Цитатный план о характере дикова. Онлайн чтение книги Герой нашего времени II. Княжна Мери. Чрезмерная жадность помещика

→ Ася - чтение

Ася

Мне было тогда лет двадцать пять, - начал Н.Н., дела давно минувших
дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не
для того, чтобы "окончить мое воспитание", как говаривалось тогда, а
просто мне захотелось посмотреть на мир божий. Я был здоров, молод, ве-
сел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись - я
жил без оглядки, делал, что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и
в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго
нельзя. Молодость ест пряники золоченые, да и думает, что это-то и есть
хлеб насущный; а придет время - и хлебца напросишься. Но толковать об
этом не для чего.
Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где
мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание
видеть новые лица - именно лица. Меня занимали исключительно одни люди;
я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид
лон-лакея возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел
в дрезденском "Грюне Гевелбе". Природа действовала на меня чрезвычайно,
но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, во-
допадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала.
Зато лица, живые человеческие лица - речи людей, их движения, смех - вот
без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и от-
радно; мне было весело идти туда, куда шли другие, кричать, когда другие
кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня
забавляло наблюдать людей... да я даже не наблюдал их - я их рассматри-
вал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь
в сторону.
Итак, лет двадцать тому назад я жил в немецком небольшом городке З.,
на левом берегу Рейна. Я искал уединения: я только что был поражен в
сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была
очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми - и со мною, грешным, -
сперва даже поощряла меня, а потом жестоко меня уязвила, пожертвовав
мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана
моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на неко-
торое время печали и одиночеству - чем молодость не тешится! - и посе-
лился в З.
Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух вы-
соких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым
мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, - а главное, своим хорошим
вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солн-
ца (дело было в июне), прехорошенькие белокурые немочки и, встретясь с
иностранцем, произносили приятным голоском: "Guten Abend!" - а некоторые
из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш
стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее непод-
вижных лучах Я любил бродить тогда по городу; луна казалось, пристально
глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял
чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время
тихо душу волнующим светом. Петух на высокой готической колокольне блес-
тел бледным золотом; таким же золотом переливались струйки по черному
глянцу речки; тоненькие свечки (немец бережлив!) скромно теплились в уз-
ких окнах под грифельными кровлями; виноградные лозы таинственно высовы-
вали свои завитые усики из-за каменных оград; что-то пробегало в тени
около старинного колодца на трехугольной площади, внезапно раздавался
сонливый свисток ночного сторожа, добродушная собака ворчала вполголоса,
а воздух так и ластился к лицу, и липы пахли так сладко, что грудь поне-
воле все глубже и глубже дышала, и слово "Гретхен" - не то восклицание,
не то вопрос - так и просилось на уста.
Городок З. лежит в двух верстах от Рейна. Я часто ходил смотреть на
величавую реку и, не без некоторого напряжения мечтая о коварной вдове,
просиживал долгие часы на каменной скамье под одиноким огромным ясенем.
Маленькая статуя мадонны с почти детским лицом и красным сердцем на гру-
ди, пронзенным мечами, печально выглядывала из его ветвей. На противопо-
ложном берегу находился городок Л., немного побольше того, в котором я
поселился. Однажды вечером я сидел на своей любимой скамье и глядел то
на реку, то на небо, то на виноградники. Передо мной белоголовые маль-
чишки карабкались по бокам лодки, вытащенной на берег и опрокинутой нас-
моленным брюхом кверху. Кораблики тихо бежали на слабо надувшихся пару-
сах; зеленоватые волны скользили мимо, чуть-чуть вспухая и урча. Вдруг
донеслись до меня звуки музыки; я прислушался. В городе Л. играли вальс;
контрабас гудел отрывисто, скрипка неясно заливалась, флейта свистала
бойко.
- Что это? - спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жиле-
те, синих чулках и башмаках с пряжками.
- Это, - отвечал он мне, предварительно передвинув мундштук своей
трубки из одного угла губ в другой, - студенты приехали из Б. на ком-
мерш.
"А посмотрю-ка я на этот коммерш, - подумал я, - кстати же, я в Л. не
бывал". Я отыскал перевозчика и отправился на другую сторону.

Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода
торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли или братства
(Landsmannschaft). Почти все участники в коммерше носят издавна установ-
ленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие
шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к
обеду под председательством сениора, то есть старшины, - и пируют до ут-
ра, пьют, поют песни, Landesvater, Gaudeamus, курят, бранят филистеров;
иногда они нанимают оркестр.
Такой точно коммерш происходил в г.Л. перед небольшой гостиницей под
вывескою Солнца, в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над
садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками;
огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плю-
ща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пи-
вом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много наро-
да: добрые граждане Л. не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих
гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на
лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодос-
ти, горящие взгляды, смех без причины - лучший смех на свете - все это
радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед - куда бы то ни
было, лишь бы вперед, - это добродушное раздолье меня трогало и поджига-
ло. "Уж не пойти ли к ним?" - спрашивал я себя...
- Ася, довольно тебе? - вдруг произнес за мной мужской голос по-русс-
ки
- Подождем еще, - ответил другой, женский голос на том же языке.
Я быстро обернулся... Взор мой упал на красивого молодого человека в
фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в
соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.
- Вы русские? - сорвалось у меня невольно с языка.
Молодой человек улыбнулся и промолвил:
- Да, русские.
- Я никак не ожидал... в таком захолустье, - начал было я.
- И мы не ожидали, - перебил он меня, - что ж? тем лучше. Позвольте
рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя... - он запнулся на
мгновение, - моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?
Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя,
так же как и я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в го-
родок Л., да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с
русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою
платья, а главное, по выраженью их лица. Самодовольное и презрительное,
часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и ро-
бости... Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал...
"Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною", - казалось, го-
ворил этот уторопленный взгляд... Проходило мгновенье -- и снова восста-
новлялось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоуменьем. Да,
я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие
счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или
гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими
мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что даже
не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улы-
бается.
Девушка, которую он назвал своей сестрой, с первого взгляда показа-
лась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее
смугловатого, круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими
щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как
будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата.
- Хотите вы зайти к нам? - сказал мне Гагин, - кажется, довольно мы
насмотрелись на немцев. Ася, пойдем домой?
Девушка утвердительно кивнула головой.
- Мы живем за городом, - продолжал Гагин, - в винограднике, в одино-
ком домишке, высоко. У нас славно, посмотрите. Хозяйка обещала пригото-
вить нам кислого молока. Теперь же скоро стемнеет, и вам лучше будет пе-
реезжать Рейн при луне.
Мы отправились. Через низкие ворота города (старинная стена из булыж-
ника окружала его со всех сторон, даже бойницы не все еще обрушились) мы
вышли в поле и, пройдя шагов сто вдоль каменной ограды, остановились пе-
ред узенькой калиткой. Гагин отворил ее и повел нас в гору по крутой
тропинке. С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что
село, и алый тонкий свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на
сухой земле, усыпанной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой
стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя свет-
лыми окошками, стоявшего на самом верху горы, по которой мы взбирались.
- Вот и наше жилище! - воскликнул Гагин, как только мы стали прибли-
жаться к домику, - а вот и хозяйка несет молоко. Guten Abend, Madame!..
Мы сейчас примемся за еду; но прежде, - прибавил он, - оглянитесь... ка-
ков вид?
Вид был, точно, чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, меж-
ду зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката.
Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко
разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня
особенно поразил чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха.
Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему
было раздольнее на высоте.
- Отличную вы выбрали квартиру, - промолвил я.
- Это Ася ее нашла, - отвечал Гагин. - Ну-ка, Ася, - продолжал он, -
распоряжайся. Вели все сюда подать. Мы станем ужинать на воздухе. Тут
музыка слышнее. Заметили ли вы, - прибавил он, обратясь ко мне, - вблизи
иной вальс никуда не годится - пошлые, грубые звуки, - а в отдаленье, -
чудо! так и шевелит в вас все романтические струны.
Ася (собственное имя ее было Анна, но Гагин называл ее Асей, и уж вы
позвольте мне ее так называть) - Ася отправилась в дом и скоро вернулась
вместе с хозяйкой. Они вдвоем несли большой поднос с горшком молока, та-
релками, ложками, сахаром, ягодами, хлебом. Мы уселись и принялись за
ужин. Ася сняла шляпу; ее черные волосы, остриженные и причесанные, как
у мальчика, падали крупными завитками на шею и уши. Сначала она дичилась
меня; но Гагин сказал ей:
- Ася, полно ежиться! он не кусается.
Она улыбнулась и немного спустя уже сама заговаривала со мной. Я не
видел существа более подвижного. Ни одно мгновение она не сидела смирно;
вставала, убегала в дом и прибегала снова, напевала вполголоса, часто
смеялась, и престранным образом: казалось, она смеялась не тому, что
слышала, а разным мыслям, приходившим ей в голову. Ее большие глаза гля-
дели прямо, светло, смело, но иногда веки ее слегка щурились, и тогда
взор ее внезапно становился глубок и нежен.
Мы проболтали часа два. День давно погас, и вечер, сперва весь огнис-
тый, потом ясный и алый, потом бледный и смутный, тихо таял и переливал-
ся в ночь, а беседа наша все продолжалась, мирная и кроткая, как воздух,
окружавший нас. Гагин велел принести бутылку рейнвейна; мы ее роспили не
спеша. Музыка по-прежнему долетала до нас, звуки ее казались слаще и
нежнее; огни зажглись в городе и над рекою. Ася вдруг опустила голову,
так что кудри ей на глаза упали, замолкла и вздохнула, а потом сказала
нам, что хочет спать, и ушла в дом; однако я видел, как она, не зажигая
свечи, долго стояла за нераскрытым окном. Наконец, луна встала и заигра-
ла по Рейну; все осветилось, потемнело, изменилось, даже вино в наших
граненых стаканах заблестело таинственным блеском. Ветер упал, точно
крылья сложил, и замер; ночным, душистым теплом повеяло от земли.
- Пора! - воскликнул я, - а то, пожалуй, перевозчика не сыщешь.
- Пора, - повторил Гагин.
Мы пошли вниз по тропинке. Камни вдруг посыпались за нами: это Ася
нас догоняла.
- Ты разве не спишь? - спросил ее брат, но она, не ответив ему ни
слова, пробежала мимо.
Последние умирающие плошки, зажженные студентами в саду гостиницы,
освещали снизу листья деревьев, что придавало им праздничный и фантасти-
ческий вид. Мы нашли Асю у берега: она разговаривала с перевозчиком. Я
прыгнул в лодку и простился с новыми моими друзьями. Гагин обещал навес-
тить меня следующий день; я пожал его руку и протянул свою Асе; но она
только посмотрела на меня и покачала головой. Лодка отчалила и понеслась
по быстрой реке. Перевозчик, бодрый старик, с напряжением погружал весла
в темную воду.
- Вы в лунный столб въехали, вы его разбили, - закричала мне Ася.
Я опустил глаза; вокруг лодки, чернея, колыхались волны.
- Прощайте! - раздался опять ее голос.
- До завтра, - проговорил за нею Гагин.
Лодка причалила. Я вышел и оглянулся. Никого уж не было видно на про-
тивоположном берегу. Лунный столб опять тянулся золотым мостом через всю
реку. Словно на прощание примчались звуки старинного лансеровского валь-
са. Гагин был прав: я почувствовал, что все струны моего сердца задрожа-
ли в ответ на те заискивающие напевы. Я отправился домой через потемнев-
шие поля, медлено вдыхая пахучий воздух, и пришел в свою комнату весь
разнеженный сладостным томлением беспредметных и бесконечных ожиданий.
Я чувствовал себя счастливым... Но отчего я был счастлив? Я ничего не
желал, я ни о чем не думал... Я был счастлив.
Чуть не смеясь от избытка приятных и игривых чувств, я нырнул в пос-
тель и уже закрыл было глаза, как вдруг мне пришло на ум, что в течение
вечера я ни разу не вспомнил о моей жестокой красавице... "Что же это
значит? - спросил я самого себя. - Разве я не влюблен?" Но, задав себе
этот вопрос, я, кажется, немедленно заснул, как дитя в колыбели.

На другое утро (я уже проснулся, но еще не вставал) стук палки раз-
дался у меня под окном, и голос, который я тотчас признал за голос Гаги-
на, запел:
Ты спишь ли? Гитарой Тебя разбужу...
Я поспешил отворить ему дверь.
- Здравствуйте, - сказал Гагин, входя, - я вас раненько потревожил,
на посмотрите, какое утро. Свежесть, роса, жаворонки поют...
Со своими курчавыми блестящими волосами, открытой шеей и розовыми ще-
ками он сам был свеж, как утро.
Я оделся; мы вышли в садик, сели на лавочку, велели подать себе кофе
и принялись беседовать. Гагин рассказал мне свои планы на будущее: вла-
дея порядочным состоянием и ни от кого не завися, он хотел посвятить се-
бя живописи и только сожалел о том, что поздно хватился за ум и много
времени потратил по-пустому; я также упомянул о моих предположениях, да,
кстати, поведал ему тайну моей несчастной любви. Он выслушал меня со
снисхождением, но, сколько я мог заметить, сильного сочувствия к моей
страсти я в нем не возбудил. Вздохнувши вслед за мной два раза из вежли-
вости, Гагин предложил мне пойти к нему посмотреть его этюды. Я тотчас
согласился.
Мы не застали Асю. Она, по словам хозяйки, отправилась на "развали-
ну". Верстах в двух от города Л. находились остатки феодального замка.
Гагин раскрыл мне все свои картоны. В них было много жизни и правды,
что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, и рисунок
показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение.
- Да, да, - подхватил он со вздохом, - вы правы; все это очень плохо
и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянс-
кая распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь ор-
лом; землю, кажется, сдвинул бы с места - а в исполнении тотчас слабеешь
и устаешь.
Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в
охапку, бросил их на диван.
- Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-нибудь, - промолвил он
сквозь зубы, - не хватит, останусь недорослем из дворян.Пойдемте-ка луч-
ше Асю отыскивать, - сказал он.
Мы пошли.

Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне ее
бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с вели-
кой рекой, спокойно сиявшей за темной гранью круто рассеченных горных
гребней. Гагин обратил мое внимание на некоторые счастливо освещенные
места; в словах его слышался если не живописец, то уже наверное худож-
ник. Скоро показалась развалина. На самой вершине голой скалы возвыша-
лась четырехугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разруб-
ленная продольной трещиной. Мшистые стены примыкали к башне; кое-где ле-
пился плющ; искривленные деревца свешивались с седых бойниц и рухнувших
сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к
ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигура, быстро перебежала
по груде обломков и уселась на уступе стены, прямо над пропастью.
- А ведь это Ася! - воскликнул Гагин, - экая сумасшедшая!
Мы вошли в ворота и очутились на небольшом дворике, до половины за-
росшем дикими яблонями и крапивой. На уступе сидела, точно, Ася. Она по-
вернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин пог-
розил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в неосторожности.
- Полноте, - сказал мне шепотом Гагин, - не дразните ее; вы ее не
знаете: она, пожалуй, еще на башню взберется. А вот вы лучше подивитесь
смышлености местных жителей.
Я оглянулся. В уголке, приютившись в крошечном деревянном балаганчи-
ке, старушка вязала чулок и косилась на нас через очки. Она продавала
туристам пиво, пряники и зельтерскую воду. Мы уместились на лавочке и
принялись пить из тяжелых оловянных кружек довольно холодное пиво. Ася
продолжала сидеть неподвижно, подобрав под себя ноги и закутавшись ки-
сейным шарфом; стройный облик ее отчетливо и красиво рисовался на ясном
небе; но я с неприязненным чувством посматривал на нее. Уже накануне за-
метил я в ней что-то напряженное, не совсем естественное... "Она хочет
удивить нас, - думал я, - к чему это? Что за детская выходка?" Словно
угадавши мои мысли, она вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный
взгляд, засмеялась опять, в два прыжка соскочила со стены и, подойдя к
старушке, попросила у ней стакан воды.
- Ты думаешь, я хочу пить? - промолвила она, обращаясь к брату, -
нет; тут есть цветы на стенах, которые непременно полить надо.
Гагин ничего не ответил ей; а она, с стаканом в руке, пустилась ка-
рабкаться о развалинам, изредка останавливаясь, наклоняясь и с забавной
важностью роняя несколько капель воды, ярко блестевших на солнце. Ее
движения были очень милы, но мне по-прежнему было досадно на нее, хотя я
невольно любовался ее легкостью и ловкостью. На одном опасном месте она
нарочно вскрикнула и потом захохотала... Мне стало еще досаднее.
- Да она как коза лазит, - пробормотала себе под нос старушка, отор-
вавшись на мгновенье от своего чулка.
Наконец, Ася опорожнила весь свой стакан и, шаловливо покачиваясь,
возвратилась к нам. Странная усмешка слегка подергивала ее брови, ноздри
и губы; полудерзко, полувесело щурились темные глаза.
"Вы находите мое поведение неприличным, - казалось, говорило ее лицо
- все равно: я знаю, вы мной любуетесь".
- Искусно, Ася, искусно, - промолвил Гагин вполголоса.
Она вдруг как будто застыдилась, опустила свои длинные ресницы и
скромно подсела к нам, как виноватая. Я тут в первый раз хорошенько
рассмотрел ее лицо, самое изменчивое лицо, какое я только видел. Нес-
колько мгновений спустя оно уже все побледнело и приняло сосредоточен-
ное, почти печальное выражение; самые черты ее мне показались больше,
строже, проще. Она вся затихла. Мы обошли развалину кругом (Ася шла за
нами следом) и полюбовались видами. Между тем час обеда приближался.
Расплачиваясь со старушкой, Гагин спросил еще кружку пива и, обернувшись
ко мне, воскликнул с лукавой ужимкой:
- За здоровье дамы вашего сердца!
- А разве у него, - разве у вас есть такая дама? - спросила вдруг
Ася.
- Да у кого же ее нет? - возразил Гагин.
Ася задумалась на мгновение; ее лицо опять изменилось, опять появи-
лась на нем вызывающая, почти дерзкая усмешка.
На возвратном пути она пуще хохотала и шалила. Она сломала длинную
ветку, положила ее к себе на плечо, как ружье, повязала себе голову шар-
фом. Помнится, нам встретилась многочисленная семья белокурых и чопорных
англичанах; все они, словно по команде, с холодным изумлением проводили
Асю своими стеклянными глазами, а она, как бы им назло, громко запела.
Воротясь домой, она тотчас ушла к себе в комнату и появилась только к
самому обеду, одетая в лучшее свое платье, тщательно причесанная, пере-
тянутая и в перчатках. За столом она держалась очень чинно, почти чопор-
но, едва отведывала кушанья и пила воду из рюмки. Ей явно хотелось ра-
зыграть передо мною новую роль - роль приличной и благовоспитанной ба-
рышни. Гагин не мешал ей: заметно было, что он привык потакать ей во
всем. Он только по временам добродушно взглядывал на меня и слегка пожи-
мал плечом, как бы желая сказать: "Она ребенок; будьте снисходительны".
Как только кончился обед, Ася встала и, надевая шляпу, спросила Гагина:
можно ли ей пойти к фрау Луизе?
- Давно ли ты стала спрашиваться? - отвечал он со своей неизменной,
на этот раз несколько смущенной улыбкой, - разве тебе скучно с нами?
- Нет, но я вчера еще обещала фрау Луизе побывать у нее; притом же я
думала, что вам будет лучше вдвоем: господин Н. (она указала на меня)
что-нибудь еще тебе расскажет.
Она ушла.
- Фрау Луизе, - сказал Гагин, стараясь избегать моего взора, - вдова
бывшего здешнего бургомистра, добрая, впрочем пустая старушка. Она очень
полюбила Асю. У Аси страсть знакомиться с людьми круга низшего: я заме-
тил: причиною этому всегда бывает гордость. Она у меня очень избалована,
как видите, - прибавил он, помолчав немного, - да что прикажете делать?
Взыскивать я ни с кого не умею, а с нее и подавно. Я обязан быть снисхо-
дительным с нею.
Я промолчал. Гагин переменил разговор. Чем больше я узнавал его, тем
сильнее я к нему привязывался. Я скоро его понял. Это была прямо русская
душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без
цепкости и внутреннего жара. Молодость не кипела в нем ключом; она све-
тилась тихим светом. Он был очень мил и умен, но я не мог себе предста-
вить, что с ним станется, как только он возмужает. Быть художником...
Без горького, постоянного труда не бывает художников... а трудиться, ду-
мал я, глядя на его мягкие черты, слушая его неспешную речь - нет! тру-
диться ты не будешь, сдаться ты не сумеешь. Но не полюбить его не было
возможности: сердце так и влеклось к нему. Часа четыре провели мы вдво-
ем, то сидя на диване, то медленно расхаживая перед домом; и в эти четы-
ре часа сошлись окончательно.
Солнце село, и мне уже пора было идти домой. Ася все еще не возвраща-
лась.
- Экая она у меня вольница! - промолвил Гагин. - Хотите, я пойду про-
вожать вас? Мы по пути завернем к фрау Луизе; я спрошу, там ли она? Крюк
не велик.
Мы спустились в город и, свернувши в узкий, кривой переулочек, оста-
новились перед домом в два окна шириною и вышиною в четыре этажа. Второй
этаж выступал на улицу больше первого, третий и четвертый еще больше
второго; весь дом с своей ветхой резьбой, двумя толстыми внизу, острой
черепичной кровлей и протянутым в виде клюва воротом на чердаке казался
огромной, сгорбленной птицей.
- Ася! - крикнул Гагин, - ты здесь?
Освещенное окно в третьем этаже стукнуло и открылось, и мы увидали
темную головку Аси. Из-за нее выглядывало беззубое и подслеповатое лицо
старой немки.
- Я здесь, - проговорила Ася, кокетливо опершись локтями на оконницу,
- мне здесь хорошо. На тебе, возьми, - прибавила она, бросая Гагину вет-
ку гераниума, - вообрази, что я дама твоего сердца.
Фрау Луизе засмеялась.
- Н. уходит, - ответил Гагин, - он хочет с тобой проститься.
- Будто? - промолвила Ася, - в таком случае дай ему мою ветку, а я
сейчас вернусь.
Она захлопнула окно и, кажется, поцеловала фрау Луизе. Гагин протянул
мне молча ветку. Я молча положил ее в карман, дошел до перевоза и переб-
рался на другую сторону.
Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но с странной тяжестью
на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Германии ред-
кий запах. Я остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли.
Ее степной запах мгновенно напомнил мне родину и возбудил в душе страст-
ную тоску по ней. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по
русской земле. "Что я здесь делаю, зачем таскаюсь в чужой стороне, между
чужими?" - воскликнул я, и мертвенная тяжесть, которую я ощущал на серд-
це, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волнение. Я пришел домой
совсем в другом настроении духа, чем накануне. Я чувствовал себя почти
рассерженным и долго не мог успокоиться. Непонятная мне самому досада
меня разбирала. Наконец, я сел, и, вспомнив о своей коварной вдове,
(официальным воспоминанием обо этой даме заключался каждый мой день),
достал одну из ее записок. Но я даже не раскрыл ее; мысли мои тотчас
приняли иное направление. Я начал думать... думать об Асе. Мне пришло в
голову, что Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затрудне-
ния, препятствующие его возвращению в Россию... "Полно, сестра ли она
его?" - произнес я громко.
Я разделся, лег и старался заснуть; но час спустя я опять сидел в
постели, облокотившись локтем на подушку, и снова думал об этой "каприз-
ной девочке с натянутым смехом...". "Она сложена, как маленькая рафаэ-
левская Галатея в Фарнезине, - шептал я, - да; и она ему не сестра..."
А записка вдовы преспокойно лежала на полу, белея в лучах луны.

