ведь версиловская "свобода" и не означала, как свободу мысли гулять без дела. И эта "свобода" - ею в абсолютнейшей мере обладал, напр., народоволец Морозов, когда разгадывал в Шлиссельбурге загадки Апокалипсиса7, - эта "свобода" проклятием тяготеет над всей историей русской интеллигенции.

Мало того, что слово не переходило в дело - "моя мысль и мое слово были моим делом", - могла бы о себе сказать русская интеллигенция: "их завещаю потомству!" - но в самом царстве мысли мировой русская интеллигенция была ведь только приёмышем: жила на всем готовом, но своего ничего не внесла. Пред ней всегда оказывался огромный выбор готовых литературных школ, философских систем, научных доктри, политических программ. В любой европейской библиотеке она могла наблюдать свой духовный рост в тысяче зеркал: больших, малых, круглых, квадратных, плоских, вогнутых, выпуклых... Это приучало ее к самонаблюдению, изощряло интуицию, гибкость, восприимчивость, чуткость, женственные черты психики, но в корне подрезывало физическую силу мысли. Одна эта постоянная возможность получить сразу и легко, почти без усилий, "идею" вместе с ее готовой критикой и вместе с критикой этой критики не могла не парализовать самостоятельное теоретическое творчество. "Наши умы, - превосходно сказал Чаадаев о русской интеллигенции, - не бороздятся неизгладимыми следами последовательного движения идей, потому что мы заимствуем идеи уже развитые". Отсюда ужасающая идейная чресполосица, постоянные теоретические недоразумения, неожиданнейшая философская отсебятина. "В наших лучших головах, - писал тот же Чаадаев, - есть что-то большее, чем неосновательность". Тургенев утверждал, что у русского человека не только шапка, но мозги набекрень. Сам Чаадаев пал жертвой своей тоски по последовательности, которая увы! - и у него оказалась чем-то худшим, чем неосновательность.

Раздражение охватывает, когда глядишь на самодовольно-почтительных историков и

портретистов нашей интеллигенции. У нас значится полуторастолетняя интеллигенция, бескорыстнейшая, насквозь идейная, живущая "для мысли", "для Европы", - а что мы дали миру в области философии или общественной науки? Ничего, круглый нуль! Попытайтесь назвать какое-нибудь русское философское имя, большое и несомненное. Владимир Соловьев, которого обычно вспоминают только в годовщину смерти? Но туманная метафизика Соловьева не только не вошла в историю мировой мысли, - она и в самой России не создала никакого подобия школы. Кое-чем позаимствовались у Соловьева гг. Бердяев, да Эрн, да Вячеслав Иванов... А этого маловато.

Г.Гарт, философ из бывших октябристов, растерявшись при виде той разнузданности, с какою у нас интенданты грабят, реакционеры бесчинствуют, а октябристы низкопоклонничают, озирается беспомощно вокруг в поисках такого категорического императива, который пришелся бы как раз по "широкой русской натуре" (в том числе и по интендантской), совладал бы с ее добродушнораспущенной рыхлостью, дисциплинировал бы ее внутренней дисциплиной и отучил от взяток. Где же он, грядущий славянский Кант? спрашивает его маленький предтеча*. Да, где он в самом деле? - Нет его. Где наш Гегель? Где кто-нибудь равновеликий сим? В философии у нас нет никого, кроме третьестепенных учеников и безличных эпигонов.

Мы были богаты "самобытным" социальным утопизмом, да и сейчас его еще хоть отбавляй. Но что внесли мы своего в сокровищницу социальной мысли? Народничество, русский суррогат социализма? Но ведь это не что иное, как идейная реакция нашей азиатчины на разъедающий ее капиталистический прогресс. Это не новое

______ *См.: Гарт: "Почему зашаталась Россия?" С.Петербург, 1910.

завоевание мировой мысли, а только небольшая глава из духовной жизни исторического захолустья.

Где наши великие утописты? Самый большой из них - Чернышевский; но и он, придавленный убогостью социальных условий, остался учеником, не выросли в учителя. Герцен, Лавров, Михайловский ни в каком смысле не входят в историю мирового социализма; они целиком растворяются в истории русской интеллигенции. Пожалуй, один Бакунин еще вписал свое имя в книгу европейского рабочего движения, но он именно должен был для этого всецело оторваться от почвы русской общественности, да и в европейскую он вошел не необходимым составным элементом, а как преходящий эпизод, притом же вовсе не такой эпизод, который знаменует шаг вперед. Что осталось теперь от бакунизма? Пара предрассудков в романском рабочем движении, не более...