На следующее утро опять я пошел в Л. Я уверял себя, что мне хочется
повидаться с Гагиным, но втайне я хотел посмотреть, что станет делать
Ася, так ли она будет "чудить", как накануне. Я застал обоих в гостиной,
и странное дело! - оттого ли, что я ночью и утром много размышлял о Рос-
сии, - Ася показалась мне совершенно русской девушкой, простою девушкой,
чуть не горничной. На ней было старенькое платьице, волосы она зачесала
за уши и сидела, не шевелясь, у окна да шила в пяльцах, скромно, тихо,
точно она век свой ничем другим не занималась. Она почти ничего не гово-
рила, спокойно посматривала на свою работу, и черты ее приняли такое
незначительное, будничное выражение, что мне невольно вспомнились наши
доморощенные Кати и Маши. Для довершения сходства она принялась напевать
вполголоса "Матушку, голубушку". Я глядел на ее желтоватое, угасшее ли-
чико, вспоминал о вчерашних мечтаниях, и жаль мне было чего-то. Погода
была чудесная. Гагин объявил нам, что пойдет сегодня рисовать этюд с на-
туры: я спросил его, позволит ли он мне провожать его, не помешаю ли я
ему?
- Напротив, - возразил он, - вы мне можете хороший совет дать.
Он надел круглую шляпу a la Van Dyck, блузу, взял картон под мышку и
отправился; я поплелся вслед за ним. Ася осталась дома. Гагин, уходя,
попросил ее позаботиться о том, чтобы суп был не слишком жидок: Ася обе-
щалась побывать на кухне. Гагин добрался до знакомой уже мне долины,
присел на камень и начал срисовывать старый дуплистый дуб с раскидистыми
сучьями. Я лег на траву и достал книжку; но я двух страниц не прочел, а
он только бумагу измарал; мы все больше рассуждали, и, сколько я могу
судить, довольно умно и тонко рассуждали о том, как именно должно рабо-
тать, чего следует избегать, чего придерживаться и какое собственно зна-
чение художника в наш век. Гагин, наконец, решил, что он "сегодня не в
ударе", лег рядом со мной, и уж тут свободно потекли молодые наши речи,
то горячие, то задумчивые, то восторженные, но почти всегда неясные ре-
чи, в которых так охотно разливается русский человек. Наболтавшись досы-
та и наполнившись чувством удовлетворения, словно мы что-то сделали, ус-
пели в чем-то, вернулись мы домой. Я нашел Асю точно такою же, какою я
ее оставил; как я ни старался наблюдать за нею - ни тени кокетства, ни
признака намеренно принятой роли я в ней не заметил; на этот раз не было
возможности упрекнуть ее в неестественности.
- А-га! - говорил Гагин, - пост и покаяние на себя наложила.
К вечеру она несколько раз непритворно зевнула и рано ушла к себе. Я
сам скоро простился с Гагиным, и, возвратившись домой, не мечтал уже ни
о чем: этот день прошел в трезвых ощущениях. Помнится, однако, ложась
спать, я невольно промолвил вслух:
- Что за хамелеон эта девушка! - и, подумав немного, прибавил: - А
все-таки она ему не сестра.

Прошли целые две недели. Я каждый день посещал Гагиных. Ася словно
избегала меня, но уже не позволяла себе ни одной из тех шалостей, кото-
рые так удивили меня в первые два дня нашего знакомства. Она казалась
втайне огорченной или смущенной; она и смеялась меньше. Я с любопытством
наблюдал за ней.
Она довольно хорошо говорила по-французски и по-немецки; но по всему
было заметно, что она с детства не была в женских руках и получила вос-
питание странное, необычное, не имевшее ничего общего с воспитанием са-
мого Гагина. От него, несмотря на его шляпу a la Van Dyck и блузу, так и
веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином, а она не походи-
ла на барышню; во всех ее движениях было что-то неспокойное: этот дичок
недавно был привит, это вино еще бродило. По природе стыдливая и робкая,
она досадовала на свою застенчивость и с досады насильственно старалась
быть развязной и смелой, что ей не всегда удавалось. Я несколько раз за-
говаривал с ней об ее жизни в России, о ее прошедшем: она неохотно отве-
чала на мои расспросы; я узнал, однако, что до отъезда за границу она
долго жила в деревне. Я застал ее раз за книгой, одну. Опершись головой
на обе руки и запустив пальцы глубоко в волосы, она пожирала глазами
строки.
- Браво! - сказал я, подойдя к ней, - как вы прилежны!
Она подняла голову, важно и строго посмотрела на меня.
- Вы думаете, что я только смеяться умею, - промолвила она и хотела
удалиться...
Я взглянул на заглавие книги: это был какой-то французский роман.
- Однако я ваш выбор похвалить не могу, - заметил я.
- Что же читать! - воскликнула она, и, бросив книгу на стол, прибави-
ла: - Так лучше пойду дурачиться, - и побежала в сад.
В тот же день, вечером, я читал Гагину "Германа и Доротею". Ася спер-
ва все только шныряла мимо нас, потом вдруг остановилась, приникла ухом,
тихонько подсела ко мне и прослушала чтение до конца. На следующий день
я опять не узнал ее, пока не догадался, что ей вдруг вошло в голову:
быть домовитой и степенной, как Доротея. Словом, она являлась мне полу-
загадочным существом. Самолюбивая до крайности, она привлекала меня, да-
же когда я сердился на нее. В одном только я более и более убеждался, а
именно в том, что она не сестра Гагина. Он общался с нею не по-братски:
слишком ласково, слишком снисходительно и в то же время несколько при-
нужденно.
Странный случай, по-видимому, подтвердил мои подозрения.
Однажды вечером, подходя к винограднику, где жили Гагины, я нашел ка-
литку запертою. Не долго думавши добрался я до одного обрушенного места
в ограде, уже прежде замеченного мною, и перескочил через нее. Недалеко
от этого места, в стороне от дорожки, находилась небольшая беседка из
акаций; я поравнялся с нею и уже прошел было мимом... Вдруг меня поразил
голос Аси, с жаром и сквозь слезы произносившей следующие слова:
- Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я
хочу любить - и навсегда.
- Полно, Ася, успокойся, - говорил Гагин, - ты знаешь, я тебе верю.
Голоса их раздавались в беседке. Я увидал их обоих сквозь негустой
переплет ветвей. Они меня не заметили.
- Тебя, тебя одного, - повторила она, бросилась ему на шею и с судо-
рожными рыданиями начала целовать его и прижиматься к его груди.
- Полно, полно, - твердил он, слегка проводя рукой по ее волосам.
Несколько мгновений остался я неподвижным... Вдруг я встрепенулся.
"Подойти к ним?.. Ни за что!" - сверкнуло у меня в голове. Быстрыми ша-
гами вернулся я к ограде, перескочил через нее на дорогу и чуть не бегом
пустился домой. Я улыбался, потирал руки, удивлялся случаю, внезапно
подтвердившему мои догадки (я ни на одно мгновение не усомнился в их
справедливости), а между тем на сердце у меня было очень горько. "Одна-
ко, - думал я, - умеют же они притворяться! Но к чему? Что за охота меня
морочить? Не ожидал я этого от него... И что за чувствительное объясне-
ние?"

Я спал дурно и на другое утро встал рано, привязал походную котомочку
за спину и, объявив своей хозяйке, чтобы она не ждала меня к ночи, отп-
равился пешком в горы, вверх по течению реки, на которой лежит городок
З. Эти горы, отрасли хребта, называемого Собачьей спиной (Hundsruck),
очень любопытные в геологическом отношении; в особенности замечательные
они правильностью и чистотой базальтовых слоев; но мне было не до геоло-
гических наблюдений. Я не отдавал себе отчета в том, что во мне происхо-
дило; одно чувство было мне ясно: нежелание видеться с Гагиным. Я уверял
себя, что единственной причиной моего внезапного нерасположения к ним
была досада на их лукавство. Кто принуждал их выдавать себя за родствен-
ников? Впрочем, я старался о них не думать; бродил не спеша по горам и
долинам, засиживался в деревенских харчевнях, мирно беседуя с хозяевами
и гостями, или ложился на плоский согретый камень и смотрел, как плыли
облака, благо погода стояла удивительная. В таких занятиях я провел три
дня и не без удовольствия, - хотя на сердце у меня щемило по временам.
Настроение моих мыслей приходилось как раз под стать спокойной природе
того края.
Я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям;
неторопливо смеясь, протекали они по душе и оставили в ней, наконец, од-
но общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в
эти три дня, - все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, не-
молчная болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне,
не слишком смелые очертания гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с
почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы
с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, их синие камзолы
и серые чулки, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадь-
ми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым доро-
гам, обсаженным яблонями и грушами...
Даже теперь мне приятно вспоминать мои тогдашние впечатления. Привет
тебе, скромный уголок германской земли, с твоим незатейливым довольст-
вом, с повсеместными следами прилежных рук, терпеливой, хотя неспешной
работы... Привет тебе и мир!
Я пришел домой к самому концу третьего дня. Я забыл сказать, что с
досады на Гагиных я попытался воскресить образ жестокосердной вдовы; но
мои усилия остались тщетны. Помнится, когда я принялся мечтать о ней, я
увидел крестьянскую девочку лет пяти, с круглым любопытным личиком, с
невинно выпученными глазенками. Она так детски-простодушно смотрела на
меня... Мне стало стыдно ее чистого взора, я не хотел лгать в ее при-
сутствии и тотчас же окончательно и навсегда раскланялся с моим прежним
предметом.
Дома я нашел записку от Гагина. Он удивлялся неожиданности моего ре-
шения, пенял мне, зачем я не взял его с собою, и просил прийти к ним,
как только я вернусь. Я с неудовольствием прочел эту записку, но на дру-
гой же день отправился в Л.

Гагин встретил меня по-приятельски, осыпал меня ласковыми упреками;
но Ася, точно нарочно, как только увидела меня, расхохоталась без всяко-
го повода и, по своей привычке, тотчас убежала. Гагин смутился, пробор-
мотал ей вслед, что она сумасшедшая, попросил меня извинить ее. Призна-
юсь, мне стало очень досадно на Асю; уж и без того мне было не по себе,
а тут опять этот неестественный смех, эти странные ужимки. Я, однако,
показал вид, будто ничего не заметил, и сообщил Гагину подробности моего
небольшого путешествия. Он рассказал мне, что делал, когда я отсутство-
вал. Но речи наши не клеились; Ася входила в комнату и убегала снова; я
объявил наконец, что у меня есть спешная работа и что мне пора вернуться
домой. Гагин сперва удерживал меня, потом, посмотрев на меня пристально,
вызвался провожать меня. В передней Ася вдруг подошла ко мне и протянула
мне руку; я слегка пожал ее пальцы и едва поклонился ей. Мы вместе с Га-
гиным переправились через Рейн, и, проходя мимо любимого моего ясеня с
статуйкой мадонны, присели на скамью, чтобы полюбоваться видом. Замеча-
тельный разговор произошел тут между нами.
Сперва мы перекинулись несколькими словами, потом замолкли, глядя на
светлую реку.
- Скажите, - заговорил вдруг Гагин, со своей обычной улыбкой, - како-
го вы мнения об Асе? Не правда ли, она должна казаться вам немного
странной?
- Да, - ответил я не без некоторого недоумения. Я не ожидал, что он
заговорит о ней.
- Ее надо хорошенько узнать, чтобы о ней судить, - промолвил он, - у
ней сердце очень доброе, но голова бедовая. Трудно с ней ладить. Впро-
чем, ее нельзя винить, и если б вы знали ее историю...
- Ее историю? - перебил я, - разве она не ваша...
Гагин взглянул на меня.
- Уж не думаете ли вы, что она не сестра мне?.. Нет, - продолжал он,
не обращая внимания на мое замешательство, - она точно мне сестра, она
дочь моего отца. Выслушайте меня. Я чувствую к вам доверие и расскажу
вам все.
Отец мой был человек весьма добрый, умный, образованный - и несчаст-
ливый. Он женился рано, по любви; жена его, моя мать, умерла очень ско-
ро; я остался после нее шести месяцев. Отец увез меня в деревню и целые
двенадцать лет не выезжал никуда. Он сам занимался моим воспитанием и
никогда бы со мной не расстался, если б брат его, мой родной дядя, не
заехал к нам в деревню. Дядя этот жил постоянно в Петербурге и занимал
довольно важное место. Он уговорил отца отдать меня к нему на руки, так
как отец ни за что не соглашался покинуть деревню. Дядя представил ему,
что мальчику моих лет вредно жить в совершенном уединении, что с таким
вечно унылым и молчаливым наставником, каков был мой отец, я непременно
отстану от моих сверстников, да и самый нрав мой легко может испортить-
ся. Отец долго противился увещаниям своего брата, однако уступил, нако-
нец. Я плакал, расставаясь с отцом; я любил его, хотя никогда не видел
улыбки на лице его... но попавши в Петербург, скоро позабыл наше темное
и невеселое гнездо. Я поступил в юнкерскую школу, а из школы перешел в
гвардейский полк. Каждый год приезжал я в деревню на несколько недель и
с каждым годом находил моего отца все более и более грустным, в себя уг-
лубленным, задумчивым до робости. Он каждый день ходил в церковь и почти
разучился говорить. В одно из моих посещений (мне уже было лет двадцать
с лишком) я в первый раз увидал у нас в доме худенькую черноглазую де-
вочку лет десяти - Асю. Отец сказал, что она сирота и взята им на про-
кормление - он именно так выразился. Я не обратил особенного внимания на
нее; она была дика, проворна и молчалива, как зверек, и как только я
входил в любимую комнату моего отца, огромную и мрачную комнату, где
скончалась моя мать и где даже днем зажигались свечи, она тотчас прята-
лась за вольтеровское кресло его или за шкаф с книгами. Случилось так,
что в последовавшие за тем три, четыре года обязанности службы помешали
мне побывать в деревне. Я получал от отца ежемесячно по короткому пись-
му; об Асе он упоминал редко, и то вскользь. Ему было уже за пятьдесят
лет, но он казался еще молодым человеком. Представьте же мой ужас: вдруг
я, ничего не подозревавший, получаю от приказчика письмо, в котором он
меня извещает о смертельной болезни моего отца и умоляет приехать как
можно скорее, если хочу проститься с ним. Я поскакал сломя голову и зас-
тал отца в живых, но уже при последнем издыхании. Он обрадовался мне
чрезвычайно, обнял меня своими исхудалыми руками, долго поглядел мне в
глаза каким-то не то испытующим, не то умоляющим взором, и, взяв с меня
слово, что я исполню его последнюю просьбу, велел своему старому камер-
динеру привести Асю. Старик привел ее: она едва держалась на ногах и
дрожала всем телом.
- Вот, - сказал мне с усилием отец, - завещаю тебе мою дочь - твою
сестру. Ты все узнаешь от Якова, - прибавил он, указав на камердинера.
Ася зарыдала и упала лицом на кровать... Полчаса спустя мой отец
скончался.
Вот что я узнал. Ася была дочь моего отца и бывшей горничной моей ма-
тери, Татьяны. Живо я помню эту Татьяну, помню ее высокую стройную фигу-

ру, ее благообразное, строгое, умное лицо с большими темными глазами.
Она слыла девушкой гордой и неприступной. Сколько я мог понять из почти-
тельных недомолвок Якова, отец мой сошелся с нею несколько лет спустя
после смерти матушки. Татьяна уже не жила тогда в господском доме, а в
избе у замужней сестры своей, скотницы. Отец мой сильно к ней привязался
и после моего отъезда из деревни хотел даже жениться на ней, но она сама
не согласилась быть его женой, несмотря на его просьбы.
- Покойница Татьяна Васильевна, - так докладывал мне Яков, стоя у
двери с закинутыми назад руками, - во всем были рассудительны и не захо-
тели батюшку вашего обидеть. Что, мол, я вам за жена? какая я барыня?
Так они говорить изволили, при мне говорили-с.
Татьяна даже не хотела переселится к нам в дом и продолжала жить у
своей сестры, вместе с Асей. В детстве я видывал Татьяну только по
праздникам, в церкви. Повязанная темным платком, с желтой шалью на пле-
чах, она становилась в толпе, возле окна, - ее строгий профиль четко вы-
резался на прозрачном стекле, - и смиренно и важно молилась, кланяясь
низко, по-старинному. Когда дядя увез меня, Асе было всего два года, а
на девятом году она лишилась матери.
Как только Татьяна умерла, отец взял Асю к себе в дом. Он и прежде
изъявлял желание иметь ее при себе, но Татьяна ему и в этом отказала.
Представьте же себе, что должно было произойти в Асе, когда ее взяли к
барину. Она до сих пор не может забыть ту минуту, когда ей в первый раз
надели шелковое платье и поцеловали у ней ручку. Мать, пока была жива,
держала ее очень строго; у отца она пользовалась совершенной свободой.
Он был ее учителем; кроме него, она никого не видала. Он не баловал ее,
то есть не нянчился с нею; но он любил ее страстно и никогда ничего ей
не запрещал: он в душе считал себя перед ней виноватым. Ася скоро поня-
ла, что она главное лицо в доме, она знала, что барин ее отец; но она
так же скоро поняла свое ложное положение; самолюбие развилось в ней
сильно, недоверчивость тоже; дурные привычки укоренялись, простота ис-
чезла. Она хотела (она сама мне раз призналась в этом) заставить целый
мир забыть ее происхождение; она и стыдилась своей матери, и стыдилась
своего стыда, и гордилась ею. Вы видите, что она многое знала и знает,
чего не должно бы знать в ее годы... Но разве она виновата? Молодые си-
лы разыгрывались в ней, кровь кипела, а вблизи ни одной руки, которая бы
ее направила. Полная независимость во всем! да разве легко ее вынести?
Она хотела быть не хуже других барышень; она бросилась на книги. Что тут
могло выйти путного? Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но
сердце в ней не испортилось, ум уцелел.
И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой
на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего голоса,
ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, только понемногу, ис-
подволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда она убедилась, что я
точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, она страстно ко мне
привязалась: у ней ни одно чувство не бывает вполовину.
Я привез ее в Петербург. Как мне ни больно было с ней расстаться, -
жить с ней вместе я никак не мог; я поместил ее в один из лучших пансио-
нов. Ася поняла необходимость нашей разлуки, но начала с того, что забо-
лела и чуть не умерла. Потом она обтерпелась и выжила в пансионе четыре
года; но, против моих ожиданий, осталась почти такою же, какою была
прежде. Начальница пансиона часто жаловалась мне на нее. "И наказать ее
нельзя, - говаривала она мне, - и на ласку она не подается". Ася была
чрезвычайно понятлива, училась прекрасно, лучше всех; но никак не хотела
подойти под общий уровень, упрямилась, глядела букой... Я не мог слишком
винить ее: в ее положении ей надо было либо прислуживаться, либо дичить-
ся. Изо всех подруг она сошлась только с одной, некрасивой, загнанной и
бедной девушкой. Остальные барышни, с которыми она воспитывалась, боль-
шей частью из хороших фамилий, не любили ее, язвили ее и кололи, как
только могли; Ася им на волос не уступала. Однажды на уроке из закона
божия преподаватель заговорил о пороках. "Лесть и трусость - самые дур-
ные пороки", - громко промолвила Ася. Словом, она продолжала идти своей
дорогой; только манеры ее стали лучше, хотя и в этом отношении она, ка-
жется, не много успела.
Наконец ей минуло семнадцать лет; оставаться ей долее в пансионе было
невозможно. Я находился в довольно большом затруднении. Вдруг мне пришла
благая мысль: выйти в отставку, поехать за границу на год или на два и
взять Асю с собой. Задумано - сделано; и вот мы с ней на берегах Рейна,
где я стараюсь заниматься живописью, а она... шалит и чудит по-прежне-
му. Но теперь я надеюсь, что вы не станете судить ее слишком строго; а
она хоть и притворяется, что ей все нипочем, - мнением каждого дорожит,
вашим же мнением в особенности.
И Гагин опять улыбнулся своей тихой улыбкой. Я крепко стиснул ему ру-
ку.
- Все так, - заговорил опять Гагин, - но с нею мне беда. Порох она
настоящий. До сих пор ей никто не нравился, но беда, если она кого полю-
бит! Я иногда не знаю, как с ней быть. На днях она что вздумала: начала
вдруг уверять меня, что я к ней стал холоднее прежнего и что она одного
меня любит и век будет меня одного любить... И при этом так расплака-
лась...
- Так вот что... - промолвил было я и прикусил язык.
- А скажите-ка мне, - спросил я Гагина: дело между нами пошло на отк-
ровенность, - неужели в самом деле ей до сих пор никто не нравился? В
Петербурге видела же она молодых людей?
- Они-то ей и не нравились вовсе. Нет, Асе нужен герой, необыкновен-
ный человек - или живописный пастух в горном ущелье. А впрочем, я забол-
тался с вами, задержал вас, - прибавил он, вставая.
- Послушайте, - начал я, - пойдемте к вам, мне домой не хочется.
- А работа ваша?
Я ничего не ответил; Гагин добродушно усмехнулся, и мы вернулись в Л.
Увидев знакомый виноградник и белый домик на верху горы, я почувствовал
какую-то сладость - именно сладость на сердце. Мне стало легко после га-
гинского рассказа.

Ася встретила нас на самом пороге дома; я снова ожидал смеха; но она
вышла к нам вся бледная, молчаливая, с потупленными глазами.
- Вот он опять, - заговорил Гагин, - и, заметь, сам захотел вернуть-
ся.
Ася вопросительно посмотрела на меня. Я в свою очередь протянул ей
руку и на этот раз крепко пожал ее холодные пальчики. Мне стало очень
жаль ее; теперь я многое понимал в ней, что прежде сбивало меня с толку:
ее внутреннее беспокойство, неуменье держать себя, желание порисоваться
- все мне стало ясно. Я понял, почему эта странная девочка меня привле-
кала; не одной только полудикой прелестью, разлитой по всему ее тонкому
телу, привлекала она меня: ее душа мне нравилась.
Гагин начал копаться в своих рисунках; я предложил Асе погулять со
мной по винограднику. Она тотчас согласилась, с веселой и почти покорной
готовностью. Мы спустились до половины горы и присели на широкую плиту.
- И вам не скучно было без нас? - начала Ася.
- А вам без меня было скучно? - спросил я.
Ася взглянула на меня сбоку.
- Да, - ответила она. - Хорошо в горах? - продолжала она тотчас, -
они высоки? Выше облаков? Расскажите мне, что вы видели. Вы рассказывали
брату, но я ничего не слыхала.
- Вольно ж было вам уходить, - заметил я.
- Я уходила... потому что... Я теперь вот не уйду, - прибавила она
с доверчивой лаской в голосе, - вы сегодня были сердиты.
- Я?
- Вы.
- Отчего же, помилуйте...
- Не знаю, но вы были сердиты и ушли сердитыми. Мне было очень досад-
но, что вы так ушли, и я рада, что вы вернулись.
- И я рад, что вернулся, - промолвил я.
Ася повел плечами, как это часто делают дети, когда им хорошо.
- О, я умею отгадывать! - продолжала она, - бывало, я по одному папа-
шиному кашлю из другой комнаты узнавала, доволен ли он мной или нет.
До этого дня Ася ни разу не говорила мне о своем отце. Меня это пора-
зило.
- Вы любили вашего батюшку? - проговорил я и вдруг, к великой моей
досаде, почувствовал, что краснею.
Она ничего не отвечала и покраснела тоже. Мы оба замолкли. Вдали по
Рейну бежал и дымился пароход. Мы принялись глядеть на него.
- Что же вы не рассказываете? - прошептала Ася.
- Отчего вы сегодня рассмеялись, как только увидели меня? - - спросил
я.
- Сама не знаю. Иногда мне хочется плакать, а я смеюсь. Вы не должны
судить меня... по тому, что я делаю. Ах, кстати, что это за сказка о Ло-
релее? Ведь это ЕЕ скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а
как полюбила, сама бросилась в воду. Мне правится эта сказка. Фрау Луизе
мне всякие сказки сказывает. У фрау Луизе есть черный кот с желтыми гла-
зами...
Ася подняла голову и встряхнула кудрями.
- Ах, мне хорошо, - проговорила она.
В это мгновенье до нас долетели отрывочные, однообразные звуки. Сотни
голосов разом и с мерными остановками повторяли молитвенный напев: толпа
богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями...
- Вот бы пойти с ними, - сказала Ася, прислушиваясь к постепенно ос-
лабевавшим взрывам голосов.
- Разве вы такая набожны?
- Пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг, - - про-
должала она. - А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?
- Вы честолюбивы, - заметил я, - вы хотите прожить не даром, след за
собой оставить...
- А разве это невозможно?
"Невозможно", - чуть было не повторил я... Но я взглянул в ее светлые
глаза и только промолвил:
- Попытайтесь.
- Скажите, - заговорила Ася после небольшого молчания, в течение ко-
торого какие-то тени пробежали у ней по лицу, уже успевшему побледнеть,
- вам очень нравилась та дама... Вы помните, брат пил за ее здоровье в
развалине, на второй день нашего знакомства?
Я засмеялся.
- Ваш брат шутил; мне ни одна дама не нравилась; по крайней мере те-
перь ни одна не нравится.
- А что вам нравится в женщинах? - спросила Ася, закинув голову с не-
винным любопытством.
- Какой странный вопрос! - воскликнул я.
Ася слегка смутилась.
- Я не должна была сделать вам такой вопрос, не правда ли? Извините
меня, я привыкла болтать все, что мне в голову входит. Оттого-то я и бо-
юсь говорить.
- Говорите, ради бога, не бойтесь, - подхватил я, - я так рад, что
вы, наконец, перестаете дичиться.
Ася опустила глаза и засмеялась тихим и легким смехом; я не знал за
ней такого смеха.
- Ну, рассказывайте же, - продолжала она, разглаживая полы своего
платья и укладывая их себе на ноги, точно она усаживалась надолго, -
рассказывайте или прочитайте что-нибудь, как, помните, вы нам читали из
"Онегина" ...
Она вдруг задумалась...
Где нынче крест и тень ветвей Над бедной матерью моей! -
проговорила она вполголоса.
- У Пушкина не так, - заметил я.
- А я хотела бы быть Татьяной, - продолжала она все так же задумчиво.
- Рассказывайте, - подхватила она с живостью.
Но мне было не до рассказов. Я глядел на нее, всю облитую ясным сол-
нечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас,
внизу, над нами - небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насы-
щен блеском.
- Посмотрите, как хорошо! - сказал я, невольно понизив голос.
- Да, хорошо! так же тихо отвечала она, не смотря на меня. - Если бы
мы с вами были птицы, - как бы мы взвились, как бы полетели... Так бы и
утонули в этой синеве... Но мы не птицы.
- А крылья могут у нас вырасти, - возразил я.
- Как?
- Поживите - узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли.
Не беспокойтесь, у вас будут крылья.
- А у вас были?
- Как вам сказать... Кажется, до сих пор я еще не летал.
Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней.
- Умеете вы вальсировать? - спросила она вдруг.
- Умею, - ответил я, несколько озадаченный.
- Так пойдемте, пойдемте... Я попрошу брата сыграть нам вальс... Мы
вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья.
Она побежала к дому. Я побежал вслед за нею - и несколько мгновений
спустя мы кружились в тесной комнате, под сладкие звуки Ланнера. Ася
вальсировала прекрасно, с увлечением. Что-то мягкое, женское проступило
вдруг сквозь ее девически строгий облик. Долго потом рука моя чувствова-
ла прикосновение ее нежного стана, долго слышалось мне ее ускоренное,
близкое дыхание, долго мерещились темные, неподвижные, почти закрытые
глаза на бледном, но оживленном лице, резво обвеянном кудрями.

Весь этот день прошел как нельзя лучше. Мы веселились, как дети. Ася
была очень мила и проста. Гагин радовался, глядя на нее. Я ушел поздно.
Въехавши на середину Рейна, я попросил перевозчика пустить лодку вниз по
течению. Старик поднял весла - и царственная река понесла нас. Глядя
кругом, слушая, вспоминая, я вдруг почувствовал тайное беспокойство на
сердце... поднял глаза к небу - но и в небе не было покоя: испещренное
звездами, оно все шевелилось, двигалось, содрогалось; я склонился к ре-
ке... но и там, и в этой темной, холодной глубине, тоже колыхались, дро-
жали звезды; тревожное оживление мне чудилось повсюду - и тревога росла
во мне самом. Я облокотился на край лодки... Шепот ветра в моих ушах,
тихое журчанье воды за кормою меня раздражали, и свежее дыханье волны не
охлаждало меня; соловей запел на берегу и заразил меня сладким ядом сво-
их звуков. Слезы закипали у меня на глазах, но то не были слезы беспред-
метного восторга. Что я чувствовал, было не то смутное, еще недавно ис-
пытанное ощущение всеобъемлющих желаний, когда душа ширится, звучит,
когда ей кажется, что она все понимает и любит.. Нет! во мне зажглась
жажда счастья. Я еще не смел называть его по имени, - но счастья,
счастья до пресыщения - вот чего хотел я, вот о чем томился... А лодка
все неслась, и старик перевозчик сидел и дремал, наклонясь над веслами.

Отправляясь на следующий день к Гагиным, я не спрашивал себя, влюблен
ли я в Асю, но я много размышлял о ней; ее судьба меня занимала, я радо-

вался неожиданному нашему сближению. Я чувствовал, что только со вчераш-
него дня я узнал ее; до тех пор она отворачивалась от меня. И вот, когда
она раскрылась, наконец, передо мною, каким пленительным светом озарился
ее образ, как он был нов для меня, какие тайный обаяния стыдливо в нем
сквозили...
Бодро шел я по знакомой дороге, беспрестанно посматривая на издали
белевший домик, я не только о будущем - я о завтрашнем дне не думал; мне
было очень хорошо.
Ася покраснела, когда я вошел в комнату; я заметил, что она опять
принарядилась, но выражение ее лица не шло к ее наряду: оно было печаль-
но. А я пришел таким веселым! Мне показалось даже, что она, по обыкнове-
нию своему, собралась было бежать, но сделала усилие над собой - и оста-
лась. Гагин находился в том особенном состоянии художнического жара и
ярости, которое, в виде припадка, внезапно овладевает дилетантами, когда
они вообразят, что им удалось, как они выражаются, "поймать природу за
хвост". Он стоял, весь взъерошенный и выпачканный красками, перед натя-
нутым холстом и, широко размахивая по нем кистью, почти свирепо кивнул
мне головой, отодвинулся, прищурил глаза и снова накинулся на свою кар-
тину. Я не стал мешать ему и подсел к Асе. Медленно обратились ко мне ее
темные глаза.
- Вы сегодня не такая, как вчера, - заметил я после тщетных усилий
вызвать улыбку на ее губы.
- Нет, не такая, - ответила она неторопливым и глухим голосом. - Но
это ничего... Я нехорошо спала, всю ночь думала.
- О чем?
- Ах, я о многом думала. Это у меня привычка с детства: еще с того
времени, когда я жила с матушкой...
Она с усилием выговорила это слово и потом еще раз повторила:
- Когда я жила с матушкой... я думала, отчего это никто не может
знать, что с ним будет; а иногда и видишь беду - да спастись нельзя; и
отчего никогда нельзя сказать всей правды?... Потом я думала, что я ни-
чего не знаю, что мне надобно учиться. Меня перевоспитать надо, я очень
дурно воспитана. Я не умею играть на фортепьяно, не умею рисовать, я да-
же шью плохо. У меня нет никаких способностей, со мной должно быть очень
скучно.
- Вы несправедливы к себе, - возразил я. - Вы много читали, вы обра-
зованны, и с вашим умом...
- А я умна? - спросила она с такой наивной любознательностью, что я
невольно засмеялся; но она даже не улыбнулась. - Брат, я умна? - спроси-
ла она Гагина.
Он ничего не отвечал ей и продолжал трудиться, беспрестанно меняя
кисти и высоко поднимая руку.
- Я сама не знаю иногда, что у меня в голове, - продолжала Ася с тем
же задумчивым видом. - Я иногда самой себя боюсь, ей-богу. Ах, я хотела
бы... Правда ли, что женщинам не следует читать много?
- Много не нужно, но...
- Скажите мне, что я должна читать? скажите, что я должна делать? Я
все буду делать, что вы мне скажете, - прибавила она, с невинной довер-
чивостью обратясь ко мне.
Я не тотчас нашелся, что сказать ей.
- Ведь вам не будет скучно со мной?
- Помилуйте, - начал я.
- Ну, спасибо! - возразила Ася, - а я думала, что вам скучно будет.
И ее маленькая горячая ручка крепко стиснула мою.
- Н.! - вскрикнул в это мгновение Гагин, - не темен ли этот фон?
Я подошел к нему. Ася встала и удалилась.