Можно бы, конечно, тут назвать Толстого; но и это не выйдет убедительным. Бесспорно, Толстой весь, целиком, с ременным пояском и чунями пеньковыми, вошел в обиход мировой мысли, но не своей социальной философией, а как огромный человеческий факт. "Учение" же его, как было, так и осталось субъективными лесами его духа, оно сохраняет огромную биографическую ценность, но после европейских религиозных реформаций и европейских революций, после европейских социальных учений XIX столетия, - какое новое слово сказал Толстой?

Повторим еще раз: история нашей общественной мысли до сих пор даже клинышком не врезывалась в историю мысли общечеловеческой. Это мало утешительно для национального самолюбия? Но, во-первых, историческая правда не фрейлина при национальном самолюбии. А во-вторых, будем лучше наше национальное самолюбие. полагать в будущем, а не в прошлом. Знаменитый Бен-

кендорф сказал некогда: "прошлое России было изумительно; ее настоящее более чем великолепно; что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может представить себе самое горячее воображение". Тем почитателям интеллигенции, которые мыслят по генералу Бенкендорфу, хотя бы и "с другой стороны", и русскую историю превращают ради ее семи праведников в историю богом избранного народа, - им, конечно, наши суждения не могут прийтись по нутру. Но мы не мыслим по генералу Бенкендорфу - даже и "с другой стороны". Из чего, надо надеяться, не следует, что мы не верим в будущее России...

Но в чем мы убеждены твердо и несокрушимо, так это в том, что великое будущее превращается для нас из туманной фантазии в реальность лишь постольку, поскольку стираются историей "самобытные" черты нашего "изумительного" прошлого и "более чем великолепного" настоящего. А к этим самобытным чертам, как их дополнение и увенчание, относится и наша старая, неклассовая, мессианистическая интеллигенция, которую в теоретической области характеризовало "нечто большее, чем неосновательность", а в практической бессилие.

Отсутствие исторических традиций и отчетливых политических группировок необходимо вело за собою отсутствие личной нравственной устойчивости. В расползающейся "неисторической" среде гораздо легче пожертвовать своей жизнью во имя идеи, чем провести единство идеи через свою жизнь. И нужно признаться, что не лишен своей крупицы соли чей-то разухабистый отзыв о русской интеллигенции: "до тридцати лет - радикал, а затем - каналья". Как ни груба гончаровская

карикатура на нигилиста, однако же нет ничего невероятного в том, что Марк Волохов раскаялся и поступил в юнкера. Кандидат в Гракхи, который становится податным инспектором, ибо его "среда заела", - давно ли сей персонаж уволен на покой нашей беллетристикой?

Чем же жили и держались лучшие? Страшным нравственным напряжением, сосредоточенным аскетизмом, бытовым отщепенством. При отсутствии социальной почвы под ногами личная устойчивость могла покупаться только ценой идейного фанатизма, беспощадного самоограничения и самоотмежевания, мнительности и подозрительности, недреманного блюдения своей чистоты... "Русачок миленький в огонь влезет, а благоверия не предаст", - говорил протопоп Аввакум. Не в особых извилинах славянского мозга, а в социальных условиях старой России нужно искать корни того старообрядческого фанатизма, той ревности о букве, которые наблюдаются подчас у наших интеллигентов самого крайнего лагеря. Незачем говорить, что и в области интеллигентского благоверия отцеживание комаров не препятствует благополучнейшему проглатыванию двугорбых верблюдов.

"Я - жид и с филистимлянами за один стол не сяду!" - писал Белинский. Однако же при всем единстве своей нравственной личности Белинский вынужден был радикальным образом менять свои взгляды. Идейная непримиримость, благородная черта всякого борца, сама по себе слишком слабая гарантия выдержки, раз она не находит постоянной опоры в объективной непримиримости, заложенной в самую механику общественных отношений. Частая и резкая смена воззрений, нечто обычное у русских интеллигентов (и не только у тех, которые после тридцати лет становятся... податными инспекторами) - ведь это лишь необходимейшее дополнение абсо-

лютной версиловской свободы, свободы мысли "гулять без дела".

Перемены миросозерцаний могли иметь субъективно-трагический характер (у Белинского), комически-пошлый (у какогонибудь Бердяева), душевно-распутный (Струве), фразеологически-поверхностный (Минский, Бальмонт), ренегатский (Катков, Тихомиров), но их историческая основа оставалась одна и та же: общественная убогость наша.