Она вернулась через час, остановилась в дверях и подозвала меня ру-
кою.
- Послушайте, - сказала она, - если б я умерла, вам было бы жаль ме-
ня?
- Что у вас за мысли сегодня! - воскликнул я.
- Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг
меня со мной прощается. Умереть лучше, чем жить так... Ах! не глядите
так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду.
- Разве вы меня боялись?
- Если я такая странная, я, право, не виновата, - возразила она. -
Видите, я уж и смеяться не могу...
Она осталась печальной и озабоченной до самого вечера. Что-то проис-
ходило в ней, чего я не понимал. Ее взор часто останавливался на мне;
сердце мое тихо сжималось под этим загадочным взором. Она казалась спо-
койною, а мне, глядя на нее, все хотелось сказать ей, чтобы она не вол-
новалась. Я любовался ею, я находил трогательную прелесть в ее поблед-
невших чертах, в ее нерешительных, замедленных движениях - а ей поче-
му-то воображалось, что я не в духе.
- Послушайте, - сказала она мне незадолго до прощанья, - меня мучит
мысль, что вы меня считаете легкомысленной... Вы вперед всегда верьте
тому, что я вам говорить буду, только и вы будьте со мной откровенны; а
я вам всегда буду говорить правду, даю вам честное слово...
Это "честное слово" опять заставило меня засмеяться.
- Ах, не смейтесь, - проговорила она с живостью, - а то я вам скажу
сегодня то, что вы мне сказали вчера: "Зачем вы смеетесь?" - и, помолчав
немного, она прибавила: - Помните, вы вчера говорили о крыльях?...
Крылья у меня выросли - да лететь некуда.
- Помилуйте, - промолвил я, - перед вами все пути открыты.
Ася посмотрела мне прямо и пристально в глаза.
- Вы сегодня дурного мнения обо мне, - сказала она, нахмурив брови.
- Я? дурного мнения? о вас!...
- Что вы точно в воду опущенные, - перебил меня Гагин, - хотите, я,
по-вчерашнему, сыграю вам вальс?
- Нет, нет, - возразила Ася и стиснула руки, - сегодня ни за что!
- Я тебя не принуждаю, успокойся...
- Ни за что, - повторила она, бледнея.
"Неужели она меня любит?" - думал я, подходя к Рейну, быстро кативше-
му темные волны.

"Неужели она меня любит?" - спрашивал я себя на другой день, только
что проснувшись. Я не хотел заглядывать в самого себя. Я чувствовал, что
ее образ, образ "девушки с натянутым смехом", втеснился мне в душу и что
мне от него не скоро отделаться. Я пошел в Л. и остался там целый день,
но Асю видел только мельком. Ей нездоровилось, у ней голова болела. Она
сошла вниз, на минутку, с повязанным лбом, бледная, худенькая, с почти
закрытыми глазами; слабо улыбнулась, сказала: "Это пройдет, это ничего,
все пройдет, не правда ли?" - и ушла. Мне стало скучно и как-то груст-
но-пусто; я, однако, долго не хотел уходить и вернулся поздно, не увидав
ее более.
Следующее утро прошло в каком-то полусне сознания. Я хотел приняться
за работу - не мог; хотел ничего не делать и не думать... и это не уда-
лось. Я бродил по городу; возвращался домой, выходил снова.
- Вы ли господин Н.? - раздался вдруг за мной детский голос. Я огля-
нулся; передо мною стоял мальчик. - Это вам от фрейлейн Annette, - при-
бавил он, подавая мне записку.
Я развернул ее - и узнал неправильный и быстрый почерк Аси. "Я непре-
менно должна вас видеть, - писала мне она, - приходите сегодня в четыре
часа к каменной часовне на дороге возле развалины. Я сделала сегодня
большую неосторожность... Приходите, ради бога, вы все узнаете... Скажи-
те посланному: да".
- Будет ответ? - спросил меня мальчик.
- Скажи, что да, - отвечал я.
Мальчик убежал.

Я пришел к себе в комнату, сел и задумался. Сердце во мне сильно би-
лось. Несколько раз перечел я записку Аси. Я посмотрел на часы: и две-
надцати еще не было.
Дверь отворилась - вошел Гагин.
Лицо его было пасмурным. Он схватил меня за руку и крепко пожал ее.
Он казался очень взволнованным.
- Что с вами? - спросил я.
Гагин взял стул и сел против меня.
- Четвертого дня, - начал он с принужденной улыбкой и запинаясь, - я
удивил вас своим рассказом; сегодня удивлю еще более. С другим я, веро-
ятно, не решился бы... так прямо... Но вы благородный человек, вы мне
друг, не так ли? Послушайте: моя сестра, Ася, в вас влюблена.
Я вздрогнул и приподнялся...
- Ваша сестра, говорите вы...
- Да, да, - перебил меня Гагин. - Я вам говорю, она сумасшедшая и ме-
ня с ума сведет. Но, к счастью, она не умеет лгать - и доверяет мне. Ах,
что за душа у этой девочки... но она себя погубит, непременно.
- Да вы ошибаетесь, - начал я.
- Нет, не ошибаюсь. Вчера, вы знаете, она почти целый день пролежала,
ничего не ела, впрочем не жаловалась... Она никогда не жалуется. Я не
беспокоился, хотя к вечеру у нее сделался небольшой жар. Сегодня, в два
часа ночи, меня разбудила наша хозяйка: "Ступайте, говорит, к вашей
сестре: с ней что-то худо". Я побежал к Асе и нашел ее нераздетою, в ли-
хорадке, в слезах; голова у нее горела, зубы стучали. "Что с тобой? -
спросил я, - ты больна?" Она бросилась мне на шею и начала умолять меня
увезти ее как можно скорее, если я хочу, чтобы она осталась в живых... Я
ничего не понимаю, стараюсь ее успокоить... Рыдания ее усиливаются... и
вдруг сквозь эти рыдания услышал я... Ну, словом, я услышал, что она вас
любит. Уверяю вас, мы с вами, благоразумные люди, и представить себе не
можем, как она глубоко чувствует и с какой невероятной силой высказыва-
ются в ней эти чувства; это находит на нее так же неожиданно и так же
неотразимо, как гроза. Вы очень милый человек, - продолжал Гагин, - но
почему она вас так полюбила, этого я, признаюсь, не понимаю. Она гово-
рит, что привязалась к вам с первого взгляда. Оттого она и плакала на
днях, когда уверяла меня, что, кроме меня, никого любить не хочет. Она
воображает, что вы ее презираете, что вы, вероятно, знаете, кто она; она
спрашивала меня, не рассказал ли я вам ее историю, - я, разумеется, ска-
зал, что нет; но чуткость ее - просто страшна. Она желает одного: уе-
хать, уехать тотчас. Я просидел с ней до утра; она взяла с меня слово,
что нас завтра же здесь не будет, - и тогда только она заснула. Я поду-
мал, подумал и решился - поговорить с вами. По-моему, Ася права: самое
лучшее - уехать нам обоим отсюда. И я сегодня же бы увез ее, если б не
пришла мне в голову мысль, которая меня остановила. Может быть... как
знать? - вам сестра моя нравится? Если так, с какой стати я увезу ее? Я
вот и решился, отбросив в сторону всякий стыд... Притом же я сам кое-что
заметил... Я решился... узнать от вас... - Бедный Гагин смутился. - Из-
вините меня, пожалуйста, - прибавил он, - я не привык к таким передря-
гам.
Я взял его за руку.
- Вы хотите знать, - произнес я твердым голосом, - нравится ли мне
ваша сестра? Да, она мне нравится...
Гагин взглянул на меня.
- Но, - проговорил он, запинаясь, - ведь вы не женитесь на ней?
- Как вы хотите, чтобы я отвечал на такой вопрос? Посудите сами, могу
ли я теперь...
- Знаю, знаю, - перебил меня Гагин. - Я не имею никакого права требо-
вать от вас ответа, и вопрос мой - верх неприличия... Но что прикажете
делать? С огнем шутить нельзя. Вы не знаете Асю; она в состоянии зане-
мочь, убежать, свиданье вам назначить... Другая умела бы все скрыть и
выждать - но не она. С нею это в первый раз - вот что беда! Если бы вы
видели, как она сегодня рыдала у ног моих, вы бы поняли мои опасения.
Я задумался. Слова Гагина "свиданье вам назначить" кольнули меня в
сердце. Мне показалось постыдным не отвечать откровенностью на его чест-
ную откровенность.
- Да, - сказал я наконец, - вы правы. Час тому назад я получил от ва-
шей сестры записку. Вот она.
Гагин взял записку, быстро пробежал ее и уронил руки на колени. Выра-
жение изумления на его лице было очень забавным, но мне было не до сме-
ху.
- Вы, повторяю, благородный человек, - проговорил он, - но что же те-
перь делать? Как? она сама хочет уехать, и пишет к вам, и упрекает себя
в неосторожности... и когда это она успела написать? Чего ж она хочет от
вас?
Я успокоил его, и мы принялись толковать хладнокровно по мере возмож-
ности о том, что нам следовало предпринять.
Вот что мы остановились, наконец: во избежание беды я должен был идти
на свидание и честно объясниться с Асей; Гагин обязался сидеть дома и не
подать вида, что ему известна ее записка; а вечером мы положили сойтись
опять.
- Я твердо надеюсь на вас, - сказал Гагин и стиснул мне руку, - поща-
дите и ее и меня. А уезжаем мы все-таки завтра, - - прибавил он, вста-
вая, - потому что ведь вы на Асе не женитесь.
- Дайте мне сроку до вечера, - возразил я.
- Пожалуй, но вы не женитесь.
Он ушел, а я бросился на диван и закрыл глаза. Голова у меня ходила
кругом: слишком много впечатлений в нее нахлынуло разом. Я досадовал на
откровенность Гагина, я досадовал на Асю, ее любовь меня и радовала и
смущала. Я не мог понять, что заставило ее все высказать брату; неизбеж-
ность скорого, почти мгновенного решения терзала меня...
"Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!" -
сказал я, вставая.

В условленный час я переправился через Рейн, и первое лицо, встретив-
шее меня на противоположном берегу, был тот самый мальчик, который при-
ходил ко мне поутру. Он, по-видимому, ждал меня.
- От фрейлейн Annette, - сказал он шепотом и подал мне другую запис-
ку.
Ася извещала меня о перемене места нашего свидания. Я должен был
прийти через полтора часа не к часовне, а в дом к фрау Луизе, постучать-
ся внизу и войти в третий этаж.
- Опять: да? - спросил меня мальчик.
- Да, - повторил я и пошел по берегу Рейна.

Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишка, село ли, слободка, – любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строение, все, что носило только на себе напечатленье какой-нибудь заметной особенности, – все останавливало меня и поражало. Каменный ли казенный дом, известной архитектуры с половиною фальшивых окон, один-одинешенек торчавший среди бревенчатой тесаной кучи одноэтажных мещанских обывательских домиков, круглый ли правильный купол, весь обитый листовым белым железом, вознесенный над выбеленною, как снег, новою церковью, рынок ли, франт ли уездный, попавшийся среди города, – ничто не ускользало от свежего тонкого вниманья, и, высунувши нос из походной телеги своей, я глядел и на невиданный дотоле покрой какого-нибудь сюртука, и на деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и мылом, мелькавшие из дверей овощной лавки вместе с банками высохших московских конфект, глядел и на шедшего в стороне пехотного офицера, занесенного бог знает из какой губернии на уездную скуку, и на купца, мелькнувшего в сибирке на беговых дрожках, и уносился мысленно за ними в бедную жизнь их. Уездный чиновник пройди мимо – я уже и задумывался: куда он идет, на вечер ли к какому-нибудь своему брату или прямо к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о чем будет веден разговор у них в то время, когда дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечном домашнем подсвечнике. Подъезжая к деревне какого-нибудь помещика, я любопытно смотрел на высокую узкую деревянную колокольню или широкую темную деревянную старую церковь. Заманчиво мелькали мне издали сквозь древесную зелень красная крыша и белые трубы помещичьего дома, и я ждал нетерпеливо, пока разойдутся на обе стороны заступавшие его сады и он покажется весь с своею, тогда, увы! вовсе не пошлою, наружностью; и по нем старался я угадать, кто таков сам помещик, толст ли он, и сыновья ли у него, или целых шестеро дочерей с звонким девическим смехом, играми и вечною красавицей меньшею сестрицей, и черноглазы ли они, и весельчак ли он сам или хмурен, как сентябрь в последних числах, глядит в календарь да говорит про скучную для юности рожь и пшеницу.

Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!

Покамест Чичиков думал и внутренне посмеивался над прозвищем, отпущенным мужиками Плюшкину, он не заметил, как въехал в средину обширного села со множеством изб и улиц. Скоро, однако же, дал заметить ему это препорядочный толчок, произведенный бревенчатою мостовою, пред которою городская каменная была ничто. Эти бревна, как фортепьянные клавиши, подымались то вверх, то вниз, и необерегшийся ездок приобретал или шишку на затылок, или синее пятно на лоб, или же случалось своими собственными зубами откусить пребольно хвостик собственного же языка. Какую-то особенную ветхость заметил он на всех деревенских строениях: бревно на избах было темно и старо; многие крыши сквозили, как решето; на иных оставался только конек вверху да жерди по сторонам в виде ребр. Кажется, сами хозяева снесли с них дранье и тес, рассуждая, и, конечно, справедливо, что в дождь избы не кроют, а в вёдро и сама не каплет, бабиться же в ней незачем, когда есть простор и в кабаке, и на большой дороге, – словом, где хочешь. Окна в избенках были без стекол, иные были заткнуты тряпкой или зипуном; балкончики под крышами с перилами, неизвестно для каких причин делаемые в иных русских избах, покосились и почернели даже не живописно. Из-за изб тянулись во многих местах рядами огромные клади хлеба, застоявшиеся, как видно, долго; цветом походили они на старый, плохо выжженный кирпич, на верхушке их росла всякая дрянь, и даже прицепился сбоку кустарник. Хлеб, как видно, был господский. Из-за хлебных кладей и ветхих крыш возносились и мелькали на чистом воздухе, то справа, то слева, по мере того как бричка делала повороты, две сельские церкви, одна возле другой: опустевшая деревянная и каменная, с желтенькими стенами, испятнанная, истрескавшаяся. Частями стал выказываться господский дом и наконец глянул весь в том месте, где цепь изб прервалась и наместо их остался пустырем огород или капустник, обнесенный низкою, местами изломанною городьбою. Каким-то дряхлым инвалидом глядел сей странный замок, длинный, длинный непомерно. Местами был он в один этаж, местами в два; на темной крыше, не везде надежно защищавшей его старость, торчали два бельведера, один против другого, оба уже пошатнувшиеся, лишенные когда-то покрывавшей их краски. Стены дома ощеливали местами нагую штукатурную решетку и, как видно, много потерпели от всяких непогод, дождей, вихрей и осенних перемен. Из окон только два были открыты, прочие были заставлены ставнями или даже забиты досками. Эти два окна, с своей стороны, были тоже подслеповаты; на одном из них темнел наклеенный треугольник из синей сахарной бумаги.

Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении. Зелеными облаками и неправильными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная сверкающая колонна; косой остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица. Хмель, глушивший внизу кусты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал наконец вверх и обвивал до половины сломленную березу. Достигнув середины ее, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои тонкие цепкие крючья, легко колеблемые воздухом. Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник , густой щетиною вытыкавший из-за ивы иссохшие от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, наконец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте. В стороне, у самого края сада, несколько высокорослых, не вровень другим, осин подымали огромные вороньи гнезда на трепетные свои вершины. У иных из них отдернутые и не вполне отделенные ветви висели вниз вместе с иссохшими листьями. Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности.

Сделав один или два поворота, герой наш очутился наконец перед самым домом, который показался теперь еще печальнее. Зеленая плесень уже покрыла ветхое дерево на ограде и воротах. Толпа строений: людских, амбаров, погребов, видимо ветшавших, – наполняла двор; возле них направо и налево видны были ворота в другие дворы. Все говорило, что здесь когда-то хозяйство текло в обширном размере, и все глядело ныне пасмурно. Ничего не заметно было оживляющего картину: ни отворявшихся дверей, ни выходивших откуда-нибудь людей, никаких живых хлопот и забот дома! Только одни главные ворота были растворены, и то потому, что въехал мужик с нагруженною телегою, покрытою рогожею, показавшийся как бы нарочно для оживления сего вымершего места; в другое время и они были заперты наглухо, ибо в железной петле висел замок-исполин. У одного из строений Чичиков скоро заметил какую-то фигуру, которая начала вздорить с мужиком, приехавшим на телеге. Долго он не мог распознать, какого пола была фигура: баба или мужик. Платье на ней было совершенно неопределенное, похожее очень на женский капот, на голове колпак, какой носят деревенские дворовые бабы, только один голос показался ему несколько сиплым для женщины. «Ой, баба! – подумал он про себя и тут же прибавил: – ой, нет!» – «Конечно, баба!» – наконец сказал он, рассмотрев попристальнее. Фигура с своей стороны глядела на него тоже пристально. Казалось, гость был для нее в диковинку, потому что она обсмотрела не только его, но и Селифана, и лошадей, начиная с хвоста и до морды. По висевшим у ней за поясом ключам и по тому, что она бранила мужика довольно поносными словами, Чичиков заключил, что это, верно, ключница.

– Послушай, матушка, – сказал он, выходя из брички, – что барин?..

– Нет дома, – прервала ключница, не дожидаясь окончания вопроса, и потом, спустя минуту, прибавила: – А что вам нужно?

– Есть дело!

– Идите в комнаты! – сказала ключница, отворотившись и показав ему спину, запачканную мукою, с большой прорехою пониже.

Он вступил в темные широкие сени, от которых подуло холодом, как из погреба. Из сеней он попал в комнату, тоже темную, чуть-чуть озаренную светом, выходившим из-под широкой щели, находившейся внизу двери. Отворивши эту дверь, он наконец очутился в свету и был поражен представшим беспорядком. Казалось, как будто в доме происходило мытье полов и сюда на время нагромоздили всю мебель. На одном столе стоял даже сломанный стул, и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же стоял прислоненный боком к стене шкаф с старинным серебром, графинчиками и китайским фарфором. На бюре, выложенном перламутною мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после себя одни желтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще до нашествия на Москву французов.

По стенам навешано было весьма тесно и бестолково несколько картин: длинный пожелтевший гравюр какого-то сражения, с огромными барабанами, кричащими солдатами в треугольных шляпах и тонущими конями, без стекла, вставленный в раму красного дерева с тоненькими бронзовыми полосками и бронзовыми же кружками по углам. В ряд с ними занимала полстены огромная почерневшая картина, писанная масляными красками, изображавшая цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанью морду и висевшую головою вниз утку. С середины потолка висела люстра в холстинном мешке, от пыли сделавшаяся похожею на шелковый кокон, в котором сидит червяк. В углу комнаты была навалена на полу куча того, что погрубее и что недостойно лежать на столах. Что именно находилось в куче, решить было трудно, ибо пыли на ней было в таком изобилии, что руки всякого касавшегося становились похожими на перчатки; заметнее прочего высовывался оттуда отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога. Никак бы нельзя было сказать, чтобы в комнате сей обитало живое существо, если бы не возвещал его пребыванье старый, поношенный колпак, лежавший на столе. Пока он рассматривал все странное убранство, отворилась боковая дверь и взошла та же самая ключница, которую встретил он на дворе. Но тут увидел он, что это был скорее ключник, чем ключница: ключница, по крайней мере, не бреет бороды, а этот, напротив того, брил, и, казалось, довольно редко, потому что весь подбородок с нижней частью щеки походил у него на скребницу из железной проволоки, какою чистят на конюшне лошадей. Чичиков, давши вопросительное выражение лицу своему, ожидал с нетерпеньем, что хочет сказать ему ключник. Ключник тоже с своей стороны ожидал, что хочет ему сказать Чичиков. Наконец последний, удивленный таким странным недоумением, решился спросить:

– Что ж барин? у себя, что ли?

– Здесь хозяин, – сказал ключник.

– Где же? – повторил Чичиков.

– Что, батюшка, слепы-то, что ли? – спросил ключник. – Эхва! А вить хозяин-то я!

Здесь герой наш поневоле отступил назад и поглядел на него пристально. Ему случалось видеть немало всякого рода людей, даже таких, каких нам с читателем, может быть, никогда не придется увидать; но такого он еще не видывал. Лицо его не представляло ничего особенного; оно было почти такое же, как у многих худощавых стариков, один подбородок только выступал очень далеко вперед, так что он должен был всякий раз закрывать его платком, чтобы не заплевать; маленькие глазки еще не потухнули и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка, и нюхают подозрительно самый воздух. Гораздо замечательнее был наряд его: никакими средствами и стараньями нельзя бы докопаться, из чего состряпан был его халат: рукава и верхние полы до того засалились и залоснились, что походили на юфть , какая идет на сапоги; назади вместо двух болталось четыре полы, из которых охлопьями лезла хлопчатая бумага. На шее у него тоже было повязано что-то такое, которого нельзя было разобрать: чулок ли, подвязка ли, или набрюшник, только никак не галстук. Словом, если бы Чичиков встретил его, так принаряженного, где-нибудь у церковных дверей, то, вероятно, дал бы ему медный грош. Ибо к чести героя нашего нужно сказать, что сердце у него было сострадательно и он не мог никак удержаться, чтобы не подать бедному человеку медного гроша. Но пред ним стоял не нищий, пред ним стоял помещик. У этого помещика была тысяча с лишком душ, и попробовал бы кто найти у кого другого столько хлеба зерном, мукою и просто в кладях, у кого бы кладовые, амбары и сушилы загромождены были таким множеством холстов, сукон, овчин выделанных и сыромятных, высушенными рыбами и всякой овощью, или губиной . Заглянул бы кто-нибудь к нему на рабочий двор, где наготовлено было на запас всякого дерева и посуды, никогда не употреблявшейся, – ему бы показалось, уж не попал ли он как-нибудь в Москву на щепной двор, куда ежедневно отправляются расторопные тещи и свекрухи, с кухарками позади, делать свои хозяйственные запасы и где горами белеет всякое дерево – шитое, точеное, лаженое и плетёное; бочки, пересеки, ушаты, лагуны , жбаны с рыльцами и без рылец, побратимы, лукошки, мыкольники , куда бабы кладут свои мочки и прочий дрязг, коробья из тонкой гнутой осины, бураки из плетеной берестки и много всего, что идёт на потребу богатой и бедной Руси. На что бы, казалось, нужна была Плюшкину такая гибель подобных изделий? во всю жизнь не пришлось бы их употребить даже на два таких имения, какие были у него, – но ему и этого казалось мало. Не довольствуясь сим, он ходил еще каждый день по улицам своей деревни, заглядывал под мостики, под перекладины и все, что ни попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок, – все тащил к себе и складывал в ту кучу, которую Чичиков заметил в углу комнаты. «Вон уже рыболов пошел на охоту!» – говорили мужики, когда видели его, идущего на добычу. И в самом деле, после него незачем было мести улицу: случилось проезжавшему офицеру потерять шпору, шпора эта мигом отправилась в известную кучу; если баба, как-нибудь зазевавшись у колодца, позабывала ведро, он утаскивал и ведро. Впрочем, когда приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь; но если только она попадала в кучу, тогда все кончено: он божился, что вещь его, куплена им тогда-то, у того-то или досталась от деда. В комнате своей он подымал с пола все, что ни видел: сургучик, лоскуток бумажки, перышко, и все это клал на бюро или на окошко.

Герой «Мертвых душ» Плюшкин. Рисунок Кукрыниксов

А ведь было время, когда он только был бережливым хозяином! был женат и семьянин, и сосед заезжал к нему пообедать, слушать и учиться у него хозяйству и мудрой скупости. Все текло живо и совершалось размеренным ходом: двигались мельницы, валяльни, работали суконные фабрики, столярные станки, прядильни; везде во все входил зоркий взгляд хозяина и, как трудолюбивый паук, бегал хлопотливо, но расторопно, по всем концам своей хозяйственной паутины. Слишком сильные чувства не отражались в чертах лица его, но в глазах был виден ум; опытностию и познанием света была проникнута речь его, и гостю было приятно его слушать; приветливая и говорливая хозяйка славилась хлебосольством; навстречу выходили две миловидные дочки, обе белокурые и свежие, как розы; выбегал сын, разбитной мальчишка, и целовался со всеми, мало обращая внимания на то, рад ли или не рад был этому гость. В доме были открыты все окна, антресоли были заняты квартирою учителя-француза, который славно брился и был большой стрелок: приносил всегда к обеду тетерек или уток, а иногда и одни воробьиные яйца, из которых заказывал себе яичницу, потому что больше в целом доме никто ее не ел. На антресолях жила также его компатриотка, наставница двух девиц. Сам хозяин являлся к столу в сюртуке, хотя несколько поношенном, но опрятном, локти были в порядке: нигде никакой заплаты. Но добрая хозяйка умерла; часть ключей, а с ними мелких забот, перешла к нему. Плюшкин стал беспокойнее и, как все вдовцы, подозрительнее и скупее. На старшую дочь Александру Степановну он не мог во всем положиться, да и был прав, потому что Александра Степановна скоро убежала с штабс-ротмистром, бог весть какого кавалерийского полка, и обвенчалась с ним где-то наскоро в деревенской церкви, зная, что отец не любит офицеров по странному предубеждению, будто бы все военные картежники и мотишки. Отец послал ей на дорогу проклятие, а преследовать не заботился. В доме стало еще пустее. Во владельце стала заметнее обнаруживаться скупость, сверкнувшая в жестких волосах его седина, верная подруга ее, помогла ей еще более развиться; учитель-француз был отпущен, потому что сыну пришла пора на службу; мадам была прогнана, потому что оказалась не безгрешною в похищении Александры Степановны; сын, будучи отправлен в губернский город, с тем чтобы узнать в палате, по мнению отца, службу существенную, определился вместо того в полк и написал к отцу уже по своем определении, прося денег на обмундировку; весьма естественно, что он получил на это то, что называется в простонародии шиш. Наконец последняя дочь, остававшаяся с ним в доме, умерла, и старик очутился один сторожем, хранителем и владетелем своих богатств. Одинокая жизнь дала сытную пищу скупости, которая, как известно, имеет волчий голод и чем более пожирает, тем становится ненасытнее; человеческие чувства, которые и без того не были в нем глубоки, мелели ежеминутно, и каждый день что-нибудь утрачивалось в этой изношенной развалине. Случись же под такую минуту, как будто нарочно в подтверждение его мнения о военных, что сын его проигрался в карты; он послал ему от души свое отцовское проклятие и никогда уже не интересовался знать, существует ли он на свете или нет. С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль. Он уже позабывал сам, сколько у него было чего, и помнил только, в каком месте стоял у него в шкафу графинчик с остатком какой-нибудь настойки, на котором он сам сделал наметку, чтобы никто воровским образом ее не выпил, да где лежало перышко или сургучик. А между тем в хозяйстве доход собирался по-прежнему: столько же оброку должен был принесть мужик, таким же приносом орехов обложена была всякая баба; столько же поставов холста должна была наткать ткачиха, – все это сваливалось в кладовые, и все становилось гниль и прореха, и сам он обратился наконец в какую-то прореху на человечестве. Александра Степановна как-то приезжала раза два с маленьким сынком, пытаясь, нельзя ли чего-нибудь получить; видно, походная жизнь с штабс-ротмистром не была так привлекательна, какою казалась до свадьбы. Плюшкин, однако же, ее простил и даже дал маленькому внучку поиграть какую-то пуговицу, лежавшую на столе, но денег ничего не дал. В другой раз Александра Степановна приехала с двумя малютками и привезла ему кулич к чаю и новый халат, потому что у батюшки был такой халат, на который глядеть не только было совестно, но даже стыдно. Плюшкин приласкал обоих внуков и, посадивши их к себе одного на правое колено, а другого на левое, покачал их совершенно таким образом, как будто они ехали на лошадях, кулич и халат взял, но дочери решительно ничего не дал; с тем и уехала Александра Степановна.

Итак, вот какого рода помещик стоял перед Чичиковым! Должно сказать, что подобное явление редко попадается на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться, и тем поразительнее бывает оно, что тут же в соседстве подвернется помещик, кутящий во всю ширину русской удали и барства, прожигающий, как говорится, насквозь жизнь. Небывалый проезжий остановится с изумлением при виде его жилища, недоумевая, какой владетельный принц очутился внезапно среди маленьких, темных владельцев: дворцами глядят его белые каменные домы с бесчисленным множеством труб, бельведеров, флюгеров, окруженные стадом флигелей и всякими помещеньями для приезжих гостей. Чего нет у него? Театры, балы; всю ночь сияет убранный огнями и плошками, оглашенный громом музыки сад. Полгубернии разодето и весело гуляет под деревьями, и никому не является дикое и грозящее в сем насильственном освещении, когда театрально выскакивает из древесной гущи озаренная поддельным светом ветвь, лишенная своей яркой зелени, а вверху темнее, и суровее, и в двадцать раз грознее является чрез то ночное небо и, далеко трепеща листьями в вышине, уходя глубже в непробудный мрак, негодуют суровые вершины дерев на сей мишурный блеск, осветивший снизу их корни.

Уже несколько минут стоял Плюшкин, не говоря ни слова, а Чичиков все еще не мог начать разговора, развлеченный как видом самого хозяина, так и всего того, что было в его комнате. Долго не мог он придумать, в каких бы словах изъяснить причину своего посещения. Он уже хотел было выразиться в таком духе, что, наслышась о добродетели и редких свойствах души его, почел долгом принести лично дань уважения, но спохватился и почувствовал, что это слишком. Искоса бросив еще один взгляд на все, что было в комнате, он почувствовал, что слово «добродетель» и «редкие свойства души» можно с успехом заменить словами «экономия» и «порядок»; и потому, преобразивши таким образом речь, он сказал, что, наслышась об экономии его и редком управлении имениями, он почел за долг познакомиться и принести лично свое почтение. Конечно, можно бы было привести иную, лучшую причину, но ничего иного не взбрело тогда на ум.

На это Плюшкин что-то пробормотал сквозь губы, ибо зубов не было, что именно, неизвестно, но, вероятно, смысл был таков: «А побрал бы тебя черт с твоим почтением!» Но так как гостеприимство у нас в таком ходу, что и скряга не в силах преступить его законов, то он прибавил тут же несколько внятнее: «Прошу покорнейше садиться!»

– Я давненько не вижу гостей, – сказал он, – да, признаться сказать, в них мало вижу проку. Завели пренеприличный обычай ездить друг к другу, а в хозяйстве-то упущения… да и лошадей их корми сеном! Я давно уж отобедал, а кухня у меня низкая, прескверная, и труба-то совсем развалилась: начнешь топить, еще пожару наделаешь.

«Вон оно как! – подумал про себя Чичиков. – Хорошо же, что я у Собакевича перехватил ватрушку да ломоть бараньего бока».

– И такой скверный анекдот, что сена хоть бы клок в целом хозяйстве! – продолжал Плюшкин. – Да и в самом деле, как прибережешь его? землишка маленькая, мужик ленив, работать не любит, думает, как бы в кабак… того и гляди, пойдешь на старости лет по миру!

– Мне, однако же, сказывали, – скромно заметил Чичиков, – что у вас более тысячи душ.

– А кто это сказывал? А вы бы, батюшка, наплевали в глаза тому, который это сказывал! Он, пересмешник, видно, хотел пошутить над вами. Вот, бают, тысячи душ, а поди-тка сосчитай, а и ничего не начтешь! Последние три года проклятая горячка выморила у меня здоровенный куш мужиков.

– Скажите! и много выморила? – воскликнул Чичиков с участием.

– Да, снесли многих.

– А позвольте узнать: сколько числом?

– Душ восемьдесят.

– Не стану лгать, батюшка.

– Позвольте еще спросить: ведь эти души, я полагаю, вы считаете со дня подачи последней ревизии?

– Это бы еще слава богу, – сказал Плюшкин, – да лих-то, что с того времени до ста двадцати наберется.

– Вправду? Целых сто двадцать? – воскликнул Чичиков и даже разинул несколько рот от изумления.

– Стар я, батюшка, чтобы лгать: седьмой десяток живу! – сказал Плюшкин. Он, казалось, обиделся таким почти радостным восклицанием. Чичиков заметил, что в самом деле неприлично подобное безучастие к чужому горю, и потому вздохнул тут же и сказал, что соболезнует.

– Да ведь соболезнование в карман не положишь, – сказал Плюшкин. – Вот возле меня живет капитан; черт знает его, откуда взялся, говорит – родственник: «Дядюшка, дядюшка!» – и в руку целует, а как начнет соболезновать, вой такой подымет, что уши береги. С лица весь красный: пеннику, чай, насмерть придерживается. Верно, спустил денежки, служа в офицерах, или театральная актриса выманила, так вот он теперь и соболезнует!

Чичиков постарался объяснить, что его соболезнование совсем не такого рода, как капитанское, и что он не пустыми словами, а делом готов доказать его и, не откладывая дела далее, без всяких обиняков, тут же изъявил готовность принять на себя обязанность платить подати за всех крестьян, умерших такими несчастными случаями. Предложение, казалось, совершенно изумило Плюшкина. Он, вытаращив глаза, долго смотрел на него и наконец спросил:

– Да вы, батюшка, не служили ли в военной службе?

– Нет, – отвечал Чичиков довольно лукаво, – служил по статской.

– По статской? – повторил Плюшкин и стал жевать губами, как будто что-нибудь кушал. – Да ведь как же? Ведь это вам самим-то в убыток?

– Для удовольствия вашего готов и на убыток.

– Ах, батюшка! ах, благодетель мой! – вскрикнул Плюшкин, не замечая от радости, что у него из носа выглянул весьма некартинно табак, на образец густого кофия, и полы халата, раскрывшись, показали платье, не весьма приличное для рассматриванья. – Вот утешили старика! Ах, господи ты мой! ах, святители вы мои!.. – Далее Плюшкин и говорить не мог. Но не прошло и минуты, как эта радость, так мгновенно показавшаяся на деревянном лице его, так же мгновенно и прошла, будто ее вовсе не бывало, и лицо его вновь приняло заботливое выражение. Он даже утерся платком и, свернувши его в комок, стал им возить себя по верхней губе.

– Как же, с позволения вашего, чтобы не рассердить вас, вы за всякий год беретесь платить за них подать? и деньги будете выдавать мне или в казну?

– Да мы вот как сделаем: мы совершим на них купчую крепость, как бы они были живые и как бы вы их мне продали.

– Да, купчую крепость… – сказал Плюшкин, задумался и стал опять кушать губами. – Ведь вот купчую крепость – всё издержки. Приказные такие бессовестные! Прежде, бывало, полтиной меди отделаешься да мешком муки, а теперь пошли целую подводу круп, да и красную бумажку прибавь, такое сребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание; сказал бы какое-нибудь поучение: ведь что ни говори, а против слова-то Божия не устоишь.

«Ну, ты, я думаю, устоишь!» – подумал про себя Чичиков и произнес тут же, что, из уважения к нему, он готов принять даже издержки по купчей на свой счет.

Услыша, что даже издержки по купчей он принимает на себя, Плюшкин заключил, что гость должен быть совершенно глуп и только прикидывается, будто служил по статской, а, верно, был в офицерах и волочился за актерками. При всем том он, однако ж, не мог скрыть своей радости и пожелал всяких утешений не только ему, но даже и деткам его, не спросив, были ли они у него или нет. Подошед к окну, постучал он пальцами в стекло и закричал: «Эй, Прошка!» Чрез минуту было слышно, что кто-то вбежал впопыхах в сени, долго возился там и стучал сапогами, наконец дверь отворилась и вошел Прошка, мальчик лет тринадцати, в таких больших сапогах, что, ступая, едва не вынул из них ноги. Почему у Прошки были такие большие сапоги, это можно узнать сейчас же: у Плюшкина для всей дворни, сколько ни было ее в доме, были одни только сапоги, которые должны были всегда находиться в сенях. Всякий призываемый в барские покои обыкновенно отплясывал через весь двор босиком, но, входя в сени, надевал сапоги и таким уже образом являлся в комнату. Выходя из комнаты, он оставлял сапоги опять в сенях и отправлялся вновь на собственной подошве. Если бы кто взглянул из окошка в осеннее время и особенно когда по утрам начинаются маленькие изморози, то бы увидел, что вся дворня делала такие скачки, какие вряд ли удастся выделать на театрах самому бойкому танцовщику.

– Вот посмотрите, батюшка, какая рожа! – сказал Плюшкин Чичикову, указывая пальцем на лицо Прошки. – Глуп ведь как дерево, а попробуй что-нибудь положить, мигом украдет! Ну, чего ты пришел, дурак, скажи, чего? – Тут он произвел небольшое молчание, на которое Прошка отвечал тоже молчанием. – Поставь самовар, слышишь, да вот возьми ключ да отдай Мавре, чтобы пошла в кладовую: там на полке есть сухарь из кулича, который привезла Александра Степановна, чтобы подали его к чаю!.. Постой, куда же ты? Дурачина! эхва, дурачина! Бес у тебя в ногах, что ли, чешется?.. ты выслушай прежде: сухарь-то сверху, чай, поиспортился, так пусть соскоблит его ножом да крох не бросает, а снесет в курятник. Да смотри ты, ты не входи, брат, в кладовую, не то я тебя, знаешь! березовым-то веником, чтобы для вкуса-то! Вот у тебя теперь славный аппетит, так чтобы еще был получше! Вот попробуй-ка пойти в кладовую, а я тем временем из окна стану глядеть. Им ни в чем нельзя доверять, – продолжал он, обратившись к Чичикову, после того как Прошка убрался вместе с своими сапогами. Вслед за тем он начал и на Чичикова посматривать подозрительно. Черты такого необыкновенного великодушия стали ему казаться невероятными, и он подумал про себя: «Ведь черт его знает, может быть, он просто хвастун, как все эти мотишки; наврет, наврет, чтобы поговорить да напиться чаю, а потом и уедет!» А потому из предосторожности и вместе желая несколько поиспытать его, сказал он, что недурно бы совершить купчую поскорее, потому что-де в человеке не уверен: сегодня жив, а завтра и бог весть.

Чичиков изъявил готовность совершить ее хоть сию же минуту и потребовал только списка всем крестьянам.

Это успокоило Плюшкина. Заметно было, что он придумывал что-то сделать, и точно, взявши ключи, приблизился к шкафу и, отперши дверцу, рылся долго между стаканами и чашками и наконец произнес:

– Ведь вот не сыщешь, а у меня был славный ликерчик, если только не выпили! народ такие воры! А вот разве не это ли он? – Чичиков увидел в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке. – Еще покойница делала, – продолжал Плюшкин, – мошенница ключница совсем было его забросила и даже не закупорила, каналья! Козявки и всякая дрянь было напичкались туда, но я весь сор-то повынул, и теперь вот чистенькая; я вам налью рюмочку.