По поводу восстания декабристов граф Растопчин иронизировал в том смысле, что во Франции-де "чернь" учинила революцию, чтобы сравняться с аристократией, а у нас вот аристократия устроила революцию в интересах черни. Этим парадоксом Растопчина пользуется г.Иванов-Разумник, чтоб подчеркнуть противосословный, чисто идеалистический характер движения декабристов. В какой мере и в каких пропорциях элементы бесплотного идеалистического радикализма сочетались у декабристов с сословными внушениями, это вопрос особый; но верно - в общем и целом верно, - что движение декабристов не было сословно-классовым; почему? - да именно потому, что декабристы выступили, как не раз выступала русская интеллигенция после них, т.е. пытались заместить собою отсутствующие зрелые классы. Декабристы "заместительствовали" буржуазный либерализм.

Заместительство несуществующих или слабо развитых классов, маскировавшее социальную слабость интеллигенции, становится ее идейной потребностью и вместе политической профессией. Сперва аристократическая интеллигенция замещает "чернь", затем разночинец-народник замещает крестьянство; впоследствии интеллигентмарксист заместительствует пролетариат. Глеб Успенский, сам разночинец-народник, с гениальной прозорливостью разоблачил интеллигентский маскарад народничества.

Понадобились, однако, еще два десятилетия, прежде чем живое крестьянство показало свое подлинное обличие, - и только тогда роману интеллигенции с псевдо-мужиком нанесен был смертельный удар...

Но даже и в том случае, когда идея шла в направлении общего исторического развития, она, под влиянием Запада, настолько предвосхищала это развитие во времени, что носительница идеи, интеллигенция, оказывалась связанной с политической жизнью страны, не через класс, которому она хотела служить, а только через "идею" этого класса. Так было с первыми кружками марксистской интеллигенции. Только постепенно дух становился плотью.

В 1905-6 гг. на историческую сцену выступили большие социальные тела - классы со своими интересами и требованиями; русские события одним ударом врезались в мировую историю, пробудив могущественный отклик в Европе и Азии; политические идеи перестали казаться бесплотными феями, спустившимися с идеологических небес; эпоха заместительства интеллигенции закончилась, исторически исчерпав себя. Но замечательно, что именно после этих знаменательных лет вакханалия интеллигентского самовозвеличения развернулась вовсю: так лампа вспыхивает ярче всегда перед тем, как погаснуть.

Вздор, будто история после великого напряжения вернулась вспять. Вспять обернулась бюрократия; бюрократия же заведует многими вещами, но не ходом истории. С каратаевщиной нашей, с безъисторичностью масс покончено навеки. Тут возврата нет. И вместе с тем покончено с апостольством интеллигенции.

После трех лет самодовольной прострации она теперь снова выпрямляется. Исполать! Однако наивно было бы думать, что она вторично вступает в дооктябрьскую* эпоху. История не повторяется. Как бы ни было само по себе велико значение интеллигенции, в будущем оно может быть только служебным и подчиненным. Героическое заместительство всецело относится к эпохе, отходящей в вечность.

Веховцы (Струве-Изгоев) этому отходящему послали вдогонку коллективный плевок. Что плевок не долетел, а вернулся по адресу отправления, это теперь, надо полагать, ясно всем. Но и идолопоклонничать перед прошлым незачем тому, кто верит в будущее. Прошлое не воскреснет. И это хорошо, ибо будущее лучше прошлого: уж по тому одному, что оно опирается на прошлое, богато его опытом, умнее и сильнее его.

______ *Речь идет, разумеется, об октябре 1905 г.

I

«Мещанство победит и должно победить, – пишет Герцен в 1864 г. в статье „Концы и начала“. – Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство – окончательная форма западной цивилизации «.

Трудно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе. Ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по выражению Достоевского, «две родины: наша Русь и Европа». Может быть, он сам не знал, кого любит больше – Россию или Европу. Подобно другу своему Бакунину, он был убежден, что последнее освобождение есть дело не какого-либо одного народа, а всех народов вместе, всего человечества, и что народ может освободиться окончательно, только отрекаясь от своей национальной обособленности и входя в круг всечеловеческой жизни. «Всечеловечество», которое у Пушкина было эстетическим созерцанием, у Герцена первого из русских людей становится жизненным действием, подвигом. Он пожертвовал не отвлеченно, а реально своей любви к Европе своей любовью к России. Для Европы сделался вечным изгнанником, жил для нее и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один работник во время революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах.