Но Чичиков постарался отказаться от такого ликерчика, сказавши, что он уже и пил и ел.

– Пили уже и ели! – сказал Плюшкин. – Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он не ест, а сыт; а как эдакой какой-нибудь воришка, да его сколько ни корми… Ведь вот капитан – приедет: «Дядюшка, говорит, дайте чего-нибудь поесть!» А я ему такой же дядюшка, как он мне дедушка. У себя дома есть, верно, нечего, так вот он и шатается! Да, ведь вам нужен реестрик всех этих тунеядцев? Как же, я, как знал, всех их списал на особую бумажку, чтобы при первой подаче ревизии всех их вычеркнуть.

Плюшкин надел очки и стал рыться в бумагах. Развязывая всякие связки, он попотчевал своего гостя такою пылью, что тот чихнул. Наконец вытащил бумажку, всю исписанную кругом. Крестьянские имена усыпали ее тесно, как мошки. Были там всякие: и Парамонов, и Пименов, и Пантелеймонов, и даже выглянул какой-то Григорий Доезжай-не-доедешь; всех было сто двадцать с лишком. Чичиков улыбнулся при виде такой многочисленности. Спрятав ее в карман, он заметил Плюшкину, что ему нужно будет для совершения крепости приехать в город.

– В город? Да как же?.. а дом-то как оставить? Ведь у меня народ или вор, или мошенник: в день так оберут, что и кафтана не на чем будет повесить.

– Так не имеете ли кого-нибудь знакомого?

– Да кого же знакомого? Все мои знакомые перемерли или раззнакомились. Ах, батюшка! как не иметь, имею! – вскричал он. – Ведь знаком сам председатель, езжал даже в старые годы ко мне, как не знать! однокорытниками были, вместе по заборам лазили! как не знакомый? уж такой знакомый! так уж не к нему ли написать?

– И, конечно, к нему.

– Как же, уж такой знакомый! в школе были приятели.

И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства, явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег. Но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки, – появление было последнее. Глухо все, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии. Так и лицо Плюшкина вслед за мгновенно скользнувшим на нем чувством стало еще бесчувственней и еще пошлее.

– Лежала на столе четвертка чистой бумаги, – сказал он, – да не знаю, куда запропастилась: люди у меня такие негодные! – Тут стал он заглядывать и под стол и на стол, шарил везде и наконец закричал: – Мавра! а Мавра!

На зов явилась женщина с тарелкой в руках, на которой лежал сухарь, уже знакомый читателю. И между ними произошел такой разговор:

– Куда ты дела, разбойница, бумагу?

– Ей-богу, барин, не видывала, опричь небольшого лоскутка, которым изволили прикрыть рюмку.

– А вот я по глазам вижу, что подтибрила.

– Да на что ж бы я подтибрила? Ведь мне проку с ней никакого; я грамоте не знаю.

– Врешь, ты снесла пономаренку: он маракует, так ты ему и снесла.

– Да пономаренок, если захочет, так достанет себе бумаги. Не видал он вашего лоскутка!

– Вот погоди-ка: на Страшном суде черти припекут тебя за это железными рогатками! вот посмотришь, как припекут!

– Да за что же припекут, коли я не брала и в руки четвертки? Уж скорее другой какой бабьей слабостью, а воровством меня еще никто не попрекал.

– А вот черти-то тебя и припекут! скажут: «А вот тебе, мошенница, за то, что барина-то обманывала!», да горячими-то тебя и припекут!

– А я скажу: «Не за что! ей-богу, не за что, не брала я…» Да вон она лежит на столе. Всегда понапраслиной попрекаете!

Плюшкин увидел, точно, четвертку и на минуту остановился, пожевал губами и произнес:

– Ну, что ж ты расходилась так? Экая занозистая! Ей скажи только одно слово, а она уж в ответ десяток! Поди-ка принеси огоньку запечатать письмо. Да стой, ты схватишь сальную свечу, сало дело топкое: сгорит – да и нет, только убыток, а ты принеси-ка мне лучинку!

Мавра ушла, а Плюшкин, севши в кресла и взявши в руку перо, долго еще ворочал на все стороны четвертку, придумывая: нельзя ли отделить от нее еще осьмушку, но наконец убедился, что никак нельзя; всунул перо в чернильницу с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне и стал писать, выставляя буквы, похожие на музыкальные ноты, придерживая поминутно прыть руки, которая расскакивалась по всей бумаге, лепя скупо строка на строку и не без сожаления подумывая о том, что все еще останется много чистого пробела.

И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться! И похоже это на правду? Все похоже на правду, все может статься с человеком. Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: «Здесь погребен человек!», но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости.

– А не знаете ли вы какого-нибудь вашего приятеля, – сказал Плюшкин, складывая письмо, – которому бы понадобились беглые души?

– А у вас есть и беглые? – быстро спросил Чичиков, очнувшись.

– В том-то и дело, что есть. Зять делал выправки: говорит, будто и след простыл, но ведь он человек военный: мастер притопывать шпорой, а если бы похлопотать по судам…

– А сколько их будет числом?

– Да десятков до семи тоже наберется.

– А ей-богу, так! Ведь у меня что год, то бегают. Народ-то больно прожорлив, от праздности завел привычку трескать, а у меня есть и самому нечего… А уж я бы за них что ни дай взял бы. Так посоветуйте вашему приятелю-то: отыщись ведь только десяток, так вот уж у него славная деньга. Ведь ревизская душа стоит в пятистах рублях.

«Нет, этого мы приятелю и понюхать не дадим», – сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак не найдется, что одни издержки по этому делу будут стоить более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием, он готов дать… но что это такая безделица, о которой даже не стоит и говорить.

– А сколько бы вы дали? – спросил Плюшкин и сам ожидовел: руки его задрожали, как ртуть.

– Я бы дал по двадцати пяти копеек за душу.

– А как вы покупаете, на чистые?

– Да, сейчас деньги.

– Только, батюшка, ради нищеты-то моей, уже дали бы по сорока копеек.

– Почтеннейший! – сказал Чичиков, – не только по сорока копеек, по пятисот рублей заплатил бы! с удовольствием заплатил бы, потому что вижу – почтенный, добрый старик терпит по причине собственного добродушия.

– А ей-богу, так! ей-богу, правда! – сказал Плюшкин, свесив голову вниз и сокрушительно покачав ее. – Всё от добродушия.

– Ну, видите ли, я вдруг постигнул ваш характер. Итак, почему ж не дать бы мне по пятисот рублей за душу, но… состоянья нет; по пяти копеек, извольте, готов прибавить, чтобы каждая душа обошлась, таким образом, в тридцать копеек.

– Ну, батюшка, воля ваша, хоть по две копейки пристегните.

– По две копеечки пристегну, извольте. Сколько их у вас? Вы, кажется, говорили семьдесят?

– Нет. Всего наберется семьдесят восемь.

– Семьдесят восемь, семьдесят восемь, по тридцати копеек за душу, это будет… – здесь герой наш одну секунду, не более, подумал и сказал вдруг: – это будет двадцать четыре рубля девяносто шесть копеек! – он был в арифметике силен. Тут же заставил он Плюшкина написать расписку и выдал ему деньги, которые тот принял в обе руки и понес их к бюро с такою же осторожностью, как будто бы нес какую-нибудь жидкость, ежеминутно боясь расхлестать ее. Подошедши к бюро, он переглядел их еще раз и уложил, тоже чрезвычайно осторожно, в один из ящиков, где, верно, им суждено быть погребенными до тех пор, покамест отец Карп и отец Поликарп, два священника его деревни, не погребут его самого, к неописанной радости зятя и дочери, а может быть, и капитана, приписавшегося ему в родню. Спрятавши деньги, Плюшкин сел в кресла и уже, казалось, больше не мог найти материи, о чем говорить.

– А что, вы уж собираетесь ехать? – сказал он, заметив небольшое движение, которое сделал Чичиков для того только, чтобы достать из кармана платок.

Этот вопрос напомнил ему, что в самом деле незачем более мешкать.

– Да, мне пора! – произнес он, взявшись за шляпу.

– А чайку?

– Нет, уж чайку пусть лучше когда-нибудь в другое время.

– Как же, а я приказал самовар. Я, признаться сказать, не охотник до чаю: напиток дорогой, да и цена на сахар поднялась немилосердная. Прошка! не нужно самовара! Сухарь отнеси Мавре, слышишь: пусть его положит на то же место, или нет, подай его сюда, я ужо снесу его сам. Прощайте, батюшка, да благословит вас Бог, а письмо-то председателю вы отдайте. Да! пусть прочтет, он мой старый знакомый. Как же! были с ним однокорытниками!

Засим это странное явление, этот съежившийся старичишка проводил его со двора, после чего велел ворота тот же час запереть, потом обошел кладовые, с тем чтобы осмотреть, на своих ли местах сторожа, которые стояли на всех углах, колотя деревянными лопатками в пустой бочонок, наместо чугунной доски; после того заглянул в кухню, где под видом того чтобы попробовать, хорошо ли едят люди, наелся препорядочно щей с кашею и, выбранивши всех до последнего за воровство и дурное поведение, возвратился в свою комнату. Оставшись один, он даже подумал о том, как бы ему возблагодарить гостя за такое в самом деле беспримерное великодушие. «Я ему подарю, – подумал он про себя, – карманные часы: они ведь хорошие, серебряные часы, а не то чтобы какие-нибудь томпаковые или бронзовые; немножко поиспорчены, да ведь он себе переправит; он человек еще молодой, так ему нужны карманные часы, чтобы понравиться своей невесте! Или нет, – прибавил он после некоторого размышления, – лучше я оставлю их ему после моей смерти, в духовной, чтобы вспоминал обо мне».

Но герой наш и без часов был в самом веселом расположении духа. Такое неожиданное приобретение было сущий подарок. В самом деле, что ни говори, не только одни мертвые души, но еще и беглые, и всего двести с лишком человек! Конечно, еще подъезжая к деревне Плюшкина, он уже предчувствовал, что будет кое-какая пожива, но такой прибыточной никак не ожидал. Всю дорогу он был весел необыкновенно, посвистывал, наигрывал губами, приставивши ко рту кулак, как будто играл на трубе, и наконец затянул какую-то песню, до такой степени необыкновенную, что сам Селифан слушал, слушал и потом, покачав слегка головой, сказал: «Вишь ты, как барин поет!» Были уже густые сумерки, когда подъехали они к городу. Тень со светом перемешалась совершенно, и казалось, самые предметы перемешалися тоже. Пестрый шлагбаум принял какой-то неопределенный цвет; усы у стоявшего на часах солдата казались на лбу и гораздо выше глаз, а носа как будто не было вовсе. Гром и прыжки дали заметить, что бричка взъехала на мостовую. Фонари еще не зажигались, кое-где только начинались освещаться окна домов, а в переулках и закоулках происходили сцены и разговоры, неразлучные с этим временем во всех городах, где много солдат, извозчиков, работников и особенного рода существ, в виде дам в красных шалях и башмаках без чулок, которые, как летучие мыши, шныряют по перекресткам. Чичиков не замечал их и даже не заметил многих тоненьких чиновников с тросточками, которые, вероятно сделавши прогулку за городом, возвращались домой. Изредка доходили до слуха его какие-то, казалось, женские восклицания: «Врешь, пьяница! я никогда не позволяла ему такого грубиянства!» – или: «Ты не дерись, невежа, а ступай в часть, там я тебе докажу!..» Словом, те слова, которые вдруг обдадут, как варом, какого-нибудь замечтавшегося двадцатилетнего юношу, когда, возвращаясь из театра, несет он в голове испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями. Чего нет и что не грезится в голове его? он в небесах и к Шиллеру заехал в гости – и вдруг раздаются над ним, как гром, роковые слова, и видит он, что вновь очутился на земле, и даже на Сенной площади, и даже близ кабака, и вновь пошла по-будничному щеголять перед ним жизнь.

Наконец бричка, сделавши порядочный скачок, опустилась, как будто в яму, в ворота гостиницы, и Чичиков был встречен Петрушкою, который одною рукою придерживал полу своего сюртука, ибо не любил, чтобы расходились полы, а другою стал помогать ему вылезать из брички. Половой тоже выбежал, со свечою в руке и салфеткою на плече. Обрадовался ли Петрушка приезду барина, неизвестно, по крайней мере, они перемигнулись с Селифаном, и обыкновенно суровая его наружность на этот раз как будто несколько прояснилась.

– Долго изволили погулять, – сказал половой, освещая лестницу.

– Да, – сказал Чичиков, когда взошел на лестницу. – Ну, а ты что?

– Слава богу, – отвечал половой, кланяясь. – Вчера приехал поручик какой-то военный, занял шестнадцатый номер.

– Поручик?

– Неизвестно какой, из Рязани, гнедые лошади.

– Хорошо, хорошо, веди себя и вперед хорошо! – сказал Чичиков и вошел в свою комнату. Проходя переднюю, он покрутил носом и сказал Петрушке: – Ты бы, по крайней мере, хоть окна отпер!

– «все, что подходит под губу, съедобное; всякая овощь, кроме хлеба и мяса». (Из записной книжки Н.В. Гоголя.)

В «Грозе» есть типичный образ самодура в лице Дикого. Богатый купец Дикой также, как и Кабанова, не терпит никаких противоречий. К посторонним людям и членам своей семьи Дикой относится весьма грубо.

Механик-самоучка Кулигин предлагает Дикому устроить солнечные часы на бульваре и просит десять рублей. Дикой сердится и подозревает Кулигина в обмане и называет его разбойником. «Хочу так думать о тебе, так и думаю. Для других - ты честный человек, а я думаю, что ты - разбойник, вот и все!» Жадность к деньгам у Дикого так велика, что он или совсем не платит рабочим, или обсчитывает их. «У нас о жалованьи никто и пикнуть не смей, - говорит живущий у него Кудряш, - наругает на чем свет стоит. Ты, говорит, почем знаешь, что я на уме держу? Нешто ты мою душу можешь знать? А может, я приду в такое расположение, что тебе пять тысяч дам». Дикой сам признается Кабановой, что никому доб¬ром денег отдать не может, хотя и понимает, что должен платить. «Только заикнись мне о деньгах, - говорит он, - у меня всю нутренную разжигать станет; ну, в те поры ни за что обругаю человека».


Дикой - это законченный тип купца-самодура.
В одной из своих комедий [«В чужом пиру похмелье»] Островский так определяет значение слова «самодур»: «Самодур - это называется, коли вот человек никого не слушает; ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежат, а то беда... Это - дикий, властный человек, крутой сердцем».


Таким, самодуром, основой поведения которого служат необузданный произвол и тупое упрямство, является Савел Прокофьич Дикой. Он привык к беспрекословному повиновению окружающих, которые идут на что угодно, лишь бы как-нибудь не прогневить его. Особенно тяжко приходится домашним: дома Дикой распоясывается без всякого удержу, и члены семьи, спасаясь от его ярости, целыми днями прячутся на чердаках да в чуланах. Вконец затравил Дикой племянника, Бориса Григорьевича, зная, что тот находится от него в полной материальной зависимости.
Нисколько не стесняется Дикой и с посторонними, над которыми можно безнаказанно «покуражиться». Благодаря деньгам он держит в своих руках всю бесправную массу обывателей и издевается над ними. Особенно ярко черты самодурства проявляются у него в разговоре с Кулигиным. Кулигин обратился однажды к Дикому с просьбой дать десять рублей на устройство солнечных часов для города.
«Дикой. А может, ты украсть хочешь; кто тебя знает!..
Кулигин. За что, сударь, Савел Прокофьич, честного человека обижать изволите?
Дикой. Отчет, что ли, я стану тебе давать? Я и поважней тебя никому отчета не даю. Хочу так думать о тебе, так и думаю. Для других ты честный человек, а я думаю, что ты разбойник, вот и все. Хотелось тебе это слышать от меня? Так вот слушай! Говорю, что разбойник, и конец! Что же ты, судиться, что ли, со мной будешь! Так ты знай, что ты червяк. Захочу - помилую, захочу - раздавлю».


Дикой чувствует свою силу и власть, власть капитала. «Толстосумы» почитались тогда «именитыми людьми», перед которыми бедняки вынуждены были заискивать и пресмыкаться. Выйти в люди - значило «сколотить» себе капитал. Хороши были любые средства, лишь бы только разбогатеть. Тот же Кулигин говорит об этом так: «А у кого деньги, сударь, тот старается бедного закабалить, чтобы на его труды даровые еще больше денег нажить».


Ради денег Дикой готов пойти на какое угодно мошенничество и обман. Вот один из его приемов: «Много у меня в год-то народу перебывает... не доплачу я им по какой-нибудь копейке на человека, а у меня из этого тысячи составляются, так оно мне и хорошо!» Жалобы обиженных не достигают цели. Да и что бедняки могут сделать с самодуром, когда он даже городничего фамильярно хлопает по плечу?
Деньги - это его страсть. Расстаться с ними, если уж они попали в его карман, для Дикого мучительно. «У него в доме никто и пикнуть не смей о жалованье: изругает на чем свет стоит». Лучше всего говорит об этом сам же Дикой: «...да что ж ты мне прикажешь с собой делать, когда у меня сердце такое! Ведь, уж знаю, что надо отдать, а все добром не могу! Друг ты мне, и я тебе должен отдать, а приди ты у меня просить - обругаю. Я отдам, отдам, а обругаю. Потому только заикнись мне о деньгах, у меня всю нутренную разжигать станет; всю нутренную вот разжигает, да и только; ну, и в те поры ни за что обругаю человека». «Пронзительный мужик», - так характеризует Дикого за его грубость и ругательства Кудряш.


Пасует Дикой лишь перед теми, кто способен дать ему отпор. Раз на перевозе, на Волге, он не посмел связаться с проезжим гусаром, а после опять-таки выместил свою обиду дома, разогнав всех по чердакам да чуланам. Сдерживает он свой нрав и перед Кабанихой, видя в ней ровню себе.
Власть денег была, однако, не единственной причиной, создававшей почву для необузданного произвола. Другой причиной, помогавшей процветанию самодурства, было невежество.
Речь Дикого пестрит грубыми, оскорбительными выражениями и эпитетами (разбойник, червяк, дурак, дармоед проклятый и т. п.).


Деспотизм, необузданный произвол, невежество, грубость - вот те черты «жестоких нравов», которые характеризуют образ самодура Дикого, типичного представителя «темного царства».

Сочинение М. Лермонтова. Две части. СПб., 1840

По смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г. Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом, и прозою. Бывает обыкновенно, что поэты начинают лиризмом: их мечта сначала носится в этом неопределенном эфире поэзии, из которого потом иные выходят в живой и разнообразный мир эпоса, драмы и романа, другие же остаются в нем навсегда. Талант г-на Лермонтова обнаружился с самого начала и в том, и в другом роде: он и одушевленный лирик, и замечательный повествователь. Оба мира поэзии, наш внутренний, душевный, и внешний, действительный, равно для него доступны. Редко бывает, чтобы в таком молодом таланте жизнь и искусство являлись в столь неразрывной и тесной дружбе. Почти всякое произведение г-на Лермонтова есть отголосок какой-нибудь сильно прожитой минуты. При самом начале поприща замечательны эта меткая наблюдательность, эта легкость, это уменье, с каким повествователь схватывает цельные характеры и воспроизводит их в искусстве. Опыт не может быть еще так силен и богат в эти годы; но в людях даровитых он заменяется каким-то предчувствием, которым они постигают заранее тайны жизни. Судьба, ударяя по такой душе, приявшей при своем рождении дар предугадания жизни, тотчас открывает в ней источник поэзии: так молния, случайно падая в скалу, таящую в себе источник воды живой, отверзает ему исход... и новый ключ бьет из открытого лона.

Верное чувство жизни дружно в новом поэте с верным чувством изящного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и дает им живую личность. На исполнении видна во всем печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного. В поэте, в стихотворце еще более, чем в повествователе, видим мы связь с его предшественниками, подмечаем их влияние, весьма понятное, ибо новое поколение должно начинать там, где другие кончили; в поэзии, при всей внезапности ее самых гениальных явлений, должна же быть память предания. Поэт, как бы ни был оригинален, а все имеет своих воспитателей. Но мы заметим с особенным удовольствием, что влияния, каким подвергался новый поэт, разнообразны, что нету него исключительно какого-нибудь любимого учителя. Это самое уже говорит в пользу его оригинальности. Но есть многие произведения, в которых и по стилю виден он сам, заметна яркая его особенность.

С особенным радушием готовы мы на первых страницах нашей критики приветствовать свежий талант при его первом явлении и охотно посвящаем подробный и искренний разбор "Герою нашего времени", как одному из замечательнейших произведений нашей современной словесности.

После англичан как народа, на своих кораблях, окрыленных парами, объемлющего все земли мира, конечно, нет другого, который бы в своих литературных произведениях мог представить такое богатое разнообразие местности, как русские. В Германии, при скудном мире действительности, поневоле будешь, как Жан-Поль или Гофман, пускаться в мир фантазии и ее созданиями несколько заменять однообразную бедность существенного быта природы. Но то ли дело у нас! Все климаты под рукою; столько народов, говорящих языками неузнанными и хранящих у себя непочатые сокровища поэзии; у нас человечество во всех видах, какие имело от времен гомерических до наших. Прокатитесь по всему пространству России в известное время года - и вы проедете через зиму, осень, весну и лето. Северные сияния, ночи жаркого юга, огненные льды морей северных, небесная лазурь полуденных, горы в вечных снегах, современные миру; плоские степи без одного пригорочка; реки-моря, плавно текущие; реки-водопады, питомицы гор; болота с одною клюквой; виноградные сады; поля с тощим хлебом; поля, усеянные рисом; петербургские салоны со всем щегольством и роскошью нашего века; юрты кочующих народов, еще не получивших оседлости; Тальони на сцене великолепно освещенного театра, при звуках европейского оркестра; тяжелая камчадалка перед юкагирами, при стуке диких инструментов... И все это у нас, в одно время, в одну минуту бытия!.. И вся Европа под руками... И через семь дней мы теперь в Париже... И где нас нет?.. Мы везде, на пароходах Рейна, Дуная, около берегов Италии... Мы везде, может быть, кроме своей России...

Чудная земля!.. что если бы можно было взлететь над тобою высоко-высоко и окинуть тебя вдруг одним взглядом!.. О том мечтал еще Ломоносов, но мы старика уже забываем.

Все гениальные поэты наши сознавали это великолепное разнообразие русской местности... Пушкин, после первого своего произведения, родившегося в чистой области фантазии, вскормленной Ариостом, начал с Кавказа писать первую свою картину из действительной жизни... Потом Крым, Одесса, Бессарабия, внутренность России, Петербург, Москва, Урал питали попеременно его разгульную Музу...

Замечательно, что новый поэт наш начинает также Кавказом... Недаром фантазия многих наших писателей увлеклась этою страною. Здесь, кроме великолепного ландшафта природы, обольщающего очи поэта, сходятся в вечной непримиримой вражде Европа и Азия. Здесь Россия, граждански устроенная, ставит отпор этим вечно рвущимся потокам горных народов, не знающим, что такое договор общественный... Здесь вечная борьба наша, незаметная для исполина России... Здесь поединок двух сил, образованной и дикой... Здесь жизнь!.. Как же не рваться сюда воображению поэта?

Привлекательна для него эта яркая противоположность двух народов, из которых жизнь одного выкроена по мерке европейской, связана условиями принятого общежития; жизнь другого дика, необузданна и не признает ничего, кроме вольности. Здесь наши искусственные, выисканные страсти, охлажденные светом, сходятся с бурными естественными страстями человека, не покорившегося никакой узде разумной. Здесь встречаются крайности любопытные и разительные для наблюдателя-психолога. Этот мир народа, совершенно отличный от нашего, уже сам по себе поэзия: мы не любим того, что обыкновенно, что всегда нас окружает, на что мы нагляделись и чего наслушались.

Отсюда нам понятно, почему дарование поэта, о котором мы говорим, раскрылось так быстро и свежо при виде гор Кавказа. Картины величавой природы сильно действуют на восприимчивую душу, рожденную для поэзии, и она распускается скоро, как роза при ударе лучей утреннего солнца. Ландшафт был готов. Яркие образы жизни горцев поразили поэта; с ними смешались воспоминания столичной жизни; общество светское мигом перенесено в ущелья Кавказа - и все это оживила мысль художника.

Объяснив несколько возможность явления кавказских повестей, мы перейдем к подробностям. Обратим внимание по порядку на картины природы и местности, на характеры лиц, на черты жизни светской и потом сольем все это в характере героя повестей, в котором, как в средоточии, постараемся уловить и главную мысль автора.

Марлинский приучил нас к яркости и пестроте красок, какими любил он рисовать картины Кавказа. Пылкому воображению Марлинского казалось мало, только что покорно наблюдать эту великолепную природу и передавать ее верным и метким словом. Ему хотелось насиловать образы и язык; он кидал краски со своей палитры гуртом, как ни попало, и думал: чем будет пестрее и цветнее, тем более сходства у списка с оригиналом. Не так рисовал Пушкин: его кисть была верна природе и с тем вместе идеально прекрасна. В его "Кавказском пленнике" ландшафт снежных гор и аулов загородил или, лучше, подавил собою все событие: здесь люди для ландшафта, как у Клавдия Лорреня, а не ландшафт для людей, как у Николая Пуссеня или Доменикино. Но "Кавказский пленник" был почти уж забыт читателями с тех пор, как "Аммалат-Бек" и "Мулла Hyp" пестротою щедро наляпанных красок бросились им в глаза.

Потому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он не увлекся пестротою и яркостью красок, а, верный вкусу изящного, покорил трезвую кисть свою картинам природы и списывал их без всякого преувеличения и приторной выисканности. Дорога через Гут-гору и Крестовую, Койшаурская долина описаны верно и живо. Кто не бывал на Кавказе, но видел Альпы, тот может отгадать, что это должно быть верно. Но, впрочем, должно заметить, что автор не слишком любит останавливаться на картинах природы, которые мелькают у него только эпизодически. Он предпочитает людей и торопится мимо ущелий кавказских, мимо бурных потоков, к живому человеку, к его страстям, к его радостям и горю, и его быту, образованному и кочевому. Оно и лучше: это добрый признак в развивающемся таланте.

К тому же, картины Кавказа так часто нам были описываемы, что не худо погодить повторением их во всей подробности. Автор очень искусно поставил их в самой дали - и они у него не застят события. Любопытнее для нас картины самой жизни горцев или жизни нашего общества среди великолепной природы. Так и сделал автор. В двух главных повестях своих: "Бэле" и "Княжне Мери", он изобразил две картины, из которых первая взята более из жизни племен кавказских, вторая - из светской жизни русского общества. Там черкесская свадьба с ее условными обрядами, лихие набеги внезапных наездников, страшные абреки, арканы их и казачьи, вечная опасность, торговля скотом, похищения, чувство мести, нарушение клятв. Там Азия, которой люди, по словам Максима Максимовича, "что реки: никак нельзя положиться!"... Но всего живее, всего выразительнее эта история похищения коня, Карагёза, которая входит в завязку повести...

Она метко схвачена из жизни горцев. Конь для черкеса все. На нем он царь всего мира и посмеивается судьбе. Был у Казбича конь Карагёз, вороной, как смоль, ноги-струнки, а глаза не хуже, чем у черкешенки. Казбич влюблен в Бэлу, но не хочет ее за коня... Азамат, брат Бэлы, выдает сестру свою, лишь бы только отнять коня у Казбича... Вся эта повесть вынута прямо из нравов черкесских.

В другой картине вы видите русское образованное общество. На эти великолепные горы, гнездо дикой и вольной жизни, оно привозит с собою свои недуги телесные - плоды его искусственной жизни - и недуги душевные, привитые к нему из чужи. Тут пустые, холодные страсти, тут затейливость душевного разврата, тут скептицизм, мечтания, сплетни, интриги, бал, игра, дуэль... Как мелок весь этот мир у подножия Кавказа! Люди в самом деле покажутся муравьями, когда посмотришь на эти их страсти с высоты гор, касающихся неба.

Весь этот мир - верный Сколок с живой и пустой нашей действительности. Он везде один и тот же... в Петербурге и Москве, на водах Кисловодска и Эмса. Везде он разносит праздную лень свою, злоязычие, мелкие страсти. Чтобы показать автору, что мы во всем должным вниманием следили все подробности его картин и сличали их с действительностью, - мы берем смелость сделать два замечания, которые касаются нашей Москвы. Романист, изображая лица, заимствуемые из жизни светской, вмещает в них обыкновенно общие черты, принадлежащие целому сословию. Между прочим, выводит он княгиню Лиговскую из Москвы и характеризует ее словами: "Она любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери нет в комнате". Это черта вовсе неверная и грешит против местности. Правда, что княгиня Лиговская провела только последнюю половину своей жизни в Москве; но так как ей в повести 45 лет, то мы думаем, что в 22 с половиною года тон московского общества мог бы отучить ее и от этой привычки, если бы даже где-нибудь она ее получила. С некоторых пор ввелось в моду у наших журналистов и повествователей нападать на Москву и взводить на нее напраслины ужасные... Все, чему будто бы нельзя сбыться в другом городе, отсылается в Москву... Москва под пером наших повествователей является не только каким-нибудь Китаем, ибо, благодаря путешественникам, и об Китае мы знаем верные известия, - нет, она является, скорее, какою-то Атлантидою, складочного небылиц, куда романисты наши сносят все, что ни создаст каприз их своенравной фантазии... Даже не так давно (мы будем искренни перед публикою) один из наших самых любезных романистов, увлекающий читателей остроумием и живостью рассказа, иногда весьма верно подмечающий нравы нашего общества, придумал, что будто бы в Москве какой-то безграмотный стихоплет, приехавший из провинции держать экзамен студента и не выдержавший его, произвел такую суматоху в нашем обществе, такие разговоры, такое стечение карет, что уж будто и полиция это заметила... У нас, к сожалению, есть, как и везде, безграмотные поэты, не способные выдержать студенческий экзамен... Но когда же бывала от них такая неслыханная суматоха?... Когда же провинция насылала нам такие дива дивные?... Впрочем, этот вымысел, по крайней мере, добродушен... Он даже по основной мысли говорит в пользу нашей столицы. Бывали примеры у нас, что приезд поэта, конечно, не безграмотного, но известного, составлял событие в жизни нашего общества... Вспомним первое появление Пушкина, и мы можем гордиться таким воспоминанием... Мы еще теперь видим, как во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно... Прием от Москвы Пушкину - одна из замечательнейших страниц его биографии. Но бывают в иных повестях и клеветы злоумышленные на нашу столицу. Мы охотно думаем, что автор "Героя нашего времени" стоит выше этого, тем более, что он сам в одном из замечательных своих стихотворений уже нападал на эти клеветы от лица публики. Вот что вложил он в уста современному читателю:

А если вам и попадутся
Рассказы на родимый лад -
То, верно, над Москвой смеются
Или чиновников бранят.

Но в повестях у нашего автора мы встретили не один поклеп на наших княгинь в лице княгини Литовской, которая, впрочем, может составить исключение... Нет, вот еще эпиграмма и на московских княжен, что будто бы они смотрят на молодых людей с некоторым презрением, что это даже московская привычка, что они в Москве только и питаются сорокалетними остряками. Все эти замечания, правда, вложены в уста доктору Вернеру, который, впрочем, по словам автора, отличается зорким глазом наблюдателя, но только не в этом случае... Видно, что он жил в Москве недолго, во время своей молодости, и какой-нибудь случай, лично до него относившийся, принял за общую привычку... Он же заметил, что московские барышни пускаются в ученость, и прибавляет: хорошо делают! - и мы весьма охотно тоже прибавим. Заниматься литературой еще не значит пускаться в глубокую ученость; но пускай московские барышни этим занимаются. Чего же лучше для литераторов и для самого общества, которое может только выиграть от таких занятий прекрасного пола? Не лучше ли это, чем карты, чем сплетни, чем россказни, чем пересуды?.. Но возвратимся от эпизода, позволенного местными нашими отношениями, к самому предмету.

От очерка двух главных картин из кавказской и светской русской жизни перейдем к характерам. Начнем с побочных, но не с героя повестей, о котором мы должны говорить подробнее, ибо в нем - и главная связь произведения с нашею жизнию, и идея автора. Из побочных лиц первое место мы, конечно, должны отдать Максиму Максимовичу. Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования; который, при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренно, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьется при этом сильнее... Как он ходит за больною Бэлою! Как утешает ее! С каким нетерпением ждет старого знакомца - Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспоминала об нем! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку! Как он верит еще в чувства любви и дружбы! Свежая, непочатая природа! Чистая, детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша Древняя Русь! И как он высок своим христианским смирением, когда, отрицая свои качества говорит: "Что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?" Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и живым характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта. Мы даже посетовали на автора за то, что он (с. 132 ч. 1) как будто не разделяет благородного негодования с Максимом Максимовичем в ту минуту, как "Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею".

За Максимом Максимовичем следует Грушницкий. Его личность, конечно, непривлекательна. Это в полном смысле слова пустой малый. Он тщеславен... Не имея чем гордиться, он гордится своею серою юнкерскою шинелью. Он любит без любви. Он играет роль разочарованного - и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому же самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность. В нем даже нет и того чувства, которым отличались прежние наши военные, чувства чести. Это какой-то выродок из их общества, способный к самому подлому и черному поступку. Автор примиряет нас несколько с этим созданием своим незадолго перед его смертью, когда Грушницкий сам сознается в том, что презирает себя.

Доктор Вернер - материалист и скептик, как многие доктора нового поколения. Он должен был понравиться Печорину, потому что они оба понимают друг друга. Особенно остается в памяти живое описание его лица (с. 25, ч. 2). Оба черкеса в "Бэле", Казбич и Азамат, описаны общими чертами, принадлежащими этому племени, в котором единичное различие характеров не может еще дойти до такой степени, как в кругу общества с развитым образованием.

Обратим внимание на женщин, особенно на двух героинь, которые обе достались в жертву герою. Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая. Бэла - это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно, и, развившись однажды, становится незалечимою раною сердца. Не такова княжна - произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в каком-нибудь из своих обожателей. Бэла очень просто полюбила того человека, который, хотя и похитил ее из дому родительского, но сделал это по страсти к ней, как она думает: он сначала посвятил себя всего ей, он задарил дитя подарками, он услаждает все ее минуты; видя ее холодность, он притворяется отчаянным и готовым на все... Не такова княжна: в ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностию, каким-то искусственным воспитанием. Мы любим в ней то сердечное человеческое движение, которое заставило ее поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; но нам досадно на нее, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила ее прекрасного поступка. Мы совсем не сетуем за то на автора: напротив, мы отдаем всю справедливость его наблюдательности, которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским. Мы прощаем княжне и то, что она увлеклась в Грушницком его серою шинелью и занялась в нем мнимою жертвою гонений судьбы... Заметим мимоходом, что это черта не новая, взятая с другой княжны, нарисованной нам одним из лучших наших повествователей. Но в княжне Мери это проистекло едва ли из естественного чувства сострадания, которым, как перлом, может гордиться русская женщина... Нет, в княжне Мери это был порыв выисканного чувства... Это доказала впоследствии любовь ее к Печорину. Она полюбила в нем то необыкновенное, чего искала, тот призрак своего воображения, которым увлеклась так легкомысленно... Тут мечта перешла из ума в сердце, ибо и княжна Мери способна также к естественным чувствованиям... Бэла своею ужасною смертию дорого искупила легкомыслие памяти своей об умершем отце. Но княжна своею участью только что получила заслуженное... Резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею! Как мила, как грациозна эта Бэла в ее простоте! Как приторна княжна в обществе мужчин со всеми рассчитанными ее взглядами! Бэла поет и пляшет, потому что ей хочется петь и плясать и потому что она веселит тем своего друга. Княжна Мери поет для того, чтобы ее слушали, и досадует, когда не слушают. Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины, в которой природа сохранилась бы во всей своей прелести, а светское образование явилось бы не одним наружным лоском, а чем-то более существенным в жизни.

Мы не считаем за нужное упоминать об Вере, которая есть лицо вставочное, не привлекательное ничем. Это одна из жертв героя повестей - и еще более жертва авторской необходимости, чтобы запутать интригу. Мы не обращаем также подробного внимания на два маленькие эскиза: "Тамань" и "Фаталист", при двух значительнейших. Они только служат дополнением к тому, чтобы развить более характер героя, особенно последняя повесть, где виден фатализм Печорина, согласный со всеми прочими его свойствами. Но в "Тамани" мы не можем без внимания пропустить этой контрабандистки, причудливого создания, в котором отчасти слились воздушная неопределенность очертаний гётевой Миньоны, на что намекает и сам автор, и грациозная дикость Эсмеральды Гюго.

Но все эти события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью. Вникнем же подробно в характер героя повести - ив нем раскроем главную связь произведения с жизнью, равно и мысль автора.

Печорин 25-ти лет. С виду он еще мальчик; вы дали бы ему не более 23-х, но, вглядевшись пристальнее, вы, конечно, дадите ему и 30. Лицо его хотя бледно, но еще свежо; по долгом наблюдении вы заметите в нем следы морщин, пересекающих одна другую. Кожа его имеет женскую нежность; пальцы бледны и худы; во всех движениях тела признаки нервической слабости. Когда он сам смеется, глаза его не смеются... потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец двадцатипятилетний, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила тело? Но послушаем его самого. Вот что он сам говорит о своей юности.