Ежели такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее. И когда он произносит свой приговор: «Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего», когда утверждает, что в дверях старого мира «не Катилина, а смерть» и на лбу его цицероновское «vixerunt!» , то можно не принимать этого приговора – я лично его не принимаю, – но нельзя не признать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.

В подтверждение своих мыслей о неминуемой победе мещанства в Европе Герцен ссылается на одного из благороднейших представителей европейской культуры, на одного из ее «рыцарей без страха и упрека», на Дж. Ст. Милля.

«Мещанство , – говорит Герцен, – это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Ст. Милля, которая всем владеет, – толпа без невежества, но и без образования… Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты… Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем, – мы к этому прибавим: и не одна Англия «.

«Может, какой-нибудь кризис и спасет от китайского маразма. Но откуда он придет, как? – этого я не знаю, да и Милль не знает». «Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может закалить тело, довести душу до судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений и твердым шагом идет на плаху, на костер? Посмотрите кругом – что в состоянии поднять народы?»

«Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма… С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией – западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться».

«Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешивания, – достижение вперед делалось тише и тише, пока, наконец, не наступала последняя тишина Китая».

По следам «азиатских народов, вышедших из истории», вся Европа «тихим, невозмущаемым шагом» идет к этой последней тишине благополучного муравейника, к «мещанской кристаллизации» – китаизации.

Герцен соглашается с Миллем: «Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаем».

«Подумай, – заключает Герцен письмо неизвестному русскому – кажется, всему русскому народу, – подумай, и у тебя волос станет дыбом».

Ни Милль, ни Герцен не видели последней причины этого духовного мещанства. «Мы вовсе не врачи! мы – боль», – предупреждает Герцен. И действительно, во всех этих пророчествах – не только для Милля, но отчасти и для Герцена пророчествах на собственную голову – нет никакого вывода, знания, а есть лишь крик неизвестной боли, неизвестного ужаса. Причины мещанства Герцен и Милль не могли видеть, как человек не может видеть лицо свое без зеркала. То, чем они страдают и чего боятся в других, находится не только в других, но и в них самих, в последних непереступаемых и даже невидимых для них пределах их собственного религиозного, вернее, антирелигиозного сознания.

Последний предел всей современной европейской культуры – позитивизм, или, по терминологии Герцена, «научный реализм», как метод не только частного научного, но и общего философского и даже религиозного мышления. Родившись в науке и философии, позитивизм вырос из научного и философского сознания в бессознательную религию, которая стремится упразднить и заменить собою все бывшие религии. Позитивизм в этом широком смысле есть утверждение мира, открытого чувственному опыту, как единственно реального, и отрицание мира сверхчувственного; отрицание конца и начала мира в Боге и утверждение бесконечного и безначального продолжения мира в явлениях, бесконечной и безначальной, непроницаемой для человека среды явлений, середины, посредственности, той абсолютной, совершенно плотной, как Китайская Стена, «сплоченной посредственности», conglomerated mediocrity, того абсолютного мещанства, о которых говорят Милль и Герцен, сами не разумея последней метафизической глубины того, что говорят.

В Европе позитивизм только делается – в Китае он уже сделался религией. Духовная основа Китая, учение Лао-Дзы и Конфуция, – совершенный позитивизм, религия без Бога, «религия земная, безнебесная», как выражается Герцен о европейском научном реализме. Никаких тайн, никаких углублений и порываний к «мирам иным». Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая положительность. Есть то, что есть, и ничего больше нет, ничего больше не надо. Здешний мир – все, и нет иного мира, кроме здешнего. Земля – все, и нет ничего, кроме земли. Небо – не начало и конец, а безначальное и бесконечное продолжение земли. Земля и небо не будут едино , как утверждает христианство, а суть едино . Величайшая империя земли и есть Небесная империя, земное небо. Серединное царство – царство вечной середины, вечной посредственности, абсолютного мещанства – «царство не Божие, а человеческое», как определяет опять-таки Герцен общественный идеал позитивизма. Китайскому поклонению предкам, золотому веку в прошлом соответствует европейское поклонение потомкам, золотой век в будущем. Ежели не мы, то потомки наши увидят рай земной, земное небо, утверждает религия прогресса. И в поклонение предкам, и в поклонение потомкам одинаково приносится в жертву единственное человеческое лицо, личность, безличному, бесчисленному роду, народу, человечеству – «паюсной икре, сжатой из мириад мещанской мелкоты», грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь от Бога, от абсолютной Божественной Личности, человек неминуемо отрекается от своей собственной человеческой личности. Отказываясь, ради чечевичной похлебки умеренной сытости, от своего божественного голода и божественного первородства, человек неминуемо впадает в абсолютное мещанство.