В первой его молодости, с той минуты, когда он вышел из опеки родных, он стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти ему опротивели. Он пустился в большой свет: общество ему надоело; он влюблялся в светских красавиц, был любим, но их любовь раздражала только его воображение и самолюбие, а сердце оставалось пусто... Он стал учиться - и науки ему надоели. Тогда ему стало скучно: на Кавказе он хотел разогнать свою скуку чеченскими пулями, но ему стало еще скучнее. Его душа, говорит он, испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытно, ему все мало, а жизнь его становится пустее день ото дня... Есть болезнь физическая, которая носит в простонародии неопрятное название собачьей старости: это вечный голод тела, которое ничем насытиться не может. Этой болезни физической соответствует болезнь душевная - скука - вечный голод развратной души, которая ищет сильных ощущений и ими насытиться не может. Это самая высшая степень апатии в человеке, проистекающей от раннего разочарования, от убитой или промотанной юности. То, что бывает только апатиею в душах, рожденных без энергии, восходит на степень голодной, ненасытной скуки в душах сильных, призванных к действию. Болезнь одна и та же и по корню своему, и по характеру, но разнится только по тому темпераменту, на который нападает. Эта болезнь убивает все чувства человеческие, даже сострадание. Вспомним, как Печорин обрадовался было раз, когда заметил в себе это чувство после разлуки с Верою. Мы не верим тому, чтобы в этом живом мертвеце могла сохраниться любовь к природе, которую приписывает ему автор. Мы не верим, чтобы он мог забываться в ее картинах. В этом случае автор портит цельность характера - и едва ли своему герою не приписывает собственного своего чувства. Человек, который любит музыку только для пищеварения, может ли любить природу?

Евгений Онегин, участвовавший несколько в рождении Печорина, страдал тою же болезнию; но она в нем осталась на низшей степени апатии, потому что Евгений Онегин не был одарен энергиею душевной; он не страдал сверх апатии гордостью духа, жаждою власти, которою страдает новый герой. Печорин скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нем неодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву все, что ни попадается на пути скучающему герою, лишь бы только было ему весело. Печорин захотел кабана во что бы то ни стало, он его достанет. У него врожденная страсть противоречить, как у всех людей, страдающих властолюбием духа. Он неспособен к дружбе, потому что дружба требует уступок, обидных для его самолюбия. Он смотрит на все случаи своей жизни, как на средства для того, чтобы найти какое-нибудь противоядие скуке, его снедающей. Высшее его веселье - разочаровывать других! Необъятное ему наслаждение - сорвать цветок, подышать им минуту и бросить его! Он сам сознается, что чувствует в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на его пути; он смотрит на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пишу, поддерживающую его душевные силы. Честолюбие подавлено в нем обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, в жажде власти, в удовольствии подчинять своей воле все, что его окружает... Самое счастие, по его мнению, есть только насыщенная гордость... Первое страдание дает ему понятие об удовольствии мучить другого... Бывают минуты, что он понимает Вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все ее окружающее... Мы слили в одно все черты этого ужасного характера - и нам стало страшно при виде внутреннего портрета Печорина!

На кого же он напал в порывах своего неукротимого властолюбия? На ком испытывает непомерную гордость души своей? На бедных женщинах, которых презирает. Взгляд его на прекрасный пол обнаруживает материалиста, начитавшегося французских романов новой школы. Он замечает в женщинах породу, как в лошадях; все приметы, какие ему нравятся в них, касаются только свойств телесных; его занимают правильный нос, или бархатные глаза, или белые зубы, или какой-то тонкий аромат... По его мнению, первое прикосновение решает все дело в любви. Если женщина дает ему только почувствовать, что он должен на ней жениться, - прости, любовь! Его сердце превращается в камень... Одно препятствие только раздражает в нем мнимое чувство нежности... Вспомним, как при возможности потерять Веру, она стала ему дороже всего... Он бросился на коня и полетел к ней... Конь издох на пути - и он плакал, как ребенок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому что его неприкосновенная власть как будто была обижена... Но он с досадою припоминает эту минуту слабости и говорит, что всякий, взглянув на его слезы, отвернулся бы от него с презрением. Как в этих словах слышна его непреклонная гордость!

Этому двадцатипятилетнему сластолюбцу попадалось на пути его много женщин, но особенно замечательны были две: Бэла и княжна Мери.

Первую развратил он чувственно - и сам увлекся чувствами. Вторую развратил душевно, потому что не мог развратить чувственно; он без любви шутил и играл любовью, он искал развлечения своей скуке, он забавлялся княжною, как сытая кошка забавляется мышью... и тут не избежал скуки, потому что как человек опытный в делах любви, как знаток женского сердца он предугадывал заранее всю драму, которую по прихоти своей разыгрывал... Раздражив мечту и сердце несчастной девушки, он кончил все тем, что сказал ей: я не люблю вас.

Мы никак не думаем, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина, чтобы он ничего не забывал, как он говорит в своем журнале... Эта черта ни из чего не вытекает, и ею нарушена опять цельность этого характера. Человек, который, похоронив Бэлу, мог в тот же день засмеяться и при напоминании об ней Максима Максимовича только слегка побледнеть и отвернуться, - такой человек не способен подчинять себя власти прошедшего. Это душа сильная, но черствая, по которой все впечатления скользят почти неприметно. Это холодный и расчетливый esprit fort22, который не может быть способен ни пленяться природою, требующею чувства, ни хранить в себе следов минувшего, слишком тяжкого и щекотливого для его самости. Эти эгоисты обыкновенно берегут себя и стараются избегать неприятных ощущений. Вспомним, как Печорин закрыл глаза, заметив между расселинами скал окровавленный труп им убитого Грушницкого... Это сделал он затем только, чтобы избегнуть неприятного впечатления. Если автор приписывает Печорину такую власть прошедшего над ним, то едва ли это не с тем, чтобы оправдать несколько возможность его журнала. Мы же думаем, что такие люди, как Печорин, не ведут и не могут вести своих записок, - и вот главная ошибка в отношении к исполнению. Гораздо лучше бы было, если бы автор рассказал все эти события от своего имени: так искустнее бы он сделал и в отношении к возможности вымысла, и в художественном, ибо своим личным участием как рассказчика мог бы несколько смягчить неприятность нравственного впечатления, производимого героем повести. Такая ошибка повлекла за собою и другую: рассказ Печорина нисколько не отличается от рассказа самого автора, а, конечно, характер первого должен бы был отразиться особенною чертою в самом слоге его журнала.

Извлечем же в нескольких словах все то, что мы сказали о характере героя. Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, породила в нем томительную скуку; скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея. Главный же корень всему злу - западное воспитание, чуждое всякому чувству веры. Печорин, как он сам говорит, убежден в одном только, что он в один прегадкий вечер родился, что хуже смерти и будто бы ничего не случится, а смерти не минуешь. Эти слова - ключ ко всем его подвигам: в них разгадка всей его жизни. А между тем, это душа была сильная, душа, которая могла совершить что-то высокое... Он сам в одном месте своего журнала сознает в себе это признание, говоря: "Зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы... Из горнила страстей пустых и неблагодарных я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений..." Когда взглянешь на силу этой погибшей души, то становится жаль ее, как одну из жертв тяжкой болезни века...

Исследовав подробно характер героя повести, в котором сосредоточиваются все события, мы приходим к двум главным вопросам, разрешением которых заключим свое рассуждение: 1) как связан этот характер с современною жизнию? 2) возможен ли он в мире изящного искусства?

Но прежде чем разрешать эти два вопроса, обратимся к самому автору и спросим его: что он сам думает о Печорине? Не даст ли нам он какого-нибудь намека на свою мысль и на ее связь с жизнию современною?

На 140 странице в 1-й части говорит

"Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина. Мой ответ - заглавие этой книги. - Да это злая ирония, скажут они. - Не знаю".

Если это так, стало быть, век наш тяжко болен - ив чем же заключается главный недуг его? Если судить по тому больному, которым дебютирует фантазия нашего поэта, то этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела! И в самом деле, если обратимся мы на Запад, то найдем, что горькая ирония автора есть тяжкая правда. Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает наперерыв всем прихотям истощенного наслаждениями тела, - такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий. Не гордость ли человеческого духа видна в этих злоупотреблениях личной свободы воли и разума, какие заметны во Франции и Германии? Разврат нравов, унижающий тело, не есть ли зло, признанное необходимым у многих народов Запада и вошедшее в их обычаи? Между этими двумя крайностями как не погибнуть, как не иссохнуть душе без питательной любви, без веры и надежды, которыми только и может поддерживаться ее земное существование?

Поэзия доносила нам также об этом ужасном недуге века. Проникните всею силою мысли в глубину величайших ее произведений, в которых она бывает всегда верна современной жизни и отгадывает все ее задушевные тайны. Что выразил Гёте в своем Фаусте, этом полном типе нашего века, если не тот же недуг? Фауст не представляет ли гордость несытого ничем духа и сластолюбие, соединенные вместе? Манфред и Дон-Жуан Байрона - не суть ли это обе половины, слитые в Фаусте в одно, из которых каждая явилась у Байрона отдельно в особом герое? Манфред не есть ли гордость человеческого духа? Дон-Жуан - не олицетворенное ли сластолюбие? Все эти три героя - три великие недужные нашего века, три огромные идеала, в которых поэзия совокупила все то, что в разрозненных чертах представляет болезнь современного человечества. Этими исполинскими характерами, которые создало воображение двух величайших поэтов нашего столетия, питается по большей части вся поэзия современного Запада, по мелочам изображая то, что в созданиях Гёте и Байрона является в поразительной и великой целости. Но в этом-то и состоит одна из многих причин упадка западной поэзии: то, что идеально велико в "Фаусте", "Манфреде" и "Дон-Жуане", то, что имеет в них значительность всемирную в отношении к современной жизни, то, что возведено до художественного идеала, низводится во множестве французских, английских и других драм, поэм и повестей до какой-то пошлой и низкой действительности! Зло, будучи в себе нравственно безобразно, может быть допущено в мир изящного только при условии глубокого нравственного значения, которым несколько смягчается его само по себе отвратительное существо. Зло как главный предмет художественного произведения может быть изображаемо только крупными чертами идеального типа. Таким является оно в "Аду" у Данта, в "Макбете" Шекспира и, наконец, в трех великих произведениях нашего века. Поэзия может избирать недуги сего последнего главными предметами своих созданий, но только в широких, значительных размерах; если же она будет дробить их по мелочам, вникать во все подробности гниения жизни и здесь черпать главное вдохновение для маленьких своих созданий, тогда унизит она свое бытие и изящное, и нравственное, и сойдет ниже самой действительности. Поэзия допускает иногда зло героем в свой мир, но в виде титана, а не пигмея. Потому-то одни только гениальные поэты первой степени осиливали трудную задачу изобразить какого-нибудь Макбета или Каина. Не считаем за нужное прибавлять, что, кроме того, зло везде может быть введено эпизодически, ибо жизнь наша не из одного же добра слагается.

Великий недуг, отражающийся в великих произведениях поэзии века, был на Западе результатом тех двух болезней, о которых я имел случай говорить, представляя читателям свой взгляд на современное образование Европы. Но откуда же, из каких же данных у нас мог бы развиться тот же недуг, каким страдает Запад? Чем мы его заслужили? Если мы в нашем близком знакомстве с ним и могли заразиться чем-нибудь, то, конечно, одним только недугом воображаемым, но не действительным. Выразимся примером: случается нам иногда, после долгих коротких сношений с опасно больным человеком, вообразить, что мы сами хвораем тою же самою болезнию. Вот, по нашему мнению, где заключается разгадка созданию того характера, который мы разбираем.

Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического; он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада. В эти словах ответ наш на второй из двух вопросов, предложенных выше, на вопрос эстетический. Но не в этом еще главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, un mirage de l"occident (западный мираж (фр.))... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии - ив этом смысле герой нашего времени... Вот существенный недостаток произведения... С тою же самою искренностию, с какою мы сначала приветствовали блистательный талант автора в создании многих цельных характеров, в описаниях, в даре рассказа, с тою же искренностию порицаем мы главную мысль создания, олицетворившуюся в характере героя. Да, и великолепный ландшафт Кавказа, и чудные очерки горской жизни, и грациозно-наивная Бэла, и искусственная княжна, и фантастическая шалунья "Тамани", и славный, добрый Максим Максимович, и даже пустой малый Грушницкий, и все тонкие черты светского общества России, все, все приковано в повестях к призраку главного характера, который из этой жизни не истекает, все принесено ему в жертву - ив этом главный и существенный недостаток изобретения.

Несмотря на то, произведение нового поэта, и в своем существенном недостатке, имеет глубокое значение в нашей русской жизни. Бытие наше делится, так сказать, на две резкие, почти противоположные половины, из которых одна пребывает в мире существенном, в мире чисто русском, другая - в каком-то отвлеченном мире призраков: мы живем на самом деле своею русскою жизнию и думаем, мечтаем жить еще жизнию Запада, с которым не имеем никаких существенных соприкосновений в истории прошедшего. В нашей коренной, в нашей действительной русской жизни мы храним богатое зерно для будущего развития, которое, будучи удобрено одними только полезными плодами образования западного без его вреднмх зелий, на нашей свежей почве может разрастись деревом великолепным; но в нашей мечтательной жизни, которую навевает на нас Запад, мы нервически, воображаемо, страдаем его недугами и детски примериваем на лицо свое маску разочарования, у нас ни из чего не вытекающего. Потому-то мы во сне своем, в этом страшном кошмаре, которым душит нас Мефистофель-Запад, кажемся сами себе гораздо хуже, нежели мы наделе. Примените это к разбираемому произведению, и оно вам совершенно будет ясно. Все содержание повестей г-на Лермонтова, кроме Печорина, принадлежит нашей существенной русской жизни; но сам Печорин, за исключением одной его апатии, которая была только началом его нравственной болезни, принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность...

И в этом отношении произведение г. Лермонтова носит в себе глубокую истину и даже нравственную важность. Он выдает нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное, и нам становится страшно, - и вот полезный эффект его ужасной картины. Поэты, получившие от природы такой дар предугадания жизни, как г. Лермонтов, могут быть изучаемы в своих произведениях с великою пользою относительно к нравственному состоянию нашего общества. В таких поэтах, без их ведома, отражается жизнь, им современная: они, как воздушная арфа, доносят своими звуками о тех тайных движениях атмосферы, которых наше тупое чувство и заметить не может.

Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением и потом мало-помалу переходят в существенность. Предостережем себя, чтобы призрак недуга, сильно изображенный кистью свежего таланта, не перешел для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности.

Шевырев Степан Петрович (1806 - 1864) Русский литературный критик, историк литературы, поэт; академик Петербургской Академии наук.

«И не от воров они запираются, а чтоб люди не видали,
как они своих домашних поедом едят, да семью тиранят».

Как верно отметил Добролюбов, Островский в одной из своих пьес изображает поистине «тёмное царство» - мир самодурства, предательства и глупости. Действие драмы разворачивается в городе Калинове, который стоит на берегу Волги. В расположении города есть некий символический параллелизм: бурное течение реки противопоставлено атмосфере застоя, бесправия и угнетения. Создаётся впечатление, будто город изолирован от внешнего мира. Жители узнают новости благодаря рассказам странников. Причём новости эти весьма сомнительного, а иногда и вовсе абсурдного содержания. Калиновцы слепо верят рассказам полоумных стариков о неправедных странах, свалившихся с небес земель и правителях с пёсьими головами. Люди привыкли жить в страхе не только перед миром, но и перед властителями «тёмного царства». Это их зона комфорта, которую никто не намерен покидать. Если с обывателями в принципе всё понятно, то как быть с указанными выше властителями?

В «Грозе» Дикой и Кабаниха репрезентируют «тёмное царство». Они и хозяева, и создатели этого мира. Самодурство Дикого и Кабанихи не знает границ.

В городе власть принадлежит вовсе не городничему, а купцам, которые благодаря своим связям и прибыли смогли получить поддержку вышестоящих органов власти. Они издеваются над мещанами и обманывают простых обывателей. В тексте произведения этот образ воплощён в Савле Прокофьевиче Диком, немолодом купце, который держит всех в страхе, даёт взаймы под огромные проценты и обманывает других купцов. В Калинове о его жестокости ходят легенды. Никто, кроме Кудряща, не может ответить Дикому подобающим образом, и купец активно этим пользуется. Он самоутверждается путём унижения и издёвок, а ощущение безнаказанности только повышает степень жестокости. «Уже такого ругателя, как у нас Савел Прокофьич, поискать ещё! Ни за что человека оборвёт» - так о Диком говорят сами жители. Интересно, что свою злость Дикой вымещает только на тех, кого знает, либо же на жителях города - безвольных и забитых. Об этом свидетельствует эпизод ссоры Дикого с гусаром: гусар так обругал Савла Прокофьевича, что тот и слова не сказал, зато потом все домашние две недели «по чердакам и подвалам прятались».

Просвещение и новые технологии просто не могут проникнуть в Калинов. Жители с недоверием относятся ко всем новшествам. Так, в одном из последних явлений, Кулигин рассказывает Дикому о пользе громоотвода, но тот и слушать не хочет. Дикой лишь грубит Кулигину и говорит о том, что честным путём деньги заработать невозможно, чем ещё раз доказывает, что своё богатство он получил не благодаря ежедневным усилиям. Негативное отношение к переменам – общая черта Дикого и Кабанихи. Марфа Игнатьевна ратует за соблюдение старых традиций. Ей важно как заходят в дом, как выражают чувства, как ходят гулять. При этом ни внутреннее наполнение таких действий, ни другие проблемы (например, алкоголизм сына) её не беспокоят. Слова Тихона о том, что ему достаточно объятий жены, кажутся Марфе Игнатьевне неубедительными: Катерина обязательно должна «выть», когда прощается с мужем, и бросаться к его ногам. Кстати, внешняя обрядовость и атрибутивность характерна для жизненной позиции Марфы Игнатьевны в целом. Точно так же женщина относится и к религии, забывая о том, что кроме еженедельных походов в церковь нужно, чтобы вера шла от сердца. К тому же христианство в сознании этих людей смешалось с языческими суевериями, что прослеживается в сцене с грозой.

Кабаниха считает, что весь мир держится на тех, кто соблюдает старые законы: «что-то будет, когда старики перемрут, как будет свет стоять, уже я и не знаю». В этом она убеждает и купца. Из диалога Дикого и Кабанихи можно увидеть некую иерархию в их отношениях. Савл Прокофьевич признаёт негласное лидерство Кабанихи, её силу характера и ум. Дикой понимает, что неспособен на такие манипуляторные истерики, какие каждый день устраивает Марфа Игнатьевна своей семье.

Сравнительная характеристика Дикого и Кабанихи из пьесы «Гроза» тоже достаточно интересна. Деспотизм Дикого направлен больше во внешний мир - на жителей города, от тирании Марфы Игнатьевны страдают только родственники, а в обществе женщина поддерживает имидж добропорядочной матери и хозяйки. Марфу Игнатьевну, как и Дикого, совершенно не смущают сплетни и разговоры, потому что оба уверены в своей правоте. Ни того ни другого не волнует счастье близких людей. Семейные отношения для каждого из этих персонажей должны строиться на страхе и угнетении. Особенно чётко это прослеживается в поведении Кабановой.

Как видно из приведённых выше примеров, сходства и различия у Кабанихи и Дикого есть. Но больше всего их роднит ощущение вседозволенности и непоколебимая уверенность в том, что именно так всё и должно быть.

Тест по произведению