Китайцы – совершенные желтолицые позитивисты; европейцы – пока еще несовершенные белолицые китайцы. В этом смысле американцы совершеннее европейцев. Тут крайний Запад сходится с крайним Востоком.

Для Герцена и Милля то столкновение Китая с Европою, которое начинается, но, вероятно, не кончится на наших глазах, имело бы особенно вещий, грозный смысл. Китай довел до совершенства позитивное созерцание, но позитивного действия, всей прикладной технической стороны положительного знания недоставало Китаю. Япония, не только военный, но и культурный авангард Востока, взяла у европейцев эту техническую сторону цивилизации и сразу сделалась для них непобедимой. Пока Европа противопоставляла скверным китайским пушкам свои лучшие, она побеждала, и эта победа казалась торжеством культуры над варварством. Но когда сравнялись пушки, то и культуры сравнялись. Оказалось, что у Европы ничего и не было, кроме пушек, чем бы она могла показать свое культурное превосходство над варварами. Христианство? Но «христианство обмелело»; оно еще имеет некоторое – довольно, впрочем, сомнительное – значение для внутренней европейской политики; но когда современному христианству, переезжая за границу Европы, приходится обменивать свои кредитные билеты на чистое золото, то за них никто ничего не дает. Да и в самой Европе бесстыднейшие стыдятся говорить о христианстве по поводу таких серьезных вещей, как война. Некогда источник великой силы, христианство сделалось теперь источником великой немощи, самоубийственной непоследовательности, противоречивости всей западноевропейской культуры. Христианство – эти старые семитические дрожжи в арийской крови – и есть именно то, что не дает ей устояться окончательно, мешает последней «кристаллизации», китаизации Европы. Кажется, позитивизм белой расы навеки попорчен, «подмочен» «метафизическим и теологическим периодом». Позитивизм желтой расы вообще и японской в частности – это свеженькое яичко, только что снесенное желтою монгольскою курочкой от белого арийского петушка, – ничем не попорчен: каким он был за два, за три тысячелетия, таким и остался, таким навсегда останется. Позитивизм европейский все еще слишком умственный, то есть поверхностный, так сказать, накожный; желтые люди – позитивисты до мозга костей. И культурное наследие веков – китайская метафизика, теология – не ослабляет, а усиливает этот естественный физиологический дар.

Кто верен своей физиологии, тот и последователен, кто последователен, тот и силен, а кто силен, тот и побеждает. Япония победила Россию. Китай победит Европу, если только в ней самой не совершится великий духовный переворот, который опрокинет вверх дном последние метафизические основы ее культуры и позволит противопоставить пушкам позитивного Востока не одни пушки позитивного Запада, а кое-что реальное, более истинное.

Вот где главная «желтая опасность» – не извне, а внутри; не в том, что Китай идет в Европу, а в том, что Европа идет в Китай. Лица у нас еще белые; но под белою кожей уже течет не прежняя густая, алая, арийская, а все более жидкая, «желтая» кровь, похожая на монгольскую сукровицу; разрез наших глаз прямой, но взор начинает косить, суживаться. И прямой белый свет европейского дня становится косым «желтым» светом китайского заходящего или японского восходящего солнца. В настоящее время японцы кажутся переодетыми обезьянами европейцев; кто знает, может быть, со временем европейцы и даже американцы будут казаться переодетыми обезьянами японцев и китайцев, неисправимыми идеалистами, романтиками старого мира, которые только притворяются господами нового мира, позитивистами. Может быть, война желтой расы с белою – только недоразумение: свои своих не узнали. Когда же узнают, то война окончится миром, и это будет уже «мир всего мира», последняя тишина и покой небесный, Небесная империя, Серединное царство по всей земле от Востока до Запада, окончательная «кристаллизация», всечеловеческий улей и муравейник, сплошная, облепляющая шар земной «паюсная икра» мещанства, и даже не мещанства, а хамства, потому что достигшее своих пределов и воцарившееся мещанство есть хамство